— Мой отец умер шестидесяти девяти лет. Я его не переживу. Исполнится шестьдесят девять, и довольно…
Ему и исполнилось — в марте этого года. А в октябре он скончался, в имении друзей, в Ирландии.
* * *
Мы познакомились в 1903 году, он только что кончил Путейский Институт в Петербурге, не отбывал ли в Москве воинской повинности? Жил во всяком случае у Никитских ворот в доме брата, офицера генерального штаба Муратова — вместе с тем самым отцом, тихим стареньким военным врачем чеховской формации, переживать которого не собирался. (Когда вспоминаю этого отца, его худенькую скромную фигурку в военной тужурке — он бесшумно читает ‘Русские Ведомости’ и бесшумно живет — то вот она, фраза няньки из ‘Дяди Вани’: ‘Все мы у Бога приживалы’).
Но Павел Павлович (мы тогда звали его дружески ‘Патя’ — так до старости и осталось) — он тогда еще был юн, с мягкими рыжеватыми усиками, боковым пробором на голове, карими, очень умными глазами. Держался скромно. Иногда несколько застенчиво ухмылялся… ‘Да, Боря, гм…’ Ходил уже тогда по-литераторски, а не по-военному, — левое плечо свисало, и вообще по всему облику мало походил на ‘фронтовика’. Нечто весьма располагающее и своеобразно-милое сразу в нем чувствовалось.
При такой тихой внешности обладал способностью постоянно увлекаться — в чем, собственно, и прошла вся его жизнь. При его одаренности это давало иногда плоды замечательные.
Первое из известных мне увлечений Муратова было военное дело, вернее сказать стратегия, фантазии о движении войсковых масс, флотов и т. п. В 1904 г. писал он вместе с братом в московских газетах: он о морской войне, брат о сухопутной (тогда воевали в Японии). Оба были оптимистами… — и на бумаге выходило много лучше, чем в действительности. Но читалось с интересом: вроде военного ‘магического рассказа’.
После войны, кончившейся не так, как предполагали стратеги, Павел Павлович уехал в Париж, там занялся современной французской живописью. Помню весну 1906 года, Московский журнальчик ‘Зори’ — Муратов присылал нам из Парижа статьи о новейших художниках. В то время Италии еще не знал и к тому азарту, с каким мы с женой восхищались Италией на всех перекрестках Москвы, относился довольно равнодушно. Его занимали Матиссы, Гогены. Однако же вскоре и он попал в Италию и так же как мы навсегда попался. Это была роковая встреча: внесла его имя в нашу культуру и литературу — в высокой и благородной форме.
* * *
Три тома ‘Образов Италии’ посвящены мне: ‘в воспоминание о счастливых днях’. В этом сходились мы вполне: для обоих лучшие дни были — Италия, а его слова относятся к 1908 году, когда вместе жили мы и во Флоренции, и в Риме.
Во Флоренции в том самом ‘Albergo Nuovo Corona d’Italia’, который открыли мы с женой еще в 1904 году. (Существует и сейчас, и даже очень процвел). Оттуда вместе ходили смотреть ‘Vedova allegro’ в Politeama nazionale, через улицу, за гроши видели знаменитого комика Бенини, вместе помирали со смеху.
Под Римом солнечный ноябрьский день с блаженной тишиной Кампаньи проводили на вилле Адриана, на солнце завтракали, запивая спагетти, сыр прохладным Фраскати. (Это вино названо по городку Фраскати). Рядом стоял осел и мило-бесстыдно ревел от избытка сил. Вдали, за серебристыми оливками, в голубовато-златистом тумане сияли горы. Да, есть чем помянуть… Правда, ‘счастливые дни’ — были они счастливы и в 1911 году опять в Риме (где с Павлом Павловичем и его женой Екатериной Сергеевной — весело мы встречали Новый Год). ‘Образы Италии’ и явились плодом этих дней. Их корни в итальянской земле — как все существенное, они рождены любовью. Успех ‘Образов’ был большой, непререкаемый. В русской литературе нет ничего им равного по артистичности переживания Италии, по познаниям и изяществу исполнения. Идут эти книги в тон и с той полосой русского духовного развития, когда культура наша, в некоем недолгом ‘ренессансе’ или ‘серебряном веке’ выходила из провинциализма конца XIX столетия к краткому, трагическому цветению начала XX-го.
* * *
Война перевернула его жизнь. Какие уж там Италии! Он тотчас оказался призван, как артиллерийский офицер. Сначала в гаубичную батарею на австрийский фронт, потом в зенитную артиллерию. Брата назначили комендантом Севастополя. ‘Патя’ заведывал воздушной обороной крепости. Не знаю, много ли он сбил немецких аэропланов, да и вообще не была ли тогда воздушная война просто детской забавой.
К революции он вернулся в Москву — эти страшные годы мы виделись часто и оба старались, уходя в литературу совсем отдаленную от современности, уходить и от проклятой этой современности.
Читали, выступали в Studio Italiano — нечто вроде самодельной академии гуманитарных знаний.
Вот наше Studio Italiano. В Лавке Писателей вывешивается плакат ‘Цикл Рафаэля’, ‘Венеция’, ‘Данте’. Председатель этого учреждения Муратов. Члены — Осоргин, Дживелегов, Грифцов, я и др. читаем в аудитории на углу Мерзляковского и Поварской, там были Высшие Женские курсы. В Дантовском цикле у нас и ‘дантовский пейзаж’, и Беатриче, и дантова символика.
Но не в одном этом был ‘уход’ Муратова — как раз тогда начал он свои опыты в художественной прозе — где-то в Николо-Песковском переулке, недалеко от нашего Кривоарбатского. Урывая время от службы в Охране памятников искусства, написал роман ‘Эгерия’, сборник ‘Магические рассказы’ (есть у него еще книга ‘Герои и героини’).
‘Образы Италии’ существеннее и благодарней, сама тема их более привлекает. Их место в литературе нашей неоспоримей. Но роман и рассказы, при некоторой бледности, книжности, слишком заметной связи (в языке особенно) с Западом, едва ли не больше еще раскрывают внутренний его мир: смесь поэта, мечтателя и в фантазии — авантюриста. В жизни он был и практичен, и проникнут внутренно романтизмом. Было в нем и весьма ‘реальное’, но более глубокий слой натуры — тяготенье к магическому, героическому, и необыкновенному — к подвигам, необычайным приключениям, ‘невозможной’ любви. ‘Эгерия’ — это Рим XVIII века, действуют там разные шведы, графы, графини, иллюминаты, художники, есть Венеция и окрестности ее, и если персонажи скорей названы, чем написаны, все же некая терпкая и пронзающая местами поэзия сочится из этой книги. Можно говорить о маниеризме языка, все-таки обаяние есть.
‘Магические рассказы’ еще бесплотнее, местами совсем фантастичны и в одиночестве своем, в плетении словесных кружев из фантазий особенно сейчас трогательны: кому, для кого ныне такое? А между тем, несмотря на всю зависимость от Запада, рождено это своеобразной русской душой.
* * *
Почти в то же время, что и Италией, увлекся он древними русскими иконами. Дело специалистов определить его долю и ‘вклад’ в то движение, которое вывело русскую икону XV века на свет Божий, установило новый взгляд на нее — насколько понимаю, тут есть общее с открытием прерафаэлитов в половине XIX столетия. — Во всяком случае знаю, что Павел Павлович сделал здесь очень много (эстетическая оценка иконописи, упущенная прежними археологами).
Иконами занимался он рьяно, разыскивал их вместе с Остроуховым, писал о них, принимал участие в выставках, водил знакомство с иконописцами и реставраторами из старообрядцев (трогательные типы из репертуара Лескова). Помню, водил нас к ним куда-то за Рогожскую заставу в старообрядческую церковь с удивительным древним иконостасом.
Имел отношение и к работам (кажется Грабаря) по расчистке фресок в московских соборах. Странствовал на север, в разные Кирилло-Белозерские, Ферапонтовы монастыри. Перед началом войны был редактором художественного журнала ‘София’ в Москве — там писал и о Гауденцио Феррари и о древних наших иконах.
* * *
Во время революции, повторяю, мы часто и дружески встречались. И в Союзе Писателей, в Studio Italiano, Лавке Писателей, заходил он и в огромную нашу комнату с печкой посредине, в Кривоарбатском.
Когда начался НЭП и открылась свободная торговля, иногда мы у нас даже веселились.
‘Патя’ вынимал пять миллионов, моя дочь, потряхивая полудетскими косичками, бежала на Арбат, возвращалась с бутылкою Нюи.
В один теплый августовский вечер 1921 г., когда в особняке на Собачьей площадке чекисты арестовали весь комитет помощи голодающим, членами которого мы оба были, Павел Павлович вдруг (с опозданием) появился около дома.
— Куда, куда ты? — крикнул я ему в окно. — Уходи, тут…
Но он ухмыльнулся (…’ну, Боря, что там…’), не замедлил шага. Неторопливо опуская левое плечо по-литераторски. Перешагнул заветную черту, отделявшую нас от свободы.
— Чего там… будем вместе.
И первую ночь на Лубянке, в камере ‘Контора Аванесова’ мы провели рядом, на довольно жестких нарах. В третьем часу привели молодого Виппера, книгу которого ‘Тинторетто’ я купил здесь в прошлом году, и тотчас вспомнил ту ночь и как Павел Павлович сонно приподнялся, посмотрел на вошедшего, опять усмехнулся, сказал:
— Ну, вот, вот и еще…
Отодвинувшись слегка, указал ему место с собою рядом.
Те немногие дни, что мы провели в тюрьме (нас скоро выпустили) не были еще особенно скучны. Для развлечения — себя и других — мы читали лекции: Муратов о древних иконах, я что-то по литературе, Виппер по истории.
В 22-м году я едва не умер — от тифа. Как и ближайшие мои, Павел Павлович тяжко переживал это.
Верю, что добрым душевным устремлениям близких я и обязан почти чудесным выздоровлением.
* * *
С 22-го года почти все мы, ‘верхушка из Москвы’, оказались за рубежом. Тут пути скрещивались, расходились, опять встречались. Берлин, Рим, Париж. В Риме он и остался. Писал по истории искусства, позже перебрался в Париж, выпустил по-французски ‘Русские иконы’, по-итальянски ‘Фрате Анджелико’, затем книгу о готической скульптуре.
В ‘Возрождении’ писал небольшие, острые иногда политические, всегда своеобразные, и никакого отношения к Италии не имевшие статьи (например, превосходно написанный ‘Русский пейзаж). Впрочем, ‘несвоеобразного’ вообще ничего не мог ни говорить, ни писать. С этим умнейшим человеком, которому ничего не надо было объяснять, можно было соглашаться или не соглашаться, но никак не приходилось его упрекать за ‘середину’, ‘золотую’: он всегда видел вещи с особенной, своей точки. Один оригинальнейших, интереснейших собеседников, каких доводилось знать.
Дух некоторой авантюры завлек его в Японию, он писал и оттуда. В Токио оказался без средств, едва добрался до Сан-Франциско, но в Америке сейчас же оправился, стал читать лекции — и вернулся в Париж, точно странник какого-то собственного произведения.
В Париже поселился уединенно и начал огромную новую работу: историю русско-германской войны 1914 года!
Однажды, зайдя к нему, я спросил:
— Ну как, много написал?
— Да-а… порядочно. Я сейчас на две тысячи пятнадцатой странице.
— А всего сколько будет?
— Думаю, тысяч пять. То есть моих, писанных…
Хоть и ‘писанных’, все-таки я подумал: однако!
Но вторая война прервала этот труд. Он переселился в Англию, к которой всегда имел пристрастие. Знал язык, любил литературу ее. Кроме классиков ценил Уольтера Пэтера, Вернон Ли (книга ее вышла по-русски в переводе Е. С. Муратовой). Считаю, что и к Италии у него был родственный с англичанами подход.
В Лондоне написал — как бы вспоминая юношеские свои опыты — часть истории самоновейшей войны (в сотрудничестве с г. Аллен. Если не ошибаюсь, опять русско-германской ее части) — это уже по-английски.
Годы войны провел в Лондоне. Бомбардировки, под конец летающие V 2 измучили и его сердце, и нервы. К счастью, удалось перебраться в Ирландию, в большое имение друзей, в тишину, сельское уединение.
* * *
Перед первой войной Павел Павлович раскопал удивительного англичанина XVIII века — Бекфорда, написавшего на французском языке полу-роман, полу-сказку ‘Ватек’: редкостную по красоте и изяществу вещь. ‘Ватеком’ этим меня пленил. Мы с женой перевели текст. Муратов написал вступительную статью и в конце 1911 года, в Риме у Porta Pinciana я держал уже корректуру ‘Ватека’ — пред глазами моими поднимались стены Аврелиана, за которыми некогда Велизарий защищал Рим.
Павлу Павловичу нравился облик таинственного Бекфорда, автора ‘Ватека’. Нравилось, как уединился он под конец жизни в огромном своем Фонтхилле, приказав обнести все владение высокой стеной, чтобы окончательно отделиться от мира. Там вел жизнь затворническую, отчасти и колдовскую. В ‘Магических рассказах’ появляется у Муратова некий лорд Эльмор, как бы трагический вариант Бекфорда, тоже отделяющий себя стеной от жизни.
Ни на Бекфорда, ни на Эльмора Муратов, конечно, не походил. Все же последние его годы, в большом ирландском имении, в одиночестве, книжном богатстве библиотеки, отшельнической жизни, вызывают воспоминание о его собственном писании, о каком-то недописанном персонаже его литературы.
Нельзя сказать, чтоб и раньше он обращен был душой к людям — нет, скорее к своим интеллектуальным увлечениям. Хоть и был членом Помгола и даже ‘пострадал за свои убеждения’, но это случайность. Узор его судьбы иной: книги, литература, одинокое творчество — в этом он и преуспевал, как бы разнообразны ни были эти увлечения.
В Ирландии привлекали его две вещи: история — на этот раз он занялся отношениями Англии и России в XVI веке — и садоводство.
Что навело его на эпоху Иоанна Грозного, я не знаю. Но какие-то тропинки неисхоженные он нашел, что-то свое, никем не сказанное, конечно сказал… (это чувствовалось по письмам) — смерть оборвала все. А деревенский дом остался с рукописями его (наклон строк вниз — признак меланхолического склада), с грудою книг по XVI веку.
Садоводство во многом явилось, думаю, из условий жизни (хотя он всегда любил цветы, растения). Это знакомо. Живя в деревне, рядом с большим садом, в одиночестве, охотно занимаешься им, окапываешь яблони, спиливаешь сухие сучья, кусачкой обрезаешь побеги, на время забываешь о надвигающихся бедствиях. Павел Павлыч поставил это в Ирландии на научную почву: выписываются книги, он сам учится — и вот скоро он уже знаток своего дела.
Не только запущенный старый сад обратился в образцовый, но даже соседи приезжали учиться плодоводству и садовой премудрости.
Друзья — владельцы имения нередко уезжали в дальние путешествия. Из-за болезни сердца Павел Павлович никуда не мог тронуться.
И раньше, в молодые годы, он чувствовал некое расположение к простым, народным людям. Теперь сближался еще более. Его считали не совсем обычным — что и верно. ‘Профессором’ назвали в околотке. Может быть, для ирландских земледельцев был он отчасти и таинственным заморским персонажем.
Будто в некоей литературной постановке, последний его час пришел в одиночестве. Он скончался от сердечного припадка, безболезненно и мирно, как и жил. Как и у лорда Эльмора, при нем находился только француз-повар, недавно выписанный из Парижа.
1950
——————————————————-
Источник текста: Зайцев Б.К. Далекое. Воспоминания. — Washington: Inter-Language lit. accociates, 1965. — 202 с. : портр., 21 см.