М., ‘Советская Россия’, 1984.— (Б-ка рус. худож. публицистики).
H. В. Соколов
ОТЩЕПЕНЦЫ
Когда Наполеон I водил на бойню свои армии и беспрестанно требовал у Франции пушенного мяса, тогда случалось, что в деревнях крестьяне отказывались умирать во славу великого императора и бежали от набора. Какое было им дело до громкой славы и до полета наполеоновских орлов, которые залетали в Берлин, в Вену, в Ватикан и в Кремль! Облака порохового дыма не доносились до хижин, повисших на обрывах гор или заброшенных в глубину долин. Крестьяне были привязаны к своим зеленым лугам, к своим желтым нивам, они крепко держались за свою почву, как деревья, которые на ней выросли, и проклинали руку, вырывавшую их из нее. Люди полей, они не признавали такого закона, который мог бы лишить их свободы, обратить их и героев, тогда как они желали остаться крестьянами. Они не боялись опасности, не содрогались при рассказах о сражениях, их пугали не сражения, а казармы, не смерть страшила их, а жизнь. Славным походам по всему миру они предпочитали уединенные ночные прогулки вокруг хижины, где умер их старый дед с длинными седыми волосами, хотя бы гулять приходилось на глазах жандармов. Утром того дня, когда рекруты должны были отправляться в поход, они вставали до восхода солнца и укладывали свои мешки — мешки бунтовщиков, снимали со стен старые ружья, отцы давали им пуль, матери снабжали хлебом, и, распростившись, они заходили в конюшню взглянуть последний раз на лошадушку, а потом уходили и терялись в дали полей.
Их называли: ‘Отщепенцами’.
Я буду говорить не о них. Мои ‘Отщепенцы’ бродят в грязи городов, не обладают этими наивными добродетелями, не любуются восходом солнца.
Есть люди, покаявшиеся жить свободно. Вместо того, чтобы принять положение, которое свет предлагал им, они хотели сами добиться смелостью и талантами того места, которое им нравилось. Они думали, что могут силою своей воли разом достигнуть цели своего честолюбия, овладеть предметом своих желаний. Они не хотели смешаться с толпой и взять в жизни номер. Пошлость рутинной практической жизни была им невыносима: они не могли долго терпеть ее, расходились с обществом и отрешались от него. Вместо того, чтобы идти по большой дороге, они побрели в сторону по полям и очутились в страшном одиночестве, в безлюдной степи. Я называю их ‘Отщепенцами’.
Отщепенцы те, которые делали все и ничем не сделались, которые учились всему: правам, медицине, естествознанию, военным наукам, математике — и не приобрели ни чина, ни диплома, ни привилегии, ни ученой степени.
Отщепенец — профессор, сбросивший свою мантию,— офицер, променявший мундир на цветную рубашку волонтера,— адвокат, пошедший в актеры,— священник, сделавшийся журналистом.
Отщепенцы — спокойные безумцы, восторженные труженики, мужественные ученые, которые проедают свои гроши и проживают свою жизнь, отыскивая причины общественных зол и бедствий, проповедуя вечную республику, блаженное социальное устройство, личную свободу, гражданскую солидарность, экономическую правду.
Отщепенцы — беспокойные люди, жаждущие только шума и волнений, воображающие, что им непременно нужно выполнить какое-то призвание, совершить какое-то священнодействие, защитить какое-нибудь знамя.
Отщепенец тот, кто не стоит твердой ногою в практической жизни, кто не имеет ни профессии, ни состояния, ни ремесла, кто не может ничем назвать себя: не мастеровым, ни художником, ни чиновником, ни военным, ни доктором, не купцом, ни башмачником, ни священником, у кого нет ничего, кроме своей глупой или великой, жалкой или славной мании,— все равно, как и чем бы он ни занимался: или искусством, литературой или астрономией, магнетизмом, политикой или хиромантией, все равно,— чего бы он ни добивался: основать ли банк, школу или религию, журнал, фаланстер или республику.
Отщепенцы все те, кто не думал, не умел или не желал подчиниться общей доле, кто побрел наудачу, на произвол судьбы, все те бедные сумасброды, которые, выходя в жизнь, надели семимильные сапоги и очутились в лаптях, далеко в стороне от дороги.
Отщепенцы, наконец, все те люди, ремесло которых не показано в статистических списках: изобретатели, поэты, трибуны, философы и герои.
Свет хочет обратить их в мытарей, в рабочих своих мастерских, в узаконенных, прописанных деятелей, но они удаляются от него, хотят жить особою жизнью, незавидной и горькой.
Сельский отщепенец пользуется, по крайней мере, дружбой поселян, любовью деревенских красавиц. О нем говорят на вечеринках, он всегда найдет под каким-нибудь камнем запас пороха и хлеба. Ему приходится бояться только жандармов, да и то, если ‘голубые’ подойдут слишком близко, он подымет дуло своего ружья… еще шаг — и он выстрелит.
Но столичный отщепенец идет без хитрости и притворства, среди свистков и смеха, с открытой грудью, неся пред собой, как светоч, свою гордость. Приходит гонение и нищета и задувают этот светоч, схватывают безумца и свергают в пропасть. Я видел храбрецов, людей великодушных, благородных, которые увядали и умирали, потому что бесстрашно насмеялись в глаза практической жизни, потому что презрели ее требования и опасности. И она отомстила им, погубив их смертью медленною, в продолжительной агонии, полной жестоких огорчений, тяжких страданий, бесчеловечных мучений.
I.
Странные люди! Они всегда одинаковы, у всех замечается что-то общее, кто бы они ни были — гении или обыкновенные смертные, исторические герои или безвестные бедняки, люди, именами которых гордится потомство, или бродяги без роду и племени, без имени и родства. Жертвы славы или нищеты, бойцы на мировой арене или в темных закоулках столиц — у них всегда есть общие черты, по которым их узнают во главе восставших против невыносимой тирании или в задних рядах умирающего с голоду пролетариата, впереди умных и честных людей или в толпе невежественной черни.
Да, общество узнает их, этих отщепенцев, и в рясе священника, и в рядах войска, и на кафедре науки, и среди писателей и простых рабочих. Оно узнает их,— а гонения, одиночество, насмешки и озлобление дают им знать, что оно узнало их.
Где же те общие черты, которые выдают их? По каким признакам узнает их общество?
Оно узнает их по нежеланию идти с ним рука об руку, по тому отвращению их к рутине, которое общество называет ‘непрактичностью,’ по тому шумному и грозному или молчаливому и подавленному протесту против него, который выражается во всей их жизни и даже в смерти, не смотря на их имена — прославленные или обесславленные, громкие или безвестные, памятные или забытые среди грохота революций и битв, или среди холода и голода грязных улиц.
Всего этого общество не прощает им, потому что они нарушают его спокойствие, лишая его пагубной самоуверенности, безмятежного довольства собою, веры в свой прогресс, в свою деятельность, в свое настоящее и будущее. Они отравляют ему наслаждение всеми его благами, заставляют находить горькими все блюда, которые подаются на пире званных и давиться всяким куском. Они предвещают ему скорый конец, быстрое разложение, смерть всему, что кажется ему вечным, необходимым, абсолютным, чем оно дорожит и без чего не мыслит себя. Оно право в этой ненависти к предтечам своего падения, в зловещим птицам, которые каркают на его кровле, нарушают его покой и возбуждают тяжелые предчувствия и опасения Оно право, потому что обществу, в котором таких людей много, действительно грозит беда. Конечно, эта беда грозит ему не от его отщепенцев: птицы, покидающие свои гнезда на кровле дома, объятого пламенем, вовсе не виноваты в пожаре. Не потому общество гибнет, что наиболее совестливые, смелые и дальновидные люди отрекаются от него, а потому они и отрекаются, что видят ложность или гнилость его основ и предвидят его падение. Общество поступает, как суеверный, убивающий собаку, которая роет яму под его окном или воет у его ворот. Конечно, она не подроет его дома, если дом рухнет, то просто потому, что сгнил или был выстроен на песке. Но если это копание ямы, этот вой нарушает внутреннее спокойствие человека, если они возбуждают в нем мрачные предчувствия, если эти предчувствия мешают ему проводить безмятежно и весело последние дни, которые ему еще осталось прожить, прежде чем он будет погребен под развалинами своего жилища, то он, пожалуй, будет прав, убив нарушителя своего спокойствия. Неправ он только в том отношении, что не сознает или не сознается, что поступает таким образом с досады, из желания сорвать на ком-нибудь злость и обеспечить себе покой на последние дни. В этом отношения несправедливо и общество к своим бедным отщепенцам: оно вооружается против них, будто бы они подкапываются под него, подрывают его основы, словом, будто все зло идет от них, а без них все обстояло бы благополучно… Нет, вся вина их в том, что они видят беду раньше других, не могут в виду ее хранить спокойствие и не хотят плясать на вулкане вместе с прочими. Они видят, что эти несчастные уже обречены на смерть, что они — живые трупы, и не хотят за одно с ними ждать катастрофы или, по крайней мере, не могут, предвидя ее, предаваться веселости и тешиться своей цивилизацией, своим прогрессом, своим искусством и наукой, развитием и надеждами, тогда как на всем этом уже лежит печать смерти, когда все это уже приняло faciem hipocraticam. Это вечная история Ноя и его семейства, с тою только разницею, что отщепенцы не помышляют о собственном спасении, не могут строить себе ковчега, который унес бы их далеко, далеко от обреченного на гибель общества. Они могут спасти только свое человеческое достоинство, свое нравственное чувство, свое самоуважение, но физически они принуждены разделить гибель общества, если только еще раньше не погибнут от его негодования, от досады его разбитого самообольщения и отчаянной веры в себя,— а это случается всего чаще.
Ничего не может быть бессмысленнее тех гонений, которые общества всех времен поднимали с удивительным однообразием против своих отщепенцев. Между последними не все, конечно, довольствовались отчуждением от общества, гордым отстранением себя от него, отрешением своей судьбы от его участи. Не все ограничивались добровольным изгнанием себя в какую-нибудь действительную или моральную Фиваиду. В числе их всегда находились люди, которые не могли помышлять только о личном своем спасении: находились и такие, которые хотели открыть глаза другим, указать на признаки приближающейся катастрофы и убедить своих современников сойти с дороги, которая ведет к пропасти.
Такие люди не только не скрывали причин своего разрыва с настоящим, но громко указывали на них и объясняли, почему они не хотят оставаться на общих путях и говорили обществу о гнилости и ветхости его основ. И за это глупцы осуждали их, кричали, что они виновники зла, что надо спасать общество от их критики, спасать верования и убеждения от их отрицания… Вечное, постоянно повторяющееся заблуждение! Как будто здоровым, живым принципам, тем, у которых есть будущность и которым в настоящем принадлежит не один только материальный мир, не одни только фактические отношения, но и вера людей, и нравственный мир общества, как будто им страшна какая бы то ни была критика?! То, что живо, то, чему верят искренно, не нуждается в защите силой, в ограждении от отрицания и в материальном покровительстве. Да и никто не помышляет нападать на него. Принятие какого-нибудь принципа под защиту общественной силы есть признак его смерти: живых не ‘бальзамируют.
Когда инквизиция стала защищать систему Птоломея, когда принялись кричать против безумия отрицателей, колебавших веру в устарелое и нелепое миросозерцание, когда несомненный, повидимому, факт неподвижности земли стал горячо отстаиваться и церковными проклятиями, и действительными мероприятиями — уже одно это, помимо всяких научных доказательств, могло служить свидетельством в пользу Коперника. Пока верили, что солнце обращается вокруг земли, никому, конечно, не приходило в голову рассуждать о безнравственности противного мнения и брать с людей расписку в том, что они не сомневаются в этой истине и никогда не будут отрицать ее. Следовательно, все крики против отрицателей происходят от неверия, От потери доверия к принципам.
Отщепенцы своим разрывом с обществом словом или делом отрицают истину его принципов, смысл и нравственность его теории и практики, и общество с ожесточением преследует их!— Плохой для него знак! Значит оно само в себя не верит, не верит в свою веру, в свою нравственность, в свое добро, в свое достоинство, а другого оно не понимает, не видит и не хочет. И вот оно, неверующее, защищает верования, отрицающее само себя, преследует отрицание, между тем как отрицатели — единственные верующие в нем люди. Без отрицания нет веры, как без веры нет отрицания. Как для того, чтобы иметь право отрицать, нужно во что-нибудь верить, нужно отрицать во имя чего-нибудь высшего, так и веру можно сохранить в падающем или развращенном обществе только отрицанием.
В гнилом обществе все идет на выворот: атеист делается инквизитором и ожесточенно преследует малейшее отступление от догмата, развратники отстаивают нравственность, юридические убийцы вопиют против отрицания права, спекуляторы, откупщики и игроки призывают мщение небес и людей на оспаривающих собственность, взяточники поют о бескорыстии, люди сами в себя неверующие, разглагольствуют о святости убеждений, и мушары составляют заговоры! Всякий чувствует надобность что-нибудь отстаивать, защищать, спасать от отрицания и. отпадения, и никто не видит ни малейшей нужды соглашать слово с делом, принцип с фактом, убеждения с жизнью. Чем высокопарнее рассуждают о святости принципов, тем позорнее контраст между речами и делами, чем выше превозносятся и чем жарче отстаиваются принципы, тем унизительнее и нелепее компромиссы, заключаемые на(каждом шагу с обстоятельствами.
Обманывать самого себя нельзя долго при таких условиях: вскоре приходится внутренне разочароваться и, пройдя ряд этих компромиссов, утратить уважение в себе, начать лицемерить и сознательно лгать. Тогда начинается полное безобразие: компромисс возводится в догмат, в теорию, в учение, все обращаются в реалистов, и ничто не подвергается большему презрению и осмеянию, как несогласие на компромиссы, сопротивление факту практической жизни, короче — непрактичность, отщепенство.
Таким образом водворяется царство лжи. Все лгут и словом, и делом, потому что говорят не то, что делают, и делают не то, что говорят. Всякая деятельность, кроме переливания из пустого в порожнее и жадного пользования всеми мелкими и скудными крохами счастия, возможного в таких условиях исчезает и становится немыслимою. Можно ли что-нибудь делать, кроме узко-эгоистического пожирания ближних, когда наперед знаешь, что все, что ни сделаешь, что ни скажешь, будет ложь? Общество превращается в толпу авгуров, которые только потому не смеются громко друг над другом, что всем им не до смеху, так как каждому предстоит или ограбить других, или самому быть ограбленным.
Очевидно, что о живой, плодотворной деятельности здесь и речи быть не может. Каждый политический деятель во всех своих действиях знает, что они лживы и ни к чему не ведут, и знает, что таковы же действия всех прочих. Он смотрит на себя, как на обманщика, а на деятельность свою как на комедию, и все честолюбие его, как у Августа или Пальмерстона, обращается на то, чтобы хорошо разыграть эту комедию. Каждый писатель знает, что все, что он говорит, не имеет ничего общего с действительностью, и сам же первый не поступает по своей проповеди, а вместо’ того на каждом шагу заключает компромиссы с условиями жизни. Литература обращается в риторическое упражнение и теряет всякое значение, вместе с потерею самоуважения и уважения общества. И читатели смотрят точно также на литературу, как на средство приятно провести время, но вовсе не как на выражение известных принципов, согласие с которыми обязывает к соответствующему им образу действий. Да ведь и нелепо было бы увлекаться речами людей, которые сами очень хорошо знают, что говорят попусту, без всякой дели, без ‘всякого искреннего желания чтобы им поверили, и без надежды найти такую веру.
Политика обманов, литература риторики, религия ex officio, все частные и общественные отношения, построенные на взаимном недоверии и надувательстве — может ли это вместить в себе деятельность искреннюю, горячую, плодотворную? Нет, такое общество ожидает катастрофа, если только отщепенцы не спасут его. На краю гибели оно воображает себя деятельным, а в сущности находится в летаргии, оно толкует о бесплодности отрицания, а само неспособно ничего создать и даже поддержать самого себя, оно рассуждает о практичности, а само толчет воду, ничего не делает для завтрашнего дня, идет в смерти и не хочет сознаться, что умирает. Беда ему, если оно не послушается голоса своих отщепенцев, если им не удастся вдохнуть в это почти безжизненное тело животворный дух своего полного веры отрицания, повести его прочь от его рутины на свой путь истины, добра и чести. Еще несколько времени пребывания во лжи реализма, еще несколько побед над отрицателями, — и общество впадет в то страшное состояние полного разложения и упадка, которое такими потрясающими чертами изобразил один знаменитый отщепенец — Прудон.
II.
‘Теперь все сознаются, как Брут, что человеческая природа никуда негодна, что справедливость только пустое слово, так как, при опыте применить ее к жизни она оказалась незаконною и противоречивой, и ничто не дает права надеяться на лучшее устройство. Государство оказывается произвольным учреждением, годным только для интриганов и честолюбцев, религия — гаерством и орудием деспотизма. Каждый уходит в свой эгоизм или в свою добродетель. Сколько вначале было чистосердечия и энергии, в отношениях, столько теперь в них проявляется недоверия и мрачной подозрительности. Общество, незаметно удаляясь от справедливости, подошло к пропасти разврата. Что станется с ним? Проследим шаг за шагом весь скорбный путь его разложения.
Как скоро вера в справедливость поколебалась, — идеал, который ее поддерживал и сохранял в государстве и в народе, в общине и семье, — пал, на его место является новый идеал. Человек — идеалист, и, пока в нем остается хотя капля смысла, он всегда руководствуется идеалом. Но при упадке человека, падает и его идеал.
‘Справедливость лжет,— говорят люди практики, — право ложно, двусмысленно, противоречиво, судья пристрастен, невежественен. Истина в тех случаях, когда она не общее только место, которое никому ненужно, оклеветана, она нам помеха, добродетель заподозрена, плаксива и всегда попадается впросак. Но богатство никогда не обманывает того, кто им обладает и умеет пользоваться, богатство — сама доброта, оно синоним красоты, потому что всегда нарядно и блистает золотом и драгоценными камнями. Что так идет к красоте женщины и достоинству мужчины, как богатство? Власть, крепко утвержденная и ловко употребляемая, также не обманывает. Счастлив тот, кому покровительствует отец-Юпитер: он будет украшен венцом, будет обладать богатством, честью и славою, исполнятся все желания его, враги его будут пресмыкаться у его ног, и сердце его будет всегда преисполнено гордостью и весельем. Любовь и сладострастие тоже никогда не обманывали своих поклонников. Любовь заставляет страдать только тех, кто задумал примирить ее со справедливостью, сладострастие приносит вред только грубому человеку, злоупотребляющему им.
Мудрый Эпикур, ты сказал: наше высшее благо, наш желательнейший идеал — наслаждение. Наука, конечно, почтенна и заслуживает поощрения, равно как и труд, но и то, и другое лишь средства к достижению богатства, власти, наслаждения. Богатством, властью, наслаждением — этими тремя словами исчерпывается весь смысл цивилизации, в них вся человеческая мудрость. Боги наслаждений — Венера, Бахус, Комус! будьте к нам благосклонны. Пусть мы не мудрецы, за то умеем наслаждаться жизнью! Что вы нам толкуете, жрецы, о муках и наградах загробной жизни? Расставшись с телом, душа может наслаждаться лишь эфемерно, и вы должны сознаться, что материальные удовольствия, которые вы так преследуете, не лишены и идеальной стороны. Пусть бы только все люди, все наши ближние могли бы наслаждаться, как мы, богатством, властью и сладострастием! Но так как, по неисповедимым судьбам, три четверти человечества осуждены на работу без конца и отдыха, то можно ли вменять в преступление нам, счастливцам и избранным земли, что мы бросаем норою несколько цветов в эту страшную бездну нищеты и, утопая в наслаждении, провозглашаем братский тост трудящемуся и лишенному наследствия человечеству?’
Так, во имя человеческого достоинства, которого высшим выражением должна была быть всегда справедливость, совершается разрыв между правом и идеалом. Чем же кончается?
И вот, каждый следует своей страсти, создает себе свой идеал, повинуется своему личному чувству, извлекая все выгоды из недомолвок закона, обижая и обирая своего ближнего, обманывая, воруя, грабя, убивая не теми грубыми способами, которые, предусмотрены в законе, но пользуясь теми лазейками, которые лучшие законодательства оставляют открытыми для людей с погибшим чувством долга. Напрасно тогда умножать законы: злодейство изобретательнее законодателя, в каждом новом постановлении его оно отыскивает для себя новые средства избегать кары закона. ‘Чем хуже состояние общества — тем больше законов’ — говорит латинская пословица. Пускай правительство прибегает в диктатуре и, подобно Августу, замышляет восстановлять нравы: попытки его бессильны и только яснее обнаруживают общее разложение. Да и само оно вскоре погибает в общем потоке. Нет власти, которая могла бы устоять против бесчестного заговора целого общества. Под личиной мира общество ведет само с собою войну и погибает под собственными ударами’.
Рисуя эту картину общественного гниения, автор не забыл и отщепенцев:
Несколько времени еще, говорит он, более сильные бойцы, подобно полководцам армии, обратившейся в бегство, стараются противостоять лозунгу: ‘Спасайся, кто может!’ удерживая бегущих, подавая пример мужества, напоминая о справедливости со всею силою своей энергии и обещая спасение в пре образованиях. Но их не слушают: они досаждают, и несговорчивый эгоизм указывает на них, как на врагов власти, как на язву общественного сознания. Свершилось! Бедный хочет в свою очередь наслаждаться и, не разбирая, средств, сделаться богатым. Буржуа хочет быть аристократом, сельский священник — архиепископом, солдат — полководцем, гражданин — первым консулом, пройдоха — императором! Сладострастие отпрашает от брака и губит семью, толпа без крова и пищи, без убеждения и веры, требует хлеба и зрелищ. Сама власть провозглашает лозунг: ‘Богатейте и наслаждайтесь!’ Сначала ей удается поддерживать общее оцепенение под благовидными формами, но потом, при взрыве нравственной и умственной анархии, увлекаясь сама в кипящий водоворот, без принципов, без права, вынужденная к самозащите,— она обращается в пустой призрак. Это становится сигналом отступничества, рабства, порчи, лжи, фаворитизма, контрабанды, совращений и извращений всякого рода. Война разгорается: чем более развивается лихорадочная страсть в наслаждениям, тем быстрее уменьшаются средства к ее удовлетворению. Чем страшнее тирания — тем менее ей средств к самозащите: каждый гражданин, по образу и подобию власти, замышляет в тайнике души своей, взволнованной ненасытными желаниями, свой заговор против власти. Кризисы, банкротства, убийства — мелкая монета разлагающегося государства. Эксплуатация, разврат, кража, организованная на широкую ногу явными или тайными обществами, служат выражением отчаяния сознаний, платящих общественной тирании личным мщением и злодеянием. Среди этого разбоя, идеализм, ведший к справедливости, быстро развращается: искусство и литература, ставшие подспорием похоти, падают, философия расплывается в поток бессмысленных слов: мизантропия заменяет общительность, ненависть прокрадывается между супругами, братьями, согражданами, наконец, грубость чувств, получая перевес над блеском роскоши и утонченностью наслаждений, приводит погибающее общество во мрак варварства и преступлений’.
ИСТОРИЧЕСКОЕ ОТЩЕПЕНСТВО
I СТОИКИ1
В падении римской империи первый раз история представляет нам в громадных размерах зрелище смерти общества. Здесь мы встречаем трагические фигуры тогдашних отщепенцев, быть может, не умевших жить, но за то умевших умирать.
Когда, после веков дикой неурядицы и борьбы, победители подумали, наконец, о том, чтобы дать обществу, в котором они достигли господства по праву сильного, постоянные формы и прочные учреждения, они возвели в закон и право, в теорию и абсолютную истину все, что видели вокруг себя и что создалось насилием, смертельной борьбой, анархиею и грубым варварством. Таким образом возникло первое основание римского права — уложение децемвиров2. Это уложение, эти так называемые Двенадцать Таблиц заключали в себе провозглашение государственным и гражданским правом всего, что произвели в обществе столетия кулачного права. Одно из основных положений их гласило следующее:
‘Призови своего должника в суд.— Если он не пойдет, возьми свидетелей, принудь его. Если он будет противиться и захочет бежать, наложи на него руку. Если старость или болезнь не позволяют ему явиться, дай ему лошадь, но не давай носилок’.
‘За богатого пусть отвечает богатый, за пролетария — кто хочет. Когда он признает долг и дело будет решено, дай ему тридцать дней сроку, потом наложи на него руку и приводи к судье. Суд закрывается с закатом солнца. Если он не заплатит своего долга, если никто не захочет отвечать за него,— заимодавец уводит его и вяжет веревками или цепями, весом в пятнадцать фунтов, а захочет заимодавец, то и меньше пятнадцати фунтов. Пленник должен жить на свой счет. Если же не может, то дайте ему фунт муки или, если хотите, то и больше’.
‘Если он не заплатит, то держите его в узах шестьдесят дней, но трижды в торговые дни выводите его в суд и объявляйте на площади, сколько он должен’.
‘На третий торговый день, если заимодавцев несколько, пусть они разрежут тело должника. Отрежут ли они больше или меньше, никому нет дела. Если хотят, они могут продать его за Тибр3 чужеземцам’.
Таково было право, из которого выработалось и развилось позднейшее законодательство и шла несколько веков жизнь общества.
Это право имело гибельные последствия. Через 400 лет после того, как децемвиры формулировали в положениях Двенадцати Таблиц дух римского общества, Тацит4 писал: ‘Лихоимство, наш старинный порок,— главная причина всех гражданских междоусобий и возмущений, постановления против лихоимства нарушались самими сенаторами, и ни один из них не был чужд этого преступления’.
Общество, основавшее свое право на лихоимстве и насилии, а свою жизнь на рабстве и вечной борьбе, стало, наконец, неудержимо банкротиться. ‘Что защищать? Что преобразовывать? — писал Тиберий5 сенату.— Эти громадные развалины, этот народ рабов, что ли?’
Действительно: преобразовать было поздно, защищать нечего. Увлеченное логикой своих принципов, общество неудержимо стремилось к ликвидации, вымиранию и разрушению. Конечно, мало кто из современников понимал это, а кто и понимал, то не всякий высказывался. Многим империя казалась спасительной реформой: льстецы славили вечный мир, дарованный миру Августом6. Идиот Клавдий7 и свирепое чудовище Каракалла8 совершали благодетельные и гуманные реформы, процветали искусства и литература, знаменитые юристы увенчивали величественное здание римского права, во главе науки стоял Плиний9, Тит Ливий10 и Тацит писали историю, поэты предсказывали золотой век:
Hic vir, hic est, tibi quem promitti saepius audis, Augustus Caesar, divi genus, aurea condet saecula qui rursus Latio, regnate per arve Saturno quondam {Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:
Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова
Вок вернет золотой на Латинские пашни, где древле
Сам Сатурн был царем (лат.).
Перевод С. Ошерова.}.11
Однако, если сам император признавался в бесплодности всяких реформ, то, значит, зло было довольно велико и очевидно. Если сам защитник порядка говорил прямо, что не видит ничего, что было бы достойно защиты, значит, он понимал, что люди давно сами знают это и что разрушение общества для многих не секрет. Да и могло ли оно быть тайной, когда, при начавшемся банкротстве, погибли все немногие украшения, которые прикрывали несостоятельность и варварство общественных начал, погибли те внешние формы свободы и права, которые составляли благополучие, если далеко не всех, то по крайней мере аристократического меньшинства. Тогда-то пришлось испытать печальные результаты всего общественного строя и тем немногим, которым до сих пор этот строй был выгоден. Поэтому первый протест против разлагающегося общества вышел из среды аристократии. Протестантами явились те самые люди, которые, подобно Бруту12, пускали деньги в рост на 50 процентов, подобно Катону13, морили с голоду состарившихся рабов или, как Сенека14, были первыми богачами своего времени и Нероновскими министрами.
С этой стороны упреки, делаемые большинству стоиков, совершенно справедливы, как справедливо, разумеется, и то, что такие протестанты не могли видеть истинных причин зла и обращать свое негодование против того, что действительно заслужило его. Так, Бентам15 мог основательно заметить, напр[имер], что со стороны Сенеки и Плиния было крайнею близорукостью и мелочностью вопиять, как против величайшего преступления, против употребления духов или льда летом. Но недальновидность и узость многих представителей стоицизма не должна заслонить собою в наших глазах того, что в этом направлении было хорошего и законного. Оно было законно, как всякий протест против общества, подобного римскому времен упадка.
Несмотря на свой аристократизм и недостатки, стоики вообще были железные, сильные люди, которых не мог сломить деспотизм или коснуться растление общества. Они были достойные потомки Торквата16, Муса и сенаторов гэльского нашествия17 и битвы при Каннах18: такие же суровые, непреклонные аристократы и такие же твердые, непоколебимые граждане. Как те, среди величайших опасностей частых войн, были недоступны чувству страха, так неустрашимы были стоики в виду жестокого насилия деспотизма. Как те, после самых страшных поражений, вели себя, как победители, и отвергали всякую мысль о мире, как те хотели, побежденные, предписывать мирные условия и отвечали торжествующему врагу, что до тех пор не может быть и речи о переговорах, пока последний солдат его не очистит Италии,— так и враги империи не допускали возможности никаких компромиссов с этим порядком вещей, держали себя с большею гордостью, чем сам император, и не хотели слышать о примирении с ним, пока он не возвратит похищенной свободы.
Но все было напрасно, и протест их не мог остановить упадка общества, положить предела развитию деспотизма.
Да, все, что современникам Цезаря19 казалось временным бедствием, случайным неблагоприятным стечением обстоятельств, должно было кончиться не прежде, как с последнею искрою жизни в древнем мире. Все более и более приходилось убеждаться в этом людям позднейшего времени. Надежда на прекращение зла постепенно исчезала, и наконец каждому, кто еще пытался плыть против течения, представилась ясно, как дважды два четыре, роковая дилемма: или заключить с действительностью полюбовное соглашение, или выйти вон из общества. Стоики всегда избирали второе решение. Они отказывались от соглашений без всякой задней мысли, хотя не могли не видеть, к чему их поведет такое решение вопроса.
Жить свободным в обществе, подавленном деспотизмом, жить среди доносчиков и развратников, жить разумно в мире, управляемом безумием или прихотью Калигул20 и Неронов,— невозможно. Тогда человеку, нежелающему мириться с негодным порядком вещей, дорожащему своею личною чистотою, своим человеческим достоинством, уважающему себя и верующему в себя, остается одно из двух: если у него есть в будущем верования и надежды, если идеал его впереди, то он найдет в себе силы, не отказываясь от жизни и деятельности, направить их против того, что ему ненавистно, и победить или умереть в этой борьбе. Но если человек не предвидит в будущем ничего, если идеалы его все в прошлом, позади его, если, короче, он не желает, а жалеет, тогда ему остается только выход из общества, отречение от жизни.
Человек с заглушенною совестью, как Тиберий, поняв эту безнадежность общества, обратил бы его не только в орудие своего честолюбия, но и в средство оправдать себя перед нравственным судом. Он сказал бы, что общество пало так глубоко и низко, что поднять его невозможно, что всякого, кто попытается сделать это, ожидает гонение и отлучение этого же самого общества, что, следовательно, всякий должен думать только о себе, и умный человек может делать с таким стадом все, что нужно ему для своих интересов, не обращая внимания не на его мнение, так как оно льстиво и продажно, ни на право и нравственность, так как их не существует.
Но стоики были люди слишком честные, чтобы обратить свое понимание общества в средство покутить на его счет и оправдать этот кутеж. Они не хотели торговать своим взглядом на современную им жизнь и выковывать себе из него броненосную совесть и медный лоб, для совершения самых вопиющих злодеяний, для участия в самых цинических оргиях. Но не имея в то же время идеала впереди себя, не видя, откуда могло бы прийти спасение, отчаявшись в человечестве, они смело решались на удаление из жизни и часто доводили это решение до крайних его последствий — до самоубийства. Этим они доказали, что умеют делать логические выводы из принципов, а главное, не робеют перед этими выводами и принимают их чистосердечно, с полной готовностью последовать всему, что они укажут им.
Конечно, такие люди не отступали перед другими последствиями своего взгляда на жизнь. Плиний-младший21, например, будучи адвокатом, ни разу не взял ни малейшего вознаграждения от тех, кто обращался к нему с делом, находя, что защита истины, права или невинности — не такая вещь, которою позволительно промышлять. Плиний-младший действовал таким образом в эпоху, когда все было продажно. Впрочем, он не был единственным стоиком, умевшим соглашать принципы с действиями. Если история более говорит нам о геройских самоубийствах людей этого направления, чем о великих подвигах самоотверженной деятельности их жизни, то это потому, что в их положении, с их безнадежным взглядом, не возможна была честная деятельность.
Как Тиберий, так и стоики находили, что исправлять и защищать нечего, только делали из этого другой вывод. ‘Если так,— рассуждали они,— то, стало быть, не может быть никакой деятельности, практическую жизнь с ее треволнениями и передрягами следует предоставить подлецам, которых она одних достойна и которые одни способны не брезгать ее помоями. Честный человек должен отказаться от всякого дела (а это ему было тем легче, что в распоряжении его был труд сотни или тысячи рабов) и уйти в самого себя, пока, наскучив своим одиночеством, не найдет самым простым и лучшим — вскрыть себе жилы’.
Самые последовательные и честные стоики не те, о которых больше всего говорит история. Это не мудрые философы, не бескорыстные адвокаты, не благодетельные проконсулы, как Плинии. Это не Сенека, который, воспитывая Нерона, воображал, что может принести пользу миру, дав ему идеального повелителя. Это не Марк-Аврелий22, который, при своем безнадежном миросозерцании, был убежден, что все в жизни vanitas vanitatum {суета сует (лат.).}. Нет, настоящие, искренние стоики стоят в истории на заднем плане: их строгие, величественные, грустные фигуры виднеются как бы в тумане, в глубине мировой сцены, занятой толпами алчущих, дерущихся, добивающихся жизни и ее благ, ищущих, озабоченных, суетливых. Это — люди, которых заставляла говорить только их смерть, которые после долгого молчания выступают вперед лишь затем, чтобы пронзить себе грудь,— люди смерти, а не жизни. Это — Тразеа23, Лабиен24, а из всемирно-исторических имен разве одни Эпиктет25 — этот римский аскет — брамин, этот предшественник Антониев26 и Пахомиев27.
Это весьма понятно: честному стоику были заказаны все пути. Что ему было делать? Управлять обществом в качестве государственного человека, когда он признавал только свободное общество, а в современном свобода была немыслима! Двигать вперед науку? Зачем? Наука для науки? Да, для такой деятельности был только один честный результат — броситься в Везувий. А иначе зачем наука такому обществу? Учить умирающего, просвещать труп, развивать столетнего старика? Какая интересная деятельность! Или, быть может, принять участие в делах общества, в звании проконсула или другого чиновника, под ведением такого благонамеренного администратора, как Траян? Утешать себя мыслью, что хоть немного облегчишь кое-какое частное зло, хоть кому-нибудь сделаешь сносным существование, не допустишь двух, трех случаев грабежа? Но достойно ли это честного человека, который видит, что зло не в каких-нибудь злоупотреблениях, а в самом корне общества, что общество безапелляционно осуждено на погибель, что грабеж не случайность, а неизбежность?
А если так, то стоит ли решаться падать в эту грязь и жертвовать своими убеждениями, идти на компромисс из-за того только, чтобы зло коренное, необходимое и неизлечимое давало себя несколько времени слабее чувствовать! Не следует ли лучше желать, чтобы оно поскорее дошло до своего апогея, чтобы скорее все почувствовали и увидели воочию невозможность такого порядка вещей! Кто решился бы сделаться врачом, имея в перспективе не излечивать болезни, а лишь протягивать агонии, не избавлять людей ампутациями от страданий, а лишь продолжать на лишнюю неделю их гниение заживо? Как назвать такого врача?
Наконец, во времена римского упадка для людей с воззрениями стоиков невозможна была и та деятельность, которую особенно любят все отщепенцы и протестанты,— деятельность народных трибунов. Императоры могли не без успеха выдавать себя за защитников интересов народных масс. Та свобода, о которой вздыхали стоики, была свобода аристократическая, узкая, основанная на тирании, эксплуатации и рабстве. Представители кровавого права Двенадцати Таблиц — что могли они ответить на крик народа — usura?!
Ответить на него было суждено людям другого права, других принципов, другого идеала.
Итак, вот почему протест стоиков был бессилен и мог заключаться лишь в отречении от деятельности с логическим заключением к самоубийству. Отрицая современный им порядок, они сами принадлежали по понятиям к ветхому миру, который умирал и которого этот современный порядок был законным детищем.
Вот почему отрицание их должно было останавливаться на полдороге. Они не враждовали с основаниями общественного быта, а только с теми явлениями его, которые возникли в последнее время. Они не отрицали ни рабства, ни завоевания, ни своего беспощадного права собственности, узаконенного точно драконом для Шейлока28, не своего семейного быта с рабством женщины, с освещенным самодурством отца. Они не отрицали мудрости своих юристов, ни политики своего сената, ни экономического антагонизма своих патрициев и плебеев, ни лихоимства своих всадников29. Все это казалось им непогрешимым, вечным, необходимым, без чего общество, государство были немыслимы, что стояло вне всякого сомнения и отрицания. Но все это как было основанием республиканского общества, так и осталось основанием общества имперского. Следовательно, чтобы отрицать порядок императорского Рима, необходимо было начать его с существенных оснований общества, а до этих-то оснований они и не подумали коснуться. Значит, истинными отщепенцами они не были и быть не могли.
Тем не менее на них с уважением и любовью обращались взоры позднейших, других отщепенцев иных обществ. И они, без сомнения, вполне заслуживают такой симпатии, потому что, если не могли придать своему отрицанию более глубокого смысла, не могли выразить его деятельностью, зато никто лучше, сильнее и честнее их не заявлял своего разрыва с обществом. Печален ряд этих мучеников без венца, без рая впереди, этих героев, осужденных на бездействие, этих скованных титанов…
Много еще жертв пожрал после них сфинкс, свирепствующий на пути прогресса человечества. Много жертв погибло в бою, на кострах и эшафотах, с голоду и в пытках, в застенках и на улице,— но едва ли не всех трагичнее была участь этих именитых и сановных, важных и аристократических самоубийц. Все, кроме их, умерли с верою, пали в борьбе. Одни они должны были сами произнести себе смертный приговор за неумение ужиться с обществом и за неспособность сильнее отрицать его.
Вот как изображает один современный отщепенец30 личность одного из этих людей.
ТИТ ЛАБИЕН
Слыхали вы о Лабиене? То-то был странный человек! Представьте себе, что он непременно хотел остаться гражданином страны, где были только подданные! Возможно ли это? Есть ли тут смысл? ‘Civis Romanus sum’ {Я —римский гражданин (лат.).},— говорил он и знать ничего не хотел. Он думал, как Цицерон3l, умереть свободным в стране свободы. Какое безумие! Быть гражданином и свободным! Разве это не сумасшествие? Без сомнения, голова его была не в порядке, мозг его был опасно поражен, по крайней мере так уверял врач Августа, знаменитый Арторий, который называл такой род безумия резонерством и советовал лечиться больному тюремным заключением. Лабиен не последовал докторскому совету и потому, как увидим, не выздоровел.
Тит Лабиен32 носил имя, уже дважды прославленное честными гражданами. Первый Лабиен, полководец Цезаря, покинул его при переходе через Рубикон, чтобы не быть сообщником в его преступлении, второй33 — предпочел служить скорее парфянам3, чем триумвирам. Наш герой был третий в роде. Одна строка Сенеки-ритора вполне обрисовывает нам великую личность Лабиена, который сказал: ‘Я убежден, что правда, высказанная мною, поймется только после моей смерти’. Первоклассный оратор и историк, Лабиен достиг славы, победив тысячу препятствий. О нем справедливо говорили, что он не вызвал, а так сказать — вырвал из груди своих современников крик невольного к себе удивления. Лабиен писал историческое сочинение, из которого по временам прочитывал несколько страниц верным своим друзьям… и то притворив двери.
По поводу этого сочинения в первый раз выдумали жечь книги, следуя совету одного сенатора, которого впрочем самого постигло вскоре придуманное им наказание. Таким образом, Лабиен первый в Риме заслужил честь вызвать против себя преследование власти за свободу убеждения. Это дикое преследование уже не новость в настоящее время либеральной подлости. Бедный погорелый историк не мог пережить своего сочинения: он скрылся навеки в могильном склепе своих предков. Лабиен думал, умирая, что творение его погибло,— но ошибся. Друг его, изгнанник Кассий, знал наизусть все, что он написал, и был, по собственному выражению, ‘вторым изданием сочинения Лабиена’.
Смерть Лабиена была так же безумна, как и жизнь: он кончил самоубийством, как настоящий стоик. Стоило умирать из-за того, что сожгли книгу! Сенат не желал смерти виновного, он только хотел дать ему, как говорится, предостережение, которым следовало воспользоваться. Но этот отщепенец римской империи был так непрактичен, что решился лучше умереть добровольно, чем жить без воли, пресмыкаясь в рабстве и позорной трусости. Вот почему он спокойно и сознательно стал в ряды тех славных стоиков-самоубийц, тех последовательных и непреклонных противников империи, тех непрактических мудрецов, которые даже своею смертью хотели выразить протест и, вскрывая Себе жилы, воображали, что делают неприятность императору. Некоторые убивали себя только для того, чтобы побесить государя, который смеялся над ними со своими наушниками и окончательно убеждался в достоинствах своей политики, видя, что дело делается само собою.
Таков был Лабиен, неисправимый, упрямый чудак!!. Дальше вы увидите, что он чудил постоянно и в суждениях своих никогда не мешал правды с кривдой и не терпел лицемерия. Разве это не смешно? Кто не согласится, что это был человек отсталый, потому что свобода была в то время старой штукой, он был реакционер, потому что желал возврата к убитой республике, он был приверженец старого порядка, потому что любил старую свободу и ненавидел новое рабство, короче, он был неисправимый отщепенец.
Да, Лабиен был из тех опасных людей, которых сильная власть должна приводить в трепет для успокоения добрых граждан, то есть для усыпления нечистой совести и развития общественных зол. Мало того, Лабиен был неблагодарен: в виду гордого владычества цезаризма, в виду славы, пожиравшей общее благосостояние, в виду, наконец, разгула грязных страстей отупевших подданных, он отрицал благодеяния, которые щедром рукою сыпал на людей второй основатель Рима, спасенного от республиканской свободы. Он бесновался, глядя на падших римлян, и таил непримиримую ненависть к насилию. Злоба его была безгранична, власть Августа душила его, он не мог ни говорить, ни писать, ни действовать, ни двигаться, и потому по целым часам, на Сублиниевом мосту, неподвижный и молчаливый, с яростным взором и угрожающим видом, точно статуя Марса-Мстителя, точно окаменевший трибун, стоял он на берегу Тибра, стоял под грозой и бурей.
‘Пока длятся нищета и позор,— говорит Микельанджело35,— всего лучше забыться сном или обратиться в камень’. Лабиен не дремал, но был камнем неподвижным, твердым, как капитолийская скала (immodile saxum) {неподвижная скала (лат.).}. Он не поддавался тирании и был неприступен для империи. Это был римлянин старого закала, которого ничто не могло своротить на путь бесчестья. Одинокий стоял он, как Коклес36, между армией и пропастью, презирая обе. Он не боялся Августа и улыбался смерти. Пожалуй, в этом была доля хорошего, но говоря вообще, какой ужасный характер, какая железная воля! Ему не нравились даже великолепные медали Октавия, на которых были изображены три соединенные руки триумвиров и громкий девиз: ‘Спасение человечества!’ Лабиен уверял, что подобное спасение хуже убийства и повторял слова Горация37,
‘Когда тиран спасти вас обещает, гоните вон его, он ваш убийца!’
Старый Лабиен был из числа тех, которые видели республику. Это, конечно, была не его вина, но он имел глупость помнить это: вот в чем беда. Он видел славное правление и был недоволен им. Есть же люди, которые всем недовольны! Сорок лет славы вместо того, чтобы открыть ему глаза, совсем ослепили его, он походил на человека, который видит скверный сон, и действительность практической жизни казалась ему адским видением. Чудак! — Он постоянно удивлялся и никогда не верил совершившимся фактам. Эпимонид33, проспавший целое столетие, менее дивился, пробудившись, чем этот сумасброд. Среди всемирной радости он был печален, среди римской оргии он был мрачен и сердит. Живя в римском обществе, Лабиен был совершенно чужд ему и походил на грозное привидение, которое явилось будто с целью нарочно поразить ужасом живых и напомнить им о смерти. Его можно было принять за мертвеца, восставшего с поля битвы при Филиппах39, за любопытную тень, пришедшую взглянуть, что делается. Когда приятели выражали ему свое сожаление, он отвечал им, что жалеет их самих.
Лабиен всегда ворчал про себя, глядя на империю, как на царство гадов. Его ни в чем нельзя было разубедить, ничему нельзя было научить, и все, что он знал, того не забывал. Современный порядок вещей понимал он по-своему, потому что в нем коренились все старые брутовские понятия. Он был пропитан до мозга костей греческим миросозерцанием, которое в Риме давно уже было неуместно. Он казался ветхим, как XII Таблиц, и держался обычаев Фабриция40 и Камилла41.
Какие невероятные фантазии, какие идеи приходили ему на ум! И в довершепие всего, какая дикая, необъяснимая страсть! Вообразите себе: он любил свободу! Дело ясно: Тит Лабиен был не в своем уме. Любить свободу, понимаете ли — свободу!! — Ведь это отсталость, ретроградство, как думают либералы. Эти люди всегда любили либеральничать на словах, а на деле постоянно отвергали свободу, как опасную утопию, еще во времена Лабиена. Этот республиканец не был, конечно, либералом, в современном смысле, и не понимал, как можно, рассуждая о свободе, оставаться рабом и трусом.
Время шло своим чередом, а с ним и новые идеи: один Лабиен был неподвижен. Он верил еще в справедливость и в совесть. Вот сумасшедший мечтатель! Вот непрактичный гражданин! Он рассуждал о человеческом достоинстве, о гражданской свободе, он толковал о трибунах, комициях, не видя, что все это унте давно растаяло, как снег, и стекло, в громадную клоаку, на краю которой он стоял почти одинок. Лабиен продолжал вести летосчисление по консулам, так как Август не уничтожил их, не желая уничтожить республиканской формы и воображая, что может обмануть словами. Лабиен сочинял по-прежнему речи к народу, как будто был еще народ, он говорил о законе, как будто в самом деле были законы. Империя казалась ему явлением временным, нелепой и позорной страницей в летописях Рима. Ему хотелось поскорее перевернуть эту страницу или изорвать ее. Он думал даже, что это скоро кончится, и ласкал себя этой надеждой! Все считали его за сумасшедшего, и, как видите, он действительно был не в чужом уме.
Впрочем, Лабиен был добряк, — скорей упрямый, чем злой, — неспособный зарезать цыпленка, а тем более пожелать зла кому бы то ни было, разве, может быть, одному только Августу, да и то сомнительно. Добродушие его доходило до того, что он за наказание желал сослать Августа только на галеры ворочать веслом, между тем как все прочие единомышленники его хотели повесить. Притом, следуя стоикам, Лабиен полагал, что наказание отчасти полезно виновному: потому, можно сказать, он и Августу желал того благополучия, какое только можно было пожелать,— то есть искупления.
Однажды, гуляя вечером под портиком Агриппы42, Лабиен встречает Галлиона43. Лабиен был старый чудак, а юный Галлион — практический мудрец, молодой человек серьезный и кроткий, образованный и изящный, вежливый, осторожный, внимательный, пожалуй даже — умеренный стоик. Полуподданный, полугражданин, Галлион был одновременно человеком старого и нового поколения, по крови метис, по убеждениям тоже, он служил нашим и вашим. По временам, как Гораций, он обращал растроганный взор на гробницу свободы, а потом также приветливо взирал на колыбель империи, он оплакивал Катона и улыбался при имени Цезаря. Вообще Галлион был юноша добродушный и любил немножко всех и каждого, даже Лабиена. Он приходился братом Сенеке, которому наскучило жить, и дядей Лукану, который не умел умереть. В это время только изредка попадались еще порядочные люди, а герои совсем вывелись. Народ падал и разваливался в прах, прежде статуй своих богов и храмов. Кое-где можно было еще встретить несколько римлян сомнительного достоинства, и к числу их принадлежал Галлион. Этот лицемер писал стихи для любимцев Мецената44, и критики называли его ‘остроумным Галлионом’. Да и как же было не считать его умником, когда он носил звание проконсула! По имени его называли ‘галлионистами’ всех индиферентистов в религии, то есть тех, которые не поклонились истуканам, а молились своим богам — императору и его фаворитам. Именем Галлиона следовало окрестить и тех, которые были равнодушны к политическим вопросам.
Лабиен, ругая молодежь своего времени, вероятно, прошел бы мимо Галлиона, не поклонившись ему, притом Лабиен был вообще не очень вежлив.— Он был не любезнее тех знаменитых сенаторов, которые некогда так холодно встретили галлов, гордо сидя среди форума. Да и Галлион, может быть, в другое время не решился бы остановить Лабиена, но в ту минуту он был так счастлив, так взволнован, ему так хотелось кому-нибудь высказать то, что он слышал, ему так хотелось наконец посмотреть, какое впечатление произведет на Лабиена его известие, что он остановил его.
— Здравствуй, Тит! quid agis, dulcissime, rerum? {Что ты творишь, милейший мой? (лат.)} как твое здоровье?
— Плохо, если здорова Империя.
— Ладно! Все давно знают, что ты не весел, но я хочу сообщить тебе новость.
— Для меня не может быть ничего нового, пока живет Август.
— Знаю, знаю, что ты сердишься вот уже 30 лет иг ни разу не улыбался со времен триумвирата. Знаешь ли, однако, что на днях вышли ‘Записки’ Августа?
— С каких же это пор разбойники стали писать книги?
— С тех пор, как честные люди выбирают императоров.
— Жаль!
— Итак, любезный Тит, ты не будешь читать ‘Записок’?
— Прочитаю, Галлион, прочитаю со слезами стыда.
— И ты, конечно, станешь отвечать, разбирать, критиковать, короче — напишешь Анти-Цезаря, как Цезарь написал Анти-Катона?
— Нет, Галлион, я ничего не хочу писать об этом, потому что нельзя же спорить с человеком, у которого 30 легионов! В стране, где нет свободы, не следует касаться современной истории, потому что критика ее невозможна.
— Так ты не хочешь просвещать общество?
— Нет, я не желаю только участвовать в надувательстве его, потому что в настоящее время все, что пишется для публики, не может быть хорошо и ничего дельного появиться не может. Я стану продолжать свою историю и пошлю рукопись в верные руки Севера. Я спасу правду, послав ее в ссылку.
— Но все говорят, что критике будет дана свобода, тирания даст литературе восьмидневный отпуск.
— Дадут они свободу, знаю я,— свободу обманчивую, свободу карнавальную, декабрьскую свободу, libertas decembris,— как говорит Гораций.— Не надо мне такой свободы! Я не хочу писать против этой книги и вызывать месть Октавия или милосердие Августа. Я не хочу, подобно Цинне45, дать шуту случай разыграть роль великодушного государя и взыскать, то есть опозорить меня своей милостью. Если книга хороша, то хвалить ее все-таки нельзя, потому что рискуешь смешаться с теми, которые будут хвалить ее по другим причинам. И так мне нельзя ни хулить, ни хвалить ее. Да притом книга не хороша и не может быть хорошей. Когда человек так глуп и подл, что делается деспотом и велит себе поклоняться, как богу, такой человек не может писать истории. Всем известно, что у него нет ни здравого смысла, ни совести. Он не может ни знать правды, ни высказать ее, если бы даже и знал. Зачем же берется он не за свое дело? Зачем писал этот венценосец? Император, желающий сделаться историком, должен начать с отречения. Август не сделал этого: дурная примета! Впрочем, я знаю уже, что в своем сочинепии он оправдывает проскрипции46 и защищает узурпацию47! И ты хочешь, Галлион, чтобы я писал разбор этого глупого и гнусного произведения, вышедшего с одобрения двух тысяч цензоров и рекомендованного публике преторианцами? Критика!! Тебе следовало сказать: осада. Неужели ты не видишь, мой миленький Галлион, что это один из самых забавных фокусов нашего коронованного гаера!
Да, Галлион, мы выродки римлян. С Цезаря мы попали на Августа, из Харибды в Сциллу48, от насилия стали искать спасения в коварстве, от дяди попались в руки племянника. Фу, какая гадость! Нет, сам я не попаду в эту литературную западню и не заманю в нее других. Нет, я не буду критиковать ‘Записок’ Августа, — царей учит молчание народов, и я, Лабиен, дам такой урок Августу.
Впрочем, будь покоен: если тебе так хочется читать разборы этого императорского произведеньица, то не унывай. Дождем польются ученые рассуждения, остроумные и забавные критики, вежливые заметки. Ты начитаешься вдоволь раболепной лести, холопских возражений, эпиграмм, острот, которые не колят, а только приятно раздражают. Насладишься вдоволь резкими, но приятными упреками, сладчайшими любезностями, благоухающими букетами риторики, подлой лести, облеченной в жесткие и суровые фразы. Тебя засыпят цветами красноречия и зальют потоками медоточивых хвалебных гимнов. Перед тобой на бархатных подушках понесут ученые возражения и на серебряных подносах будут подаваться критические заметки, всего будет довольно, милый Галлион.— Запляшет от радости хор государственных муз, сам Меценат откроет эту пляску. Для Августа не будет недостатка в читателях, ценителях, судьях, критиках, истолкователях, на все это найдутся люди! Кто создал Виргилия, тот может создать и Аристархов49, они ему нужны и не замедлят явиться: будь покоен!
Уже вся литература пришла в волнение: Варий50 плачет от радости, Флавий нежно улыбается, Гатерий готовится к публичному чтению, а Тарпа к декламации, Помпей Мацер уверяет уже, что настала пора величия и славы, и посылает три роскошные экземпляра сочинения Августа в публичные библиотеки, которые недавно основал, Фенестела прибавил новый том к своей истории литературы, Метелл, заготовляющий для государя такие прекрасные речи, выставит на вид все ораторские красоты его книги, а грамматик Верин — красоты грамматические, в придворном журнале историк Марат напишет ученый разбор, а любимец Октавия, Атеподор, заготовит особые выписки для придворных дам и принцесс. Вот уже целый десяток! Я легко мог бы насчитать и тысячу. Все эти люди пройдутся пред императором церемониальным маршем и будут приветствовать его во все горло, как солдаты на параде. А он будет скромен и величествен: уста его будут говорить: ‘довольно’, а улыбка: ‘еще’, и толпа будет надрываться изо всех сил. Чернь семи холмов рукоплескала же подвигам тирана: почему же черни литературной не похвалить его сочинения?!
Рукоплескания будут: но беда в том, что они раздадутся с одной стороны, в этом-то и обнаружится весь комизм его исключительного положения, как писателя. Несчастный! может быть, он не предвидел этого, но что же делать, если успех его сочинения будет заказной! Это горько, неприятно, но помочь горю нельзя. Власть имеет для писателя свои неудобства: путь венценосного автора усеян не одними розами. Иначе и быть не может, и сам Виргинии не избежал бы этой беды. Приходится испытать участь, которую сам искал, приходится глотать позор, которого сам жаждал. Итак, подожди, любезный Галлион: праздник скоро начнется, он будет шумен, посетителей будет много. Музыканты уже на местах, они настраивают свои инструменты и готовятся начать концерт. Смотри же и слушай, если тебе хочется. Я уверен, что зрелище позабавит тех, кто может еще смеяться.
Я знаю, что в сочинении говорится о последней гражданской войне и даже о последних минутах жизни Юлия Цезаря. Скажи по совести, любезный Галлион, неужели ты поверишь словам Августа?
Ведь он пишет сочинение о революции, которую сам затеял! Что сказать о преступнике, который оправдывает свое преступление? По-моему, это новое преступление удастся не так легко, потому что удобнее сделать пакость, чем оправдать ее. При всем том, новая затея Августа преступнее первой, потому что пагубнее по своим последствиям. Прежде Август посягал на жизнь людей, теперь же он грозит не только их жизни, но посягает уже прямо на совесть всех граждан. Прежде он губил только современное ему поколение, теперь хочет погубить и будущее. Это уже государственный переворот в нравственности, извращение человеческой совести, укоренение лжи, пощечина правде, славословие позора и подлости, короче — это венец всех преступлений и торжество безнаказанной подлости. Сочинение Августа — собственная его похвала своим подвигам, которые он выставляет для подражания. Вот почему это сочинение обращается в устав злодейства и настоящее руководство для подлецов.
И такую книгу ты предлагаешь разбирать при деспотизме! Ты желаешь вызвать против Августа литературную оппозицию! Какой вздор! Критика против Октавия? Не смешно ли это! Разве сам Октавий Август критиковал Цицерона? — Нет, он просто убил его. Как! злодей вас душит и, проповедуя убийство, прежде чем покончить вас,— спрашивает вашего мнения насчет своего поступка! Он желает, чтобы вы сообщили ему откровенно свои убеждепия политические и выразили ему свой взгляд на произведение его пера! Какой добряк, подумаешь! Ему ужасно хочется залезть к вам в душу, сделать в ней повальный обыск, а потом, когда добьется вашего признания, он пошлет вас беседовать с палачом! Где нее у тебя голова, милый Галлион? Подумай, чего ты от меня добиваешься!
Что сказал бы ты, если бы вор Беррес51 написал сочинение о собственности? Неужели стал бы ты рассуждать с ним? А что такое ‘Записки’ Октавия? Разве это не теория узурпации, написанная узурпаторами? Разве это не школа заговора, открытая заговорщиком, который избежал заслуженной казни?
Рассуди же, наконец, что автор может говорить только о том, что ему известно. Он знает, как грабить города, как резать сенаторов, как обирать храмы Юпитера. Он знает, как обманывать народ, как подкупать избирателей или обходиться без них. Он знает, как отделываться от соперников и опасных друзей, как казнить и ссылать врагов. Короче, ему знакомы игры деспотов в обман, насилие и вероломство. Он знает, как по методе первого Цезаря можно занимать у одних и давать взаймы другим и таким путем приобретать друзей направо и налево. Он знает, как обходить все препятствия, как переходить Рубиконы и потом, становясь выше всех законов, делаться владыкой и полубогом. Все это знает Август! Но он не смыслит ничего ни в истории, ни в политике, потому что не признает нравственности, кроме той, наследственной, которую выдумали для себя деспоты-злодеи с целью убить в себе совесть.
Итак знай, что в книге Августа напрасно искать чего-нибудь дельного, полезного и честного. В ней нет и быть не может даже намека на здравый смысл и совесть, зато, конечно, вдоволь всего, что отравляет ум и сердце. Какую же критику способна вызвать такая возмутительная пакость, как книга Августа? Неужели разбирать его литературные достоинства, филологические, археологические познания и спорить с ним о каких-нибудь мелочных подробностях? Дурак, кто сделает ему такую честь!
Да, что бы ни делали и ни говорили люди, подобные Августу, они все-таки чувствуют себя извергами общества. Насилием и преступлением отделились они от честных людей и хотят тайком пробраться в их среду. В заключение всех низостей, их разжигает одно желание сравняться с людьми, сохранившими честное имя. Для достижения этой цели они скрывают свою волчью натуру в овечьей шкуре и притворяются добродушными, мягкосердыми. Они даже готовы плакать, чтобы заявить свое мягкосердие, и, подражая крокодилам, плачут иногда, как дети. И все это делается с умыслом возбудить в людях если не любовь и уважение, о котором не имеет понятия, то, по крайней мере, сострадание к своей жалкой и позорной роли. Август добивается прощения! Этот кровопийца жаждет теперь уже не крови, которую сосал до сих пор: нет, похититель власти желает теперь похитить доброе имя и присвоить себе то, что имеют другие. Но он добивается невозможного! Это отчаянное усилие Августа подняться в глазах честных людей, эта последняя борьба Цезаря с общественным мнением, которое его подавляет,— и смешны и отвратительны, как последняя гримаса висельника, как улыбка гладиатора, желающего умереть с грацией.
Книга Цезаря — туалет приговоренного к смерти. Цезарь так гадок, что от него отвернется сам палач. Вот почему он хочет умыться перед публикой и обращается к ней с надеждой, что она бросит на него взгляд сожаления. В предисловии своего сочинения Август осмеливается взывать к читателю! Нет, пусть лучше прямо обращается к палачу, с пим ему надо иметь дело, а не с читателем.
II ХРИСТИАНЕ
Рядом со стоиками и непосредственно после них возник против римского мира другой протест, бесконечно более высокий и сильный. Явились другие отщепенцы, которым было суждено победить.
Общество сейчас же увидело, что перед ним на этот раз более опасные враги. Стоиков оно не столько чуждалось, сколько они сами чуждались его. Их считали безумными, сумасбродными, даже опасными, но в то же время уважали их, признавали в них свою философию, свою мудрость. Их жалели, а не преследовали. Сами они гораздо больше подписали себе смертных приговоров, чем императоры. Им удивлялись и не клеветали на них, зато и не увлекались ими. Даже когда центурион являлся к ним с приглашением не возмущать своею грустью веселое настроение граждан, благоденствующих под властью своего ‘господина и бога’ — Dominus ас Deus — то и тогда в них видели не врагов общества, а только врагов императора и империи. И в самом преследовании было заметно уважение, которое воздавалось им, как почтенным, хотя и вредным членам общества.
Совершенно иначе старый мир взглянул на христиан.
‘Когда апостолы распространяли божественное учение,— говорит Иоанн Златоуст52,— когда они обходили всю землю, всюду сея слова воры, искореняя заблуждения, отменяя древние законы государств, преследуя неправду, очищая под ногами своими почву и повелевая людям бежать от идолов, храмов, алтарей, празднеств и мистерий их, с целью возвыситься до понимания Единого Бога, Властителя вселенной, и до чаяния будущих благ, — когда они говорили об Отце, Сыне и Святом Духе, рассуждали о Воскресении и проповедовали о царствии небесном, — тогда возгорелась великая, зверская война, и мир исполнился смут, грома и раздоров, охвативших все города, все народы, все семьи, все страны, и цивилизованные, и варварские. Понятно, что древние учреждения подорвались в основах своих, и покачнулся так долго царивший предрассудок при вторжении новых, неслыханных дотоле верований. Против их могущества негодовали императоры, враждовали проконсулы, роптали граждане, кричал форум, обращалась страстная ненависть судов, обнажались мечи, готовилось оружие и свирепствовал закон. Всюду возникали казни, пытки, угрозы, всюду господствовал ужас. Волны разъяренного моря, извергающие из пучин своих обломки кораблей, могут представить картину того порядка вещей, где, во имя веры, сын отрекался от отца, невестка от свекрови, ссорились братья, господа гнали слуг, вся природа вступала в раздор сама с собею и всюду разгоралась война, уже война не только гражданская, но и семейная. Слово, как меч, проникало всюду, вызывая на великий бой, на великую расирю, и всюду порождая ненависть и гонения против верующих (Chrysost. De gloria in tribulat) {Златоуст. О славе в муках (лат.).}.
Против христиан поднялись все.— Общественное мнение называло их атеистами, развратниками, ‘врагами ботов, императора, государства, человечества, преступниками, виновными во всевозможных преступлениях’ (Tertull) {Тертуллиан (лат.).}.— О них рассказывали, что будто они поклонялись ослиной голове, что они убивали и ели детей, что они предавались величайшему разврату. Им приписывали все бедствия, поражавшие империю. Нерон жег их за пожар Рима, а народ, подражая своему тирану, кричал при всякой беде: ‘в цирк христиан, на растерзание львам!’ По словам Августина53, не было того несчастия, за которое не обвинили бы христиан. Pluvia defit, causa Christiani, нет дождя, значит, виноваты христиане, говорил глас народа.
Язычник, обращавшийся в христианство, становился этим вне всех законов общества: он считался с этих пор чудовищем, извергом, достойным всех мук. Власти, которые так часто противятся общественному мнению, когда требования его разумны и справедливы, на этот раз были очень угодливы. Конечно, в политическом отношении проповедь евангелия была неопасна могуществу цезарей, и многие администраторы, судя с этой точки зрения, не видели необходимости преследовать людей, так мало занимавшихся политическими вопросами. Случалось, Как напр[имер] при казни Св. Поликарпа54, что проконсулы уступали только страстным требованиям толпы. Давно уже замечено, что гонителями христианства были не те свирепые тираны, которые и думать не хотели о каких-нибудь принципах и об интересах общества, а те мудрые и прославленные правители, которые считали себя призванными спасать общество и заботиться о религии и нравственности.
Сами стоики показали себя достойными членами старого общества. Благонамеренный и просвещенный проконсул Плиний облагодетельствовал, между прочим, свою провинцию и тем, что посылал на казни христиан.— Мудрый венценосный философ Марк-Аврелий, несмотря на свои гуманные правила и разочарованность, вменял себе, в числе других обязанностей, преследование назареян55.
Чисто политические причины совершенно не оправдывали этих преследований, потому что христиане были люди мирпые, не замышляли никаких заговоров, не имели ничего общего со стоиками и вообще политическими врагами империи в порицании современного порядка вещей. Поэтому чиновники императора относились к ним гораздо снисходительнее общества.
Общественное мнение ненавидело и преследовало их хуже разбойников и всяких злодеев, и с своей точки зрения, с точки зрения язычества, основанного на насилии и эксплуатации, было вполне право. Действительно: что значили противники политических учреждений в сравнении с этими отщепенцами всего строя ветхого мира, со всеми его понятиями, основаниями, принципами и формами! Что значили стоики, отрицавшие некоторые явления в жизни общества, в сравнении с христианами, отрицавшими его вполне!
‘Солнце светит одинаково для всех,— проповедовали они.— Всех одинаково освещают луна и звезды, для всех равно идет дождь и веют ветры. Будем же подражать Творцу: поделимся с братьями нашими благами, дабы все человечество одинаково наслаждалось благодеяниями Бога’).— ‘У Христиан ничего не должно быть собственностью, мы все происходим от одного Отца, и все должны иметь равную возможность пользоваться божественными дарами. Будем милостивы для всех, будем считать все общим, милосердие да будет связующею нитью этого общего исповедания’.— ‘Мы не родимся собственниками: наги выходим мы из чрева матери, наги возвращаемся в землю. Мое и твое — пустые слова. Солнце, земля, все, созданное Богом, есть общее достояние. Мы собственники только по наружности, а в сущности все, принадлежащее одному, принадлежит всем. То, что называют собственностью, есть лишь исключительное право владения, предназначенного Творцом для всех’. ‘Мое и твое — слова жесткие, источник бесчисленных войн’.— ‘Каков должен быть естественный порядок, порядок, учрежденный Богом? Он должен состоять в том, чтобы земля была в общем владении, чтобы все имели равные права на ее произведения. Природа требует общинности, человеческий грабеж создал личную собственность’.— ‘Вся земля принадлежит Господу. Он равно дал его и бедным, и богатым, или, лучше сказать, для него нет ни бедных, ни богатых: все люди равно созданы из земли’.— ‘Богатые — хранители богатства, которые поручены им, они не могут распоряжаться ими, а только пользоваться.— Провидение вручило их некоторым, дабы, умно распределяя их, они восстановляли равенство между людьми’.— ‘Горе тому богачу, кто забывает это: он похититель благ, принадлежащих Богу и всем, он — жестокий тиран, свирепое чудовище, ненасытный грабитель. Между ним и вором нет никакой разницы’.— ‘Я часто смеялся, писал Златоуст,— читая в завещаниях: собственность мою оставляю такому-то, а пользование доходами — такому!!. Мы можем только пользоваться, но сама собственность не принадлежит никому’.— ‘Исключительная собственность,— подтверждает Астерий,— есть пагубнейшее заблуждение’.— ‘Собственник имеет право лишь на то, что ему крайне необходимо для жизни, весь излишек принадлежит бедным. От него требуют не милостыни, а исполнения обязанности, отдавая излишек бедным, он только возвращает настоящим собственникам их достояние’.
‘Честный отец не должен оставлять детям больше того, сколько им крайне необходимо’.— ‘Какая разница между вором, который тайно похищает чужое, убийцею, овладевающим имуществом своей жертвы, и богачом, который, беря процент, присваивает себе то, что ему не принадлежит?’ — ‘Несправедливо брать больше, чем даешь. Тот, кто делает это, уподобляется врагу, строящему козни своему противнику, он злоупотребляет нуждою ближнего, чтобы окончательно ограбить его’.
Такая проповедь шла вразрез со всеми понятиями ветхого мира Двенадцати Таблиц. Она отрицала его сверху до низу, отвергала все его основания и потому казалась язычникам слишком вздорною, смешною, безумною, короче — непрактичною.— Христиане возражали им с невозмутимым спокойствием, что вопрос в том: справедливо ли то, что они говорят, или нет? можно ли это считать божественною заповедью или нельзя? — ‘Иисус Христос прикалывает нам поступать так,— говорили они,— наше дело повиноваться. Не спрашивайте нас: возможно ли? — Тот, кто заповедал нам это, сумеет подчинить своему закону самую невозможность’.
‘Как! — спрашивали язычники, а теперь за ними спрашивают уже современные либералы, желающие отличиться легкомысленным отношением к христианской религии: как! — по-вашему, опыт, условия жизни, ее практика, ее факты — ничего не значат? Вы больше верите сумасбродным теориям? Вы хотите подчинить действительность вымыслам вашей фантазии? Безумцы, вредные мечтатели! Нет, знайте, что мы слишком благоразумны и практичны, чтобы презирать действительность. Нами руководят не утопии, а здравый взгляд на вещи, наука, политическая экономия, как выражаются новомодные люди… Если вас послушать, то что же будет? Невозможна станет жизнь в обществе, погибнут все учреждения, государство, права, законы, полиция и богатство,— словом, вся ваша тысячелетняя цивилизация — от мудрости греческих философов и величии наших древних богов до нашего государственного порядка, до пышности нашего искусства, до славы наших завоеваний, до чудес нашей торговли и промышленности. Вы разрушаете трон, алтари, науку, законодательство я богатство, и зачем!! Чтобы на место всего этого поставить общую бедность! Вы все разрушаете и кроме утопий ничего не даете’.
‘Мы не говорим уже о том, что вы отрицаете наших богов: мы и сами им плохо верим, и наши поэты позволяют себе премилые и преигривые шуточки на их счет. Это пикантно, остро и безвредно, потому что подрывает только веру, а не суеверие. Но вы своими нападками уничтожаете предрассудок, а это уже посягательство на весь наш общественный порядок, полому что суеверие — одна из основ его. Но это далеко еще не самое безумное, не самое дерзкое из ваших покушений!’
‘Кредит — нерв торговли и промышленности, творец общественного богатства. Но в нашем обществе, где всякий за себя, всякий для себя, а Юпитер за всех, кредит невозможен, немыслим без лихвы, без процента. А вы осуждаете лихву, как величайшее преступление, уподобляя человека, берущего процент,— вору, разбойнику! Этим вы противоречите всему нашему законодательству, мало того — уничтожаете возможность всякой торговой и промышленной деятельности, т. е. обрекаете нас на нищету, варварство. О, да вы притом последовательны и не скрываете безумных последствий ваших нелепых учений!’
Не алчность ли душа торговли? И не она ли вместе с тем корень вопиющих зол? Лихва несовместна с христианскими чувствами, значит, несовместна с ними и торговля. Христос порицает торгашей, он ставит купцов рядом с идолопоклонниками.
‘Без судов,— говорили язычники,— жизнь невозможна: это было бы дикое состояние, где люди перерезали бы друг друга в самый короткий срок до последнего человека. Наше законодательство имеет целью обуздывать человеческие страсти, предупреждать и карать преступления. Что же? как относятся христиане к нашим законам? Как смотрят они на обязанности судей? Они отказываются от должностей, говоря, что, приняв их, ‘были бы принуждены судить о жизни и чести, постановлять приговоры, осуждать на казнь, позор и пытки’. И все это они считают величайшими преступлениями! Их священники смотрят, как на отъявленных преступников, на всех судей, произнесших смертный приговор! Мало того: они явным образом нарушают общественный порядок и останавливают руку правосудия, открытою силой вырывая у палачей осужденных!’
‘Могут ли быть терпимы такие понятия, такие люди?! Не довольствуясь презрением к нашим жрецам, к нашим ростовщикам, они обращают свою злобу и против первых граждан нашего общества — против судей и палачей! Что сталось бы с миром, если бы эти бредни были осуществимы! После упадка религии и, вследствие этого, окончательного развращения нравов, после общего обеднения оставалось бы уже уйти окончательно в варварство и дать простор резне всех со всеми! Без лихоимца общество, конечно, обнищало бы, без палача люди вырезали бы друг друга. Нищета и смерть — вот идеал, который эти вредные мечтатели противопоставляют миру, счастию, богатству и славе империи!’
‘Слава империи! Да, они очень о ней заботятся! Для своих утопий они готовы пожертвовать десятком наших провинций, чего!— готовы открыть варварам дорогу в Рим! Если их послушать, то война — бедствие, убийство, злодейство, и никто не должен браться за меч для защиты отечества. Для них убийство всегда убийство!’ ‘Как может христианин идти на войну?’ — рассуждают они: ‘Как может он еще в мирное время носить оружие, когда Господь обезоружил нас?’ Они сравнивают воинов с обыкновенными убийцами и отлучают служащих в войске от своей церкви! Они бесцеремонны! В то время, когда наши орлы летают победоносно по всем странам света, когда непобедимые императоры распространяют славу римского оружия и раздвигают пределы империи, когда легионы железною стеною ограждают от вторжений варваров наши владения,— они бесцеремонно объявляют, что ‘война — разбой в обширных размерах!’
Было бы величайшим бедствием, если бы все эти нелепости проникли в ряды наших войск. Всякая дисциплина была бы уничтожена, и славные римские легионы обратились бы в шайки бродяг и разбойников. Вот чего можно ожидать от проповеди евангелия, и вот какие поступки расхваливают учителя и писатели христиан!
‘На днях,— пишет один из них,— светлейшие императоры раздавали награды. Солдаты в лагере, увенчанные лаврами, поочередно подходили получать подарок. Между ними был один, воин Христа, с душою твердою и спокойною, убежденный, что нельзя служить зараз двум господам. Он стоял с обнаженной головой, держа лавровый венок в руках, а не на голове. Все заметили его издали, стали смеяться над ним и бранить его. Поднялся ропот. Когда ряд, в котором он стоял, подошел к начальнику, последний спросил его: ‘Отчего ты отличаешься от прочих?’ — ‘Мне нельзя,— отвечал он,— наряжаться подобно им: я христианин!’ — Его судили и казнили.
‘Итак, они отрицают все и ненавидят всех,— говорили язычники.— Для них все равно преступны, кто не разделяет их сумасбродств. И ты, храбрый воин, самоотверженный защитник отчества, и ты, честный, неподкупный судья, карающий порок, оправдывающий невинность, и ты, деятельный, трудолюбивый торговец, законно приобретающий барыши и дающий стране, осчастливленной твоими оборотами, богатство и жизнь, и ты, красноречивый адвокат, и ты, блестящий поэт, и ты, мудрец и философ — вы все в глазах этих людей равно преступны и гнусны, как последний злодей, как осужденный разбойник и вор! Будь честен, будь мудр, деятелен,— как скоро ты не христианин, как скоро ты вместе с ними не отвергаешь всех основ общества — они приравнивают тебя ко всем преступникам. В суждениях их о людях нет середины — все крайность: или святой, или злодей. Если кто не отрицает условий и законов общества, тот негодяй, будь он хоть Соломоном56, Платоном57 или Сократом58! Какой ужасный, опасный, преступный фанатизм!’
‘И кто же эти люди, которые осмеливаются так дерзко судить обо всем заветном и священном? Кто они? — ученые, мудрены, государственные люди, жрецы? Нет, это большею частью подонки, отребье общества, невежды, нищие. Дерзость их возмутительна! Напрасно бы стали обличать их невежество, доказывать им, что они не понимают ни философии, ни искусства, ни условий практической жизни! Напрасно советовали бы им читать Аристотеля59 и Платона, с целью убедиться, что рабство законно и неизбежно и что без него немыслимо самое совершенное общество: все это напрасно! Они стоят на своем и не уступают ни доказательствам, не пыткам. У них вечно на языке нелепые фразы их невежественных учителей про преступность лихоимства, про бесчестность наслаждения среди общих страданий, про злодейство войны, про бессовестность судей, книжников и практических мудрецов!
Чего ожидать от людей, выше всего ценящих невежество и нищету? Эти отщепенцы постоянно твердят: ‘Блаженны нищие духом, блаженны страждущие, блаженны неимущие и алчущие! Горе счастливым, сытым, богатым!’ Оно и понятно: такие нелепости могут прийти в голову только людям, помраченным невежеством, озлобленным страданиями, и вообще тем, кому нечего терять. Поэтому нельзя не согласиться с одним писателем их, который между прочим говорит:
‘Богатый дрожит за свой дом, за свою собственность и находится в вечном страхе, чтобы его не ограбили. Но бедный всегда на все готов, у него нет этой заботы. Он выше всех мелких треволнений, и потому не боится пролить кровь и пожертвовать жизнью. Он могущественнее и богаче всех тиранов и царей. Я докажу, что это правда и что, говоря это, я не думаю льстить бедным. Я докажу, что тот, у кого нет ничего — чист и свободен душою. Сколько богатых, сколько сильных люден было во времена царя Ирода60! Но кто восстал против него? Кто покарал тирана? Не богатый, а тот алчущий и бедный, у кого не было ни стола, не постели, ни жилища, ни крова — пустынножитель Иванн61. Он наказал тирана, и, кроме него, не нашлось на это никого. Он восстал против его кровосмесительного брака и проклял его перед липом всех его царедворцев. Так точно, раньше Иоанна, великий Илия62, не имевший ничего, кроме плаща, с тем же благородным мужеством покарал презренного Ахава’63.
‘Ничто не делает нас до такой степени свободными, ничто так не возвышает и не проясняет нашего разума, как бедность! Ничто не дает нам такого мужества в опасностях, такой безбоязненности и непреодолимой силы, как нужда и отчуждение от всех земных попечений. Кто хочет достичь высокой добродетели, тот должен быть бедным, должен не дорожить жизнью и презирать смерть. Он один сделает больше, чем вес богатые и сильные мира сего!’
‘Таким-то образом они возвели бедность в добродетель и на этом построили всю свою нелепую общественную теорию! Конечно, такие сумасбродства сами по себе неопасны, потому что каждый видит неосуществимость и несообразность их идеалов. Но они опасны тем, что возбуждают в обществе вредные страсти, вызывают невежественную и голодавшую чернь на ненависть к просвещенным, господствующим классам, подрывают уважение [к] религии и судам и уничтожают в войсках дисциплину. Нельзя же допускать этого! А между тем, убеждением ничего нельзя сделать. Поэтому, во имя богов, во имя закона, во имя собственности, во имя цивилизации и прогресса, во имя спасения общества и империи — львам этих христиан, львам на растерзание!’
Триста лет следуя этой системе, христиан мучили, пытали и казнили. Судьи и палачи сами недоумевали, за какие преступления подвергают они мукам и смерти ‘только тысяч невинных людей. Плиний64 писал императору, что переказнил многих, но решительно не знает за что, а между тем находится вынужденным казнить еще гораздо больше, потому что сами христиане выдают себя и оказывается их чрезвычайно много. Мудрый император отвечал, что не должно разыскивать христиан, но тех, которые сами выдают себя — казнить. По смерти мудрого блюстителя древних нравов эклектизм Адриана65 удерживает на некоторое время усердие палачей. Но философ Марк-Аврелий объявляет весь мир в осадном положении и с новым рвением приступает к истреблению мирных врагов общества. С тех пор каждый правитель, считающий себя призванным спасать общество и восстановлять добрые правы, принимается травить христиан зверями и разводить для них костры.
Писатели не отстают от администраторов.— Лукиан66 осмеивает христианство, Цельз опровергает его. Все, что есть мудрого и сильного на свете, восстает против невежественных бедняков, отщепенцев римского общества. Христианам остается в утешение только видеть, как с каждым днем возрастают беззакония старого мира и как он все ближе и ближе подходит к своей пропасти. Из сорока цезарей, от Нерона до Диоклетиана67, только семеро умерли естественной смертью. Армия обратилась в дикую орду и поступала с гражданами Рима, как с германцами и парфянами. Лихоимство и накопление богатств в немногих руках кончилось общим банкротством и нищетой. Искусство и литература исчезли: артистами императорского Рима были гладиаторы, а ваятели и живописцы воспроизводили в храмах августейшую педерастию. Литература же отпала от старого мира и нашла убежище у христиан, оставив язычеству только компиляторов68. Наконец, во все пределы империи ломились варвары, шедшие положить конец старому варварству и водворить новое.
И такое-то общество вопияло о нарушении прав и законов, о презрении религии, о стремлении разрушать государство и основы социальной жизни! Какая ирония!
III СЕКТЫ
Римская империя и весь древний мир рушились с таким страшным грохотом, падение их сопровождалось таким ужасным разрушением и такими страданиями, нахлынувшие народы до того изменили все существовавшие до тех пор политические отношения и так изгладили все следы древней цивилизации,— что, казалось, будто в новом обществе, развившемся из хаоса варварской эпохи, не может быть ничего общего с погибшим старым, что все основания его должны быть иные, что из новых элементов должно выработаться нечто совершенно новое и небывалое.
Но что же, так ли было? Правда, внешние формы во многом изменились.— Древнее государство пало и долго не было ничем заменено, рабство переменилось на крепостное право, обычаи варваров заменили на некоторое время мудрость юстиниановских чиновников, классическое просвещение уступило место монашеским фантазиям и монастырской схоластике. Могло показаться, что общество действительно учредилось на других началах и руководствуется иными интересами. Однако, если, не останавливаясь на внешности, взглянуть на действительную сущность дела, окажется совершенно иное. Древний мир был основан на грабеже, эксплуатации и рабстве. ‘Все наши раздоры и междоусобия происходят от лихоимства’,— говорил Тацит. Все историки согласны в том, что настоящий смысл всех политических смут и переворотов Рима заключался в борьбе эксплуататоров с эксплуатируемыми, обдирал с обдираемыми — скажем по-русски. ‘Самая жестокая война — война патрициев с плебеями’,— говорил Ливий. ‘Рим перестал быть общим отечеством римлян, это два различные города: в одном нищета и рабство, в другом — изобилие и господство’. Патриции и плебеи вовсе не аристократы и демократы в том смысле, как понимали эти выражения революционеры прошлого века: это кредиторы и должники. В этом грубом обществе все отношения еще откровенны, просты и сводятся к двум категориям: лихоимство и насилие — плебеи и рабы. Рабство — плод физического насилия, военной победы, условие повергнутого наземь с ножом у горла противника, лихоимство — плод мошенничества, победы на более обширном поле борьбы за существование в анархическом обществе, условие жертвы, гибнущей с голода. Из этих двух отношений развилось все древнее общество и вся его история.
Точно то же представляет нам и новый мир. Лихоимство и рабство остаются его главными основаниями, когда все прочее исчезает. ‘Различие сословий было произведено не кровью, не расой, а собственностью’,— говорит один весьма благонамеренный историк, т. е. лихоимством, должно прибавить. Здесь лихоимство тесно сливается с открытым грабежом, так что в века кулачного права нельзя разобрать, где начинается грабеж, где кончается собственность.
Феодальная собственность вышла из завоевания, говорят все писатели, от аристократа Буленвилье до сочинителей ‘Прав Человека и Гражданина’69. Ее дальнейшее существование в феодальном мире соответствует этому началу. Каждый собственник — разбойник. Капитал его — неприступный замок, добрый конь и хорошее вооружение, проценты с него — добыча грабежа. Нет еще ни банков, ни биржи, ни акций, ни векселей, ни облигаций, дело делается просто: он собственник — он грабит, без лукавства и притворства, без страха и упрека — по-рыцарски. Духовенство, живущее в таких же укрепленных аббатствах, как и замки рыцарей, умеющее также хорошо ездить верхом и управлять копьем,— тоже собственник и тоже грабит. Кроме того, оно не пренебрегает пускать в ход и духовное оружие. ‘Кошелек или жизнь?’ — говорят рыцари. ‘Десятину или душу?’ — вторят нм аббаты. ‘Плати или умри!’ — предлагают первые. ‘Плати или иди в ад!’ — подтверждают вторые. Барон де-Куси вымогал у проезжих деньги, вешая их за большие пальцы ног. В 585 году Маконский собор обещал такое же наказание, но в вечности, всем, кто не заплатит десятины. Барон был лучше императорских мытарей Рима: нужно было быть только осторожным и не попадаться ему. Аббаты и епископы были хуже: от них не мог укрыться никто. Мытари стучались в дверь бедняка, епископы стучались в его душу.
Духовенство господствовало в средние века, и не мудрено: оно было самым крупным капиталистом. Оно владело всем, чем и дворянство, и кроме того церковными громами. Церковные должности делали человека тем, чем теперь векселя Ротшильда, неудивительно, что в них вкладывались значительные капиталы, когда, помещенные таким образом, они приносили так много. Благочестивые люди возмущались продажностью церковных должностей. ‘Можно ли уважать то, что продается?’ — говорил папа св. Григорий Великий70. ‘Продажное все презирают. Церковь не может существовать там, где ею торгуют’. Папа рассуждал непоследовательно и притом непрактично. Если церковь может приносить хорошие проценты, отчего же нельзя торговать ею? Очевидно, что церковные должности, дающие доход и большой доход, должны рассматриваться, как капиталы, и подлежать всем правилам торговых оборотов. ‘Бог,— проповедуют епископы,— дал богатым имения для того, чтобы выкупать грехи’. Это, конечно, не похоже на принципы христианства Иоаннов Златоустов, Василиев71, Григориев и Тертуллианов72, но верно характеризует социальное положение церкви в средние века. Пастыри имеют власть разрешать и связывать, они покупают свои места на наличные деньги. Надо же стараться извлечь из капитала побольше процентов! Итак, религия обращается в лихоимство.
Пипин73 богато одарил монастыри и тут же откровенно сознался, что сделал это в видах лихоимства. ‘Я отдал малость,— объявляет он с такою же невозмутимостью, как нынешние капиталисты,— чтобы приобрести громадные сокровища’. Церковь отвечает на это составлением таксы на все грехи.
Другое основание римского общества — рабство существует и в новом мире во всей своей силе. Тупоумные историки много толкуют о прогрессе, совершившемся при переходе от рабства к крепостному праву, кропотливые ученые тщательно раскапывали и разбирали все отличия между тем и другим.
Все это глупость или адвокатство. Действительной разницы нет не только между рабом и вилланом74, но между рабом и современным, как его титулуют,— самодержавным я великодушным’ народом. Если человека бьют и обирают, то все равно, под каким бы названием он ни терпел эти операции. Признают ли его крючкотворцы в своих мараниях вещью или свободною личностью, бесправным или равноправным, как скоро он бит и обобран, то не может быть никаких рассуждений: он раб, раб именно в смысле древнего мира, т. е. побежденный враг.
Средние века судились различно: поэты восхищались ими и воспевали рыцарей и их подвиги, люди серьезные и напыщенные своим прогрессом ужасались их варварству. Картина была, правда, не красивая, и две главные язвы человеческих обществ — лихоимство и рабство слишком открыто красовались на ничем неприкрытом общественном организме. В это время первый раз люди с грустью заметили, что они друг для друга — волки. Но такой наглый повальный грабеж едва ли не лучше предшествовавшего и последующего порядков. Конечно, при недостатке организации грабежа и лихоимства нередко лихоимствовали и грабили до того, что во Франции, в конце царствования короля Роберта, на площадях появлялось в лавках человеческое мясо. Не красиво, конечно, общество, где существует Wildfangiatrecht — право на пойманную дичь,— так называлось право, существовавшее в Фальце, по которому каждый владетель мог охотиться за всеми прохожими по его владениям, как за дичью, и, поймав, обращать их в рабство. Но такая откровенность безобразия имеет свои хорошие стороны уже потому, что зло никогда не признается законным, а всегда только терпится, как печальный факт, и люди принуждены постоянно упорно искать себе выхода.
В обществе, представлявшем такую картину, образовалось два различные стремления. Одни хотели устранить все, что в картине этой было слишком циничного и неблагопристойного, систематизировать грабеж, дать легальную форму насилию и организовать взаимное самопожирание правильным образом. Этого стремления придерживались все практические, умные и преподлые люди, и ум и подлость их, разумеется, одержали верх. Они достигли своей цели, и созданные этим стремлением нынешние формы общества основаны именно на организации социальной борьбы, систематизации грабежа и легализации рабства.
Представители этого направления чрезвычайно многочисленны, и знаменитейшие из них приобрели себе громкие имена, как основатели тех условий, в которых живут нынешние общества. Это — короли, соборы, университеты, юристы, города, словом, все почтенное, славное, высокое. Они часто борются между собою, по-видимому действуют в совершенно противоположных направлениях, по-видимому исключают и губят друг друга. Но все это лишь по-видимому. На самом деле все они более или менее трудятся над одним делом обращения варварского общества в цивилизованное без изменения коренных основ его.
Доктора богословия и прав сочиняют теории из фактов, представляемых им обществом, приводят эксплуатацию в систему, дают грабежу санкцию религии и науки. ‘Грабьте отныне правильно, и можете не краснеть и не подвергаться такому риску, какой представляет жизнь наивного грабителя с большой дороги’.
Короли сокрушают силу феодального разбойничьего рыцарства. Каким образом? Уничтожая разбой? Нет — организируя его. В числе разбойников, опустошавших в средние века все страны, были некоторые особенно страшные. Тогда как обыкновенные рыцари грабили каждый за себя и для себя и подкарауливали прохожих по своим владениям, другие занимались грабежом в более обширных размерах и правильнее. Они составляли шайки, которые, под названием ‘черных шаек, кондотьери75, брабансонов’ и др., грабили и опустошали все страны. Это были страшные разбойники, и, в сравнении с этими странствующими толпами грабителей, разбой владельцев замков был шуткой. Но в общем мнении они вовсе не считались хуже рыцарей, а только страшнее. Подвиги их громко воспевались, многие короли и герцоги заискивали их услуг, в Италии они свергали и возводили династии, и очень часто делались сановниками, графами, владетельными князьями. Оно и понятно, они делали то же, что и все рыцари, по только сообща, с некоторой уже системой, так что были гораздо вреднее.
Короли воспользовались зачатком организации, какую представляли эти разбойники, и, охотно прибегая несколько веков к их услугам, кончили тем, что окончательно соединили с ними свою судьбу, дали им правильную организацию, постоянное жалованье, определили на государственную службу, которую в то время изобретали в сообщничестве с юристами, и сделали из них постоянные войска. Помощью их они разделались с феодалами.
О церковном грабеже и говорить нечего. Он с самого начала имел за себя и санкцию, и порядок, в теории и в системе у него никогда не было недостатка. Хлопотать о его узаконении много не приходилось.
Таким образом из бесцеремонной шайки хищников, обдирал, разбойников, грабивших в силу своего кулачного права и не помышлявших ни о каких теориях, политика королей, религия пап и паука юристов выработали трех главных представителей, три столпа современного общества — солдата, продавца индульгенций и палача, во всем их благочинии, во всей их законной помпе, во всем величии их сана.
Грабеж и лихоимство организовались — практики победили. Историки прогресса называют это началом нового времени, восходом солнца цивилизации над ночью варварства!
Историкам прогресса очень хорошо знакомы все факты, на которых можно бы, казалось, основать правильный и истинный взгляд на вещи. Но им не до того: они подавлены несчастной, односторонней мыслью показывать, как развивался в человечестве прогресс к добру. Они зазубрили себе на носу выдуманное каким-нибудь глупцом правило, что все, что ни делается, все к лучшему, и, руководствуясь этой ide fixe, радуются и рабству, как первому следу гуманности, и грабежам феодалов, как зародышу личной свободы, и войнам, как средству распространения цивилизации.— Словом, нет той мерзости, в которой они не нашли бы чего-нибудь хорошего и не порадовались. Вот истинно нищие духом, довольствующиеся всем, что ни дай им, хотя бы каплю розового масла в бочке грязи!
Но еще в XVII веке один писатель, приверженец Стюартов76, королей божьею милостью, и их абсолютного, божественного права, изложил истинный взгляд на смысл европейской истории. Теория его основывалась не столько на исторических фактах, сколько на взгляде его на природу человека и на силе его диалектики.— Логика его была так непобедима, что о нее разбились все двухсотлетние усилия озлобленных либералов, и теория его стоит доселе, обходимая, предаваемая забвению, но неопровергнутая. Дело, конечно, не в диалектике, а в том, что этот писатель прав, как перед судом логики, так и истории.
— Я ваш! — (таков был смысл его похвал деспотизму), да и как мне не быть вашим? Посмотрите, как создалось общество, в котором мне довелось жить: началось с общего взаимного пожирания. Варвары, уничтожившие римскую империю, представляют нам естественное состояние людей, не вымышленное, не идиллическое, а настоящее. Они только что вышли из лесов: смотрите, это еще не общество, а толпа. Толпа эта управляется потребностью каждого бороться за свое существование. Поэтому каждый грабит всех и каждого, кого может, а если не может никого, то его самого грабят. Homo homini — lupus {Человек человеку — волк! (лат.).}! Затем смотрите, как из этой толпы составляется общество, государство. Вы думаете, что устранением старой борьбы, созданием солидарности интересов, уничтожением эксплуатации? Нет, все остается на старых основаниях, только приводится в систему, имеющую целью уменьшить риск грабителей, обеспечить им мирный способ эксплуатации и безопасное пользование добычей. Сдал ли человек для человека братом? Нет, по-прежнему волк, но волк прошколенный и дрессированный, а не безумно смелый и дикий, как прежде. Я сам принадлежу к волкам, я сам из числа эксплуататоров и лихоимцев, и живу спокойно и безопасно, не пачкая рук кровью, не подвергаясь риску: этим и обязан систематизации грабежа, представляемой нынешним порядком вещей. Могу ли я отказаться, следовательно, от вас, когда, благодаря вам, я могу безнаказанно грабить и разбойничать, сидя спокойно в кресле, у приветливого камина. Нет, я хочу продолжать свой грабеж, и потому мне нужны ваши солдаты, ваш продавец индульгенций, ваш палач. Нет, я волк, и вы мои заступники, и потому, Mitwlfe {Такие же волки, как и я (нем.).}, я ваш, как бы вы от меня не отмахивались!’
Вот сущность того, что говорит Гоббс77, этот великий ум, который понял верно смысл истории европейских обществ и, как Маккиавелли, удостоился ненависти тех, кого, по-видимому, защищал!
В средние века должно было обнаружиться и действительно обнаружилось еще другое направление. Рядом с позитивистами и реалистами Лувра, Сорбонны и Ватикана были и утописты, бедные мечтатели, люди непрактичные и сумасбродные. И здесь, как в Риме, являются несносные отщепенцы, с теми же признаками, с тою же печатью отвержения на лбу.
Но нужно и их судить справедливо. По правде сказать, мир был так обманут, что протест имел полное право заявиться. Рим пал, империя исчезла с лица земли, христианство распространилось по всей земле,— но из всего этого ничего не вышло. Все будто хлопотали главным образом из-за того, чтобы заменить свободой, равенством прежнее насилие, лихоимство и войну. Совершился катаклизм, потрясся весь мир, новые племена заняли место древних пародов, рушилась религия,— и что же? Гора родила мышь. Насилие и лихоимство господствовали по-прежнему, как ни в чем не бывало, как будто все это их не касалось, как будто вовсе и не было никогда сказано: ‘Блаженны алчущие, горе сытым!’ Какое разочарование!
И вот новый мир, едва создавшийся, уже видит среди себя отщепенцев от себя, людей недовольных им, обвиняющих его в возвращении к старому, в обмане, в забвении истины.
В церкви была в то время сосредоточена вся духовная жизнь общества. Притом церковь была основана на том, во имя чего должен был совершиться переворот, в ожидании которого обманулись. Вот почему протест против нового мира вышел из церкви и прежде всего обратился против нее. Отщепенцы от общества были прежде всего сектаторами, еретиками.
‘Нам обещали, что не будет ни рабства, ни лихоимства’,— говори ли люди и обвиняли церковь в подлоге и в ереси.
Двенадцать веков, один за другим, безостановочно поднимались эти протесты, всегда кроваво подавляемые, но возвращавшиеся постоянно снова с удивительным однообразном во внутреннем смысле и значении. Что же касается внешней формы их, то, конечно, спор шел большою частью о таких пустяках, что ожесточение, с которым одни преследовали, а другие упорствовали, будет совершенно непонятно, если за этой мелочной внешностью не видеть серьезного социального содержания.
Сам Иннокентий III78, учредитель инквизиции и зачинщик религиозных войн, соглашался, что первая причина раскола — испорченность духовенства. До него другой великий папа, Григорий VII79, считал возможным спасти христианство только совершенной реформой не только церкви, но и всего общества. Для обоих было очевидно, что дело не в личных недостатках некоторых духовных особ, а вообще во всем строе церкви.
Действительно, недостатки эти были так велики, что нельзя было не видеть их и не сознаваться в них даже папам.
В XI веке сама церковь сознала это: реформа Григория VII имела в виду полное преобразование не только церкви, но и всего средневекового общества. Он был возмущен современным ему порядком и тем разногласием, какое видел между ним и основными положениями христианства. Папа этот был один из величайших революционеров.— Письма его напоминают речи французских якобинцев. ‘Кто были первые короли? — писал он,— люди насилия, люди, опозорившие себя всевозможными преступлениями по внушению дьявола, чтобы приобрести господство над подобными себе’.— Он ненавидел церковную мораль, превратившуюся в финансовую спекуляцию для прокормления тунеядцев, и жестоко преследовал лихоимство и продажность духовенства.
Старик этот объявил войну всему обществу. Сперва духовенству он предъявил требования, казавшиеся неисполнимыми, чудовищными, возмутительными. Он требовал, чтобы оно отказалось от всяких денежных выгод, которые привыкло извлекать из своего положения, покинуло свои семьи, свое общественное положение, как феодальной аристократии, и возвратилось бы к чистоте первобытною христианства. Григорий VII отнесся к католицизму, как сектаторы IV и XVI веков: он отлучил современное духовенство от церкви, т. е. другими словами, сам отложился от современной церкви. Духовенство, возмущенное неслыханным посягательством, объявило папу еретиком, отлученным и низложенным. Против Григория поднялся анти-папа, за которого была почти вся церковь. Борьба была неравная. Григорий изнемогал и желал смерти. Его смелые желания казались неосуществимыми, и погибель его неизбежною.
Но безумный старик, не довольствуясь, что вооружил против себя все духовенство, смело вступил в борьбу и со светским порядком, развратившим церковь. Отлученный, низложенный, он не только не искал опоры себе в светской власти, но ни минуты не поколебался восстановить ее против себя и вступить в смертельную борьбу с императором. На что же рассчитывал он, восставая один против всего, что было сильного и авторитетного?
Как все отщепенцы, он обратился к демократическим началам общества. Он кликнул клич к пароду, задавленному и ограбленному. Он пробудил его от долгого сна, дав ему почувствовать беззаконие лежавшего на нем ига. Он запретил ему обращаться к недостойному духовенству и этим вызвал в нем озлобление против продажных представителей церкви. По одному знаку его, народные массы гнали вон низложенных им епископов. Он встал на сторону ограбленных императором саксонцев и поднял против Генриха его подданных.
То торжествующий, то побежденный, Григорий видел императора у ног своих, видел врагов своих низвергнутыми, но видел и торжество грубой силы, разбойничьих орд Генриха, был изгнанником, беглецом. После непрерывной и геройской борьбы он умер, говоря: ‘Я любил истину, ненавидел неправду, и потому умираю в изгнании’. Его железная воля могла унизить императора, могла даже победить старые формы и, по крайней мере во внешности, добиться своего. Но истинного преобразования церкви и общества он не мог достигнуть и умер в сознании своего бессилия, разочаровавшись во всем, кроме правоты своего дела. Революционер сам, он имел своими преемниками инквизиторов. Друг народа,— он оставил свое наследство деспотам и грабителям. Мечтатель, имевший безумие отрицать лихоимство и насилие, он был предшественником практиков, обративших награды и наказания загробной жизни в предмет торга и спекуляции.
Но, конечно, настоящими предшественниками и преемниками Григория VII были не те, кто до и после него занимал римский престол, не Иоанны XII80 и не Александры VI81. У него был другой ряд предков и потомков, ряд достойный его, ряд таких же благородных мечтателей и людей несокрушимой воли, таких же врагов установившегося порядка, как и он.
Этот ряд начинается тотчас по утверждении христианства, как господствующей религии. Еще в IV веке являются донатисты82. Спросите богослова, откуда явилась эта секта? Он скажет вам, что ее вызвало неправильное избрание одного африканского епископа. Но историк судит иначе: донатисты — это анабаптисты83, жаки84, санкюлоты85 IV века. Секта донатистов — восстание рабов.
Когда, после упорной борьбы с язычеством, христианство восторжествовало, надо было ожидать полного преобразования общества на идее равенства, любви и свободы. Но крест победил, а все осталось по-старому. Христианство не принесло рабам свободы, угнетенным спасения, ограбленным избавления, голодающим хлеба. ‘Горе богатым и сытым!’ — говорила религия. Но вот она победила, а богатые по-прежнему лихоимствуют, сытые по-прежнему отнимают последний кусок у голодающих. Те, которые ждали себе спасения от новой религии, почувствовали это противоречие и разлад слов с делами. Это вызвало страшное негодование, увлекло многих в странные крайности. Все, кому было плохо, видели себя обманутыми и обвиняли господствующие классы в фальсификации христианства, в извращении его, в богоотступничестве!
‘Новая вера обещала спасение, но спасение не пришло. Неужели виновата вера? Нет, евангелие свято и божественно, а виноваты те лицемеры, которые вместо евангельского христианства дали людям прежнее язычество в новых формах, старое вино в новых мехах. Ведь язычество было религией рабства: оно освящало, узаконяло и поддерживало насилие и лихоимство. Христианство — благая весть, потому что возвещало свободу и братство, осуждало грабеж, сулило царство униженным, кару деспотам и ростовщикам. Но та религия, которую выдают за победившее христианство, подобно язычеству проповедует насилие и грабеж, подобно ему освящает лихоимство, следовательно, религия эта не заповедь Христа, следовательно, члены ее — лицемеры, переодетые язычники, преступники, уличенные в искажении божественного слова!’
Мы удивляемся теперь мелочности поводов, возбуждавших разногласие католичества с его сектами. Нам кажется странным, что какой-нибудь текст мог служить причиною разрыва и борьбы. Но мы не видим, что и нам самим приходится во многом поступать точно так же.
Сектаторы обвинили католицизм в искажении христианства, и спор, сущность которого состояла в социальных вопросах, нередко вращался около догматов и сводился к богословским тонкостям. Но разве не то же самое все новейшие ученые препирательства, происходящие в области философии, права, естествознания? Нас удивляет, что вопрос о первородном грехе мог возбуждать столько толков, столько интереса, столько ожесточения. Но взятые сами по себе все наши научные вопросы разве могут претендовать на большее значение? С точки зрения не относительного, а абсолютного значения вопроса, разве споры о свободе человеческой воли, о теории государства, о праве общества лад жизнью человека, о происхождении видов — смеют ставиться выше спора о предопределении или о предстательстве святых? Спорить о происхождении видов! Какое варварство, какая гнусность! Разве деспот низвергнут, разве лихоимец наказан, разве голодный накормлен, разве уничтожена эксплуатация, обуздано насилие и грабеж, дарована свобода? Разве все эти кровавые, жгучие, смертельные вопросы, осаждающие всех и каждого от зари до зари, всякий день, всюду и во всем — разрешены и удовлетворены? Разве зажат рот лжи и тупоумию, устранены на веки ужасы общественной анархии, водворены спокойствие и порядок? Нет, нет, тысячу раз нет!
Направо и налево, здесь и там, всюду людей убивают, мучат, давят, лишают свободы, морят с голоду, обирают,— а мы спорим о происхождении видов! Что это? Немилосердная жестокость сытого брюха или непонимание идиота? Наглость ума, извращенного оргиями насилия, или крайний разврат совести, погрязшей в лихоимстве? У многих, к сожалению,— и то, и другое.
Но часто все эти вопросы, столь непристойные, по-видимому, среди общего плача и скрежета зубов, только прикрывают собой более жизненные. Оттого-то споры о них ведутся с таким одушевлением, с таким жаром, с таким фанатизмом. Конечно, слово не дело, лучше, по примеру Христа, гнать торгашей и негодяев из храма, чем тратить время на споры с ними.— Но гнать их могут только соединенные усилия общества, а частным людям приходится поневоле ограничиваться словами. В XVIII веке споры шли на всех бесчисленных пунктах знания и религии и велись не даром: пришло, наконец, время, когда можно было начать делать дело, и тогда словесные препирательства стали неуместны. ‘Республике не нужна наука’,— сказал судья, судивший Лавуазье, и был прав, потому что республика эта еще ничего не сделала в важнейших вопросах человечества и потому не имела права на науку.
Но в IV веке круг умственной деятельности был слишком тесен и сосредоточивался исключительно в религиозных вопросах. Поэтому споры поневоле ограничивались тем или другим католическим догматом и, как теперь, часто за этой внешностью вовсе пропадало внутреннее значение споров. Социальный вопрос, прикрытый богословским, часто вовсе забывался, и оставался только богословский. Средние века имели своих академиков, профессоров и ученых писателей, с тою только разницей, что препирались они не о происхождении видов, а о предопределении, и вместо микроскопа были вооружены крестом и облатками.
Но часто также дело выходило за пределы богословского диспута. Донатисты не заботились о тонкостях догматики, они знали, что им была обещана свобода и что свободы этой они не получили. Поэтому они объявили войну на жизнь и смерть сильному и властвующему. Циркумцеллионы, как их называли, т. е. бродяги вокруг домов (circuni cella {круглая комната (лат.).}),— ходили из города в город, истребляли богатых, проповедывали равенство и коммунизм и беспощадно мстили притеснителям, исказившим слово божие. Последователи Карпократа и Евстафия86 хотели общинности имуществ и уничтожения семьи и брака. Крайняя секта Каинитов возвела в высшую добродетель все то, что презиралось и преследовалось обществом, как величайшее преступление. Каиниты — римские Лассенеры. Они доказывали законность и святость убийства и войны с обществом всеми средствами. Идеалом их был первый преступник Каин.
Конечно, нельзя верить всему, что католические писатели рассказывают о сектаторах первых веков. Известно, как бессовестно и тупоумно клеветали на христиан язычники, пока были в силе, и впоследствии паписты на вальденцев, альбигойцев и других еретиков. Однако весьма может быть, что в первое время христианства отщепенцы от церкви доходили до гораздо больших крайностей, чем первые христиане и последующие сектаторы. Дело в том, что христиане были полны веры в свое учение, ожидали от его торжества полного преобразования мира, не сомневались в своей победе и потому не имели ни разочарования, на ожесточения против врагов своих, которых считали скорее достойными сожаления заблуждающимися несчастными, чем преступниками. Точно такая же вера одушевляла и позднейших еретиков, предшественников реформации. Но сектаторы первых времен были полны разочарования и негодования на обман и измену христианству.
Церковь и государство обратили против еретиков все свои силы. Но пока власти занимались их истреблением, для них самих настал последний час. Лихоимство и насилие нашли наконец себе достойное наказание. Варвары уничтожили империю, и на несколько веков водворился хаос, пока из нахлынувших диких орд вырабатывался новый общественный порядок. Мы уже видели, каков он был, мы говорили уже, что новое общество, как и старое, основалось на грабеже и эксплуатации и что сама католическая церковь совершенно усвоила себе эти основания и развивалась совершенно на тех же началах, как и все другие общественные элементы. Безуспешная попытка исправления Григория VII не помогла делу: папа потерпел неудачу, и практики восторжествовали.
Но если даже с высоты римского престола раздался наконец протестующий голос, то тем более должны были найтись протестанты и отщепенцы в низших сферах общества. Действительно: начиная с XI до XVI, история показывает нам бесконечную вереницу ересей и постоянную борьбу с ними церкви и общества.
В самом начале XI века церковь начинает жечь во Франции так называемых манихеян87. Они проповедуют против суеверий, распространяемых церковью, отвергают главнейшие ее догматы, а главное, живут скромно и бедно, ненавидят и избегают торговлю, ведущую ко лжи и обманам, живут трудом рук своих, как работники, и даже священники их занимаются ремеслами. Они довольствуются малым, отвергают богатства, постоянно работают и учат, на молитвы они не тратят времени, следуя правилу: кто работает, тот молится.
За ними в XI, XII и XIII века являются одни за другими катары88, вальденцы89, лионские бедняки, альбигойцы90. ‘Истинная церковь только в нас,— говорили катары,— мы одни следуем Христу, одни живем по апостольски. Мы не ищем благ сего мира, не владеем ни домами, ни землями, ни деньгами, потому что Христос сам ничем не владел и запретил ученикам своим иметь собственность. А вы наживаете дом за домом, землю за землей, лихоимствуете и крадете. Мы же, бесприютные бедняки, ходим из города в город, как овцы среди волков, терпим гонения, как апостолы и мученики’.
Вальд, богатый лионский купец, вошел однажды, как рассказывают, в церковь и услышал слова евангелия: ‘Если хочешь идти за мной, раздай все имение свое бедным’. Он немедленно продал все свое имущество и разбросал деньги в грязь, в знак глубокого презрения своего к ним.
Лионские бедняки не имели ни собственности, ни пристанища, они ходили всюду, проповедуя правила чистою христианства.
Наконец, среди всех этих сектаторов, сжигаемых и истребляемых всячески с дикой яростью, встречаются имена таких людей, которых церковь не могла объявить прямо еретиками и даже признала святыми, хотя, впрочем, всегда с неудовольствием смотрела на серьезное проведение в жизнь их правил. Таков был св. Франциск Ассизский91, который говорил своим ученикам: ‘Братия! Бог призвал меня идти путем простоты и смирения за безумием креста и сказал мне: Франциск, я хочу, чтобы ты был в мире безумцем и проповедывал бы речами и делами безумие креста’. Бот слова настоящего отщепенца, врага практической лихоимствующей и насилующей мудрости, человека, желающего правды и свободы и брошенного в общество, где правда и свобода считаются безумными бреднями, где высшей мудростью признается бесконечный ряд цепляющихся друг за друга компромиссов.
Франциску Ассизскому не посчастливилось еще более, чем Вальду. Последователи Вальда погибли на кострах инквизиции и в пожаре разоренного Лангедока, последователи Франциска обратились в толстых, бесстыдных, грязных монахов нищенствующих орденов и своей жадностью и развратом еще хуже опозорили и без того уже опозоренный католицизм.
В следующих веках протест не умолкает, несмотря на все злодейства и ухищрения духовных и светских властей. Являются английские лолларды92 и богемские иоанниты93, Виклеф94 и табориты95. По примеру своих предшественников, они вооружаются против грабежа, господствующего в обществе. Виклеф проповедует против лихоимства церкви. Народ, возбужденный его учением, предводимый Уатом Тайлором96 и лоллардскими проповедниками, восстает против королевских чиновников и подступает к резиденции короли. Ричарда97 спасает только изменническое убийство народного вождя, преемники его казнят лоллардов массами. Генрих V98 устраивает общего резню их, они погибают, но через двести лет воскресают в пуританах и индепендентах. Все они стремятся ниспровергнуть тиранию, уничтожить разврат сильных и богатых и водворить порядок на справедливости, равенстве и свободе.
То же самое происходит и в других странах. В Богемии иоанниты проповедуют евангелие Св. Иоанна, как они называли учение о свободе и равенстве. И здесь также, под видом богословского, догматического разногласия, идет борьба бедняка против богатого, честного против подлого, угнетенного против деспота, сына и младшего брата против отца и старшего брата, работника против лихоимца, слуги против хозяина.
Богемские еретики, восставшие мстить за казнь Гусса99, говорят языком пророка Самуила и папы Григория VII. Когда народ требовал низложения Венцеслава, один проповедник стал защищать его: ‘Братья,— сказал он,— хотя король наш тунеядец и пьяница, но где же найти лучшего? Напротив того, его можно считать образцовым государем: мы сильны его слабостью. Помолимся же господу о его здравии и пропоем ему многие лета!’ И народ с хохотом подхватил: ‘Многие лета!’
Несмотря на победы Чишки и Прокопов100, движение таборитов было подавлено. Но народы европейские, как некогда народ иудейский, постоянно высылают из среды своей храбрых Гедеонов и могучих Сампсонов101. Немудрено, что в эти времена борьбы угнетенных против организованного грабежа взоры восстававших с любовью обращались к этим поэтическим образам Ветхого Завета, что у всех были на устах речи Самуила и Исаи и рассказы о подвигах вождей народа божьего против безбожных филистимлян102. Удивительные примеры книги Судей были у всех на глазах. Чуть не каждое поколение имело своих Навинов и Сампсонов. Напрасно тираны изменчески убивали Тайлоров и Гуссов: продолжатели их не заставляли себя ждать, и борьба, подавленная на минуту, вспыхивала с нового силою, пока не разразилась наконец громовым ударом в движениях XVI века.
Движения, сопровождавшие реформацию, были последним великим проявлением борьбы в религиозном духе. Поэтому в них всего сильнее и полнее выразился смысл всех сект. Тома Мюнцер103 был последним сектатором и высказал все задушевные мысли своих предшественников.
Таким образом, по мере того, как грабеж все более и более развивается и возводится в систему, протесты против него раздаются все громче и громче. Выйдя из веков грубого насилия, из бесцеремонности кулачного права, общество должно было содрогнуться от ужаса, взглянув на себя. Так вот к чему привели целые века исторической жизни! Так вот идеал, о котором мечтали люди, измученные вечной войной! Нечего сказать: было на что порадоваться!
Духовенство, с папою во главе, торгует святыней, утопает в разврате и тянет деньги с правого и виноватого,— духовенство невежественное, тупое, жестокое, без веры, без всякого другого отношения к обществу, кроме обирания его. С ним рядом громадное скопище убийц по ремеслу тунеядствует, грабит и не имеет другого назначения, кроме самозащиты и защиты своих атаманов и приживалок их — аббатов, юристов и торгашей. Вот что представляли собою государства XIV—XVI столетий, государства, основанные и державшиеся фальшивою монетою, фальшивым правом, фальшивыми декреталиями104, фальшивою наукою и союзом с разбойниками против мирных граждан, с арманьяками105 против Жаков, с ландскнехтами106 против крестьян Франконии107 и Швабии108! Государства — воплощенные противоречия, где анархия считается порядком, добыча грабежа — собственностью, а все бесчестное, нелепое и насильственное — священным, разумным и справедливым!
Практики видели это и мудро решали, что нужно совершенствовать и преобразовывать. Но что же совершенствовать? Насилие и лихоимство? Кроме того больше ничего не было. Какие возможны реформы? Что преобразовать? Все практики, от Филиппа IV109 до Лютера, от преобразователя государства до преобразователя церкви, занимались только совершенствованием эксплуатации и узаконением грабежа. От вымогательства силою перешли к мошенничеству подделкою денежных знаков, от финансовой системы Филиппа Красивого к финансовой системе Филиппа Орлеанского110, от обмана к обману, от надувательства к надувательству, и рядом банкротств, ликвидаций и революций пришли к Наполеоновской империи, к оборотам Фульда, к nec plus ultra {до предела (лат.).} воровской ловкости!
В других отношениях реформы шли также непрерывно и успешно. От абсолютизма переходили к Конституциям, от конституций к республикам, от аристократии к буржуазии и демократии, от папского авторитета к лютеровскому и от лютеровского к гегелевскому. Все эти реформы прославлены, возвеличены, как будто к чему-нибудь привели, кроме того, что изощрили ловкость плутов и заменили лом подпилком.
Мюнцер представляет пример человека, понимавшего нелепость и бесплодность этих реформ. Он и современные ему люди этого направления решительно отложились от практики доктора Лютера, доктора Лгуна, как они его называли. Они видели, что его пресловутая реформа не стоит гроша, потому что вовсе не касается главнейших язв современного общества. Они разошлись с ним, стали отрицать все то, на чем он строил свои реформы, и сделались отщепенцами не только папской, но и лютеранской церкви, не только злоупотреблений, но и порядков государства.
Никто лучше Мюнцера не выразил истинного смысла отрицания. ‘Надо искать веры в неверии, неба в аду’,— сказал он, другими словами: чтобы верить, надо отрицать, чтобы строить, надо разрушать, чтобы любить, надо ненавидеть.
Он высказал решительно то, чего всегда хотели и что всегда проповедывали все сектаторы и отщепенцы, во имя чего они отрицали современные общества. Omnia simul communia {Все сообща (лат.).}, все должно было быть общим, и каждому по потребностям его: таков был его коренной принцип, во имя которого он восстал против грабителей и лихоимцев, против их защитников и прислужников.
‘Наши князья и господа,— писал он,— рассол лихоимства, воровства и разбоя. Они все забирают себе в собственность: рыб в воде, птиц в воздухе, растения на земле, все принадлежит им. И для оправдания своего явного грабежа, они толкуют беднякам о заповеди Божьей, говоря: Бог повелел не красть! Но до них эта заповедь не касается. Они обирают и грабят бедных поселян, рабочих, словом, всякого живого человека. А других за малейшую провинность вешают, и доктор Лгун приговаривает: ‘Аминь’. Поэтому и говорю прямо, что хочу восстать и восстану’.
‘Встаньте, встаньте, встаньте!’ — писал он рабочим в рудокопнях Мансфельда. ‘Пора! злодеи оробели, как псы. Зовите братьев, ведите их сюда, потому что мера переполнилась! Встаньте, встаньте, встаньте! Не склоняйтесь на милосердие, если Исав будет задобривать вас добрыми словами (Быт. 33). Не обращайте внимания на плач безбожных, не щадите их, когда они станут умолять вас и рыдать, как дети, ибо Бог так повелел Моисею111 и то же заповедал нам. Да не остынет меч ваш в крови!’
К самим тиранам он обращается так: ‘Да трепещет злодей!’ (Рим. 2).
‘Так-то злоупотребляешь ты, тиран, словами апостола? Ты думаешь доказать законность злодейской власти, подобно папам, которые обратили св. Петра и Павла в палачей?! Но неужели ты не подумал, что Господь во гневе своем может, наконец, возбудить неразумный народ низвергнуть тебя!’
‘Не о тебе ли и тебе подобных сказано (Лук. I), что Господь унизит гордых и возвысит униженных, которых ты презираешь? Не видел ли ты в своей лютеровской каше или виттенбергской похлебке, что пророчит Иезекииль112 в 37 гл.? Не видел ли ты хоть в мартиновской пачкатне, как говорит этот пророк, в 39 гл., о том, что ‘Бог прикажет всем птицам небесным пожирать тело князей’. ‘И дикие звери будут пить кровь великих мира сего’ (Апок. 18 и 19). ‘Проклят,— говорил он духовенству,— кто проповедует миру сладкого Христа, потворствуя грязным поползновениям богатых. Вы говорите, что достаточно быть добрым христианином, что вера обойдется и без дел. Фу, фу, книжники и фарисеи проклятые, какую вы подлость несете! Вы убийцы и воры, потому что не печалите, не огорчаете, а веселите и утешаете’.
‘Справедливо говорит Иезекииль, что сердца проклятых превращаются в камень, как, напр., у пасторов и у подобных им (у юристов), они читают свои книги и самодовольно говорят: мы мудры и знаем закон Господа. Они, как журавли, ходят по лугам и с алчностью глотают лягушек из луж и потом изрыгают их в гнезда своим птенцам. Они, эти псы, пожирают целиком тексты, но неспособны понять их. Ах, ах, не втолковать им истины, не возьмут они ее в толк (Ah, ah, frangere non possunt!) {Ах, ах, разрушить они не в силах (лат.).} Увы, увы, они проповедуют, как Валаам!114 — Божье слово на устах, но от сердца далеко’ (Oh vae, vae et in aeteruum vae, instar Balaam praedicantibus!) {О горе, вечное горе тем, кто преклоняется перед образом Ваала (лат.).}.
Эксплуататоры рассуждали иначе. ‘Прошу вас, друзья, мужественно сразиться с этими злодеями и убийцами’,— говорил своим ландскнехтам Ландграф Гессенский перед Франкенгаузеном. Сам бог заповедал почитать власти, ибо Павел говорит: противящийся властям наказан будет, потому что всякая власть от бога. Я говорю вам это не с тем, чтобы унижать крестьян, а потому что это правда. Я знаю, что мы часто заслуживаем наказания, потому что мы люди и часто грешим, но восстание все-таки недозволительно. Бог приказывает почитать власть, а когда же можно воздать ей большую честь, как не тогда, когда она в ней больше всего нуждается? А власть всего больше нуждается в чести, когда унижена или когда совершила проступок, и подданные должны помочь ей нервности свой позор, почтить и прикрыть, как Сим прикрыл Ноя, дабы остаться в мире и согласии.— Крестьяне платят небольшие подати, за то могут жить спокойно, кормить и воспитывать детей, подати налагаются для их же спокойствия. Скажите, кому от них польза, как не самим же подданным?’
Но не только князья и военные предводители, а и сам Лютер утверждал, что ‘уничтожить крепостное право — дело противоевангельское и разбойничье, потому что грабеж — лишать господина владения человеком, принадлежащим ему, как собственность. Сам Авраам114 и другие патриархи имели крепостных, и Павел пишет (Гал. 4), что ‘господин и раб во Христе нераздельны’.
Таким образом самые вопиющие насилия и безобразия находили себе и тогда очень красноречивых и почтенных защитников. Лютер, не побоявшийся еще недавно пойти по следам Гусса, по дороге, приводившей доселе всех, кто шел по ней, к костру, доказывал доводами и примерами законность рабства и беззаконность его уничтожения! Он стоял за священные права собственности так же горячо и твердо, как нынешние демократы и либералы, и находил, что уничтожать рабство — просто разбой! Ландграф Гессенский был также государь либеральный и просвещенный, его речь даже мягче и не так явно нелепа, как проповедь Лютера. Он допускает, что власть может погрешать, он не говорит, что князья имеют абсолютное и священное право обирать народ, напротив того, он указывает как на вещь нормальную и справедливую, что народы платят для собственной пользы, выражая этим правило новейших либералов: правительство для парода, а не народ для правительства. Все, чего он просит и желает,— он, владетельный князь и главнокомандующий,— чтобы народ не ставил ему всякую строку в лыко, не упрекал бы его за всякую несправедливость, но прикрыл бы великодушно его наготу, когда ему случится обнаружить ее перед другими. Чего умереннее? До сих пор еще либеральные парламентские ораторы всегда громко не одобряют то, что они называют dconsidration du gouvernement {объединения правительств (фр.).}, унижение правительства в общественном мнении,— что совершенно то же, что нелестное для правительств сравнение Ландграфа.
Но все эти доводы, очень основательные в глазах тех, кому более выгодны, казались народу и его вождю такими же бессмысленными и бессовестно-глупыми, какими кажутся нашим современникам речи, писания и проповеди либеральных консерваторов и консервативных либералов.
Новомодные либералы с ужасом и негодованием рассказывают о жестокостях церковных властей против сект и сектаторов. Действительно, мартиролог сект несравненно богаче мартиролога церкви даже со всеми ее 11.000 замученных дев и таким же количеством умерщвленных детей. Гонения христиан при императорах могут показаться временами кротчайшей гуманности и просвещенной веротерпимости в сравнении с преследованиями еретиков церковью. Прославленные злодеи императорского Рима не казнили и двадцатой доли того, что истребили благочестные короли Испании и Франции. В ряду палачей человечества имена Сигизмунда115, Филиппа II116 и Людовика XIV117, Иннокентия III и Пия V, Торквемад118, Альб119, Гизов120 и других подобных страшилищ стоят далеко выше всевозможных Фаларидов и Антиохов, Неронов и Лициниев121 древности. Индейские туги, зпаменитые ассасины, корсары Алжира и турецкие янычары погубили меньше жертв и были великодушнее христианских монахов св. Доминика122 со святою инквизицией, были человечнее страшных палачей в кардинальских шляпах и герцогских коронах, которые заседали в советах наихристианнейших и наикатолических королей. Сибарисский бык, иллюминация нероновских садов, сивашская расправа Тамерлана123 помрачены мадридскими auto de f {букв.— акт воры (исп.).}124, эшафотами Гревской площади125, штурмом Магдебурга. Только невероятные летописи персидского двора могут дать понятие о тайнах Версаля126 и Сент Джемса, Ватикана и Эскуриала127.
Черная, густая тень бесконечного ряда страшных преступлений покрывает страницы церковной истории. Что ни год, то где-нибудь во имя ее льется потоками кровь ‘ad majorem Dei gloriam’ {к вящей славе Божией (девиз ордена иезуитов) (лат.).}. Римское духовенство дошло наконец-то до того, что историк затрудняется, кого скорее признать в рясе — ростовщика или палача. Свершились факты, до того чудовищно нелепые, что самое смелое воображение не могло бы выдумать ничего подобного. Монашество, основанное некогда отщепенцами общества, монашество — приют людей, бежавших в безлюдные степи от жестокостей и разврата лихоимствующего и палачествующего общества, монашество столпников128, порожденное чувством святым и законным при известных условиях, чувством знакомым и мудрецам Индии, и европейским пророкам, и стоикам Рима, и обманутым жизнью благородным героям наших времен,— монашество, последнее слово философии всех времен и последнее прибежище честного человека во времена повальной подлости,— монашество, кто бы поверил этому? — обратилось в шайку лихоимцев, мало того, в палачей! Вот до чего доводит неумолимая логика истории.
Когда основание истинно, то логика приводит к правде, иногда так скоро и неожиданно, что блеск этой правды поражает людей удивлением, и они благоговейно преклоняются перед ней. Или же, когда ложь лежит в основании жизни, то логика вдруг раскрывает перед нами такую бездонную пропасть неправды и зла, такое невероятное извращение всякого смысла, что мы в отчаянии спешим закрыть летописи человечества, которые являются нам в эту минуту медицинским свидетельством в его неизлечимом умопомешательстве.
Никакая святость, никакие добродетели членов католической церкви не искупят ее прошлого, не оправдают ее инквизиции, ее кровавых подвигов и религиозных войн. Двойной позор лихоимства и палачества покрыл ее на веки, и в этом проигранном деле равно погибла и память святых, и память преступников. Нынешние бойцы за правду и свободу без сочувствия смотрят на людей, которые некогда, подобно им, боролись за правое дело и погибали в этой борьбе. Но венец мученичества, надетый на них Римом католицизма, хищным, алчным и жестоким более, чем Рим язычества, лишил их на долго ореола славы в благодарных воспоминаниях народов о героях, потрудившихся для них. И католичество лишилось возможности с справедливою гордостью указывать на имена своих героев, служивших не ему, а человечеству, и заплативших жизнью за желание освободить людей. Оно не смеет указывать на свой мартиролог129, потому что у врагов его есть свой, иной мартиролог, и в нем на имя каждого мученика церкви найдутся сотни имен ее жертв.
Так, без ответа и оправдания, стоит церковь перед судом истории, перед неподкупным судом потомства. Ее благословляющие пальцы в крови: белые ризы ее в кровавых пятнах, и никакие фимиамы не уничтожат запаха жженого человеческого мяса, которым она пропахла, никакие гимны не заглушат замогильных голосов казненных, замученных жертв, тех голосов, которые раздаются в памяти народов. Слова оправдания замирают на устах того, кто, движимый состраданием, хотел бы сказать в ее пользу доброе слово. Не сулят ей пощады и устремленные на все холодные взоры присяжных и свидетелей, и в глазах их не светит сочувствие. И судьи готовы уже надеть черную шапку… Fiat justitia! {Да свершится правосудие! (лат.)}
Но вот — верх срама и бесчестия! — против преступницы подымается голос ее сообщника! Тот подымается против нее, кто участвовал во всех ее преступлениях, кто, то ссорясь, то мирясь с нею, действовал всегда с ней за одно и для кого она совершила свои величайшие преступления, свои самые нечеловеческие злодейства. Против нее подымается ее же собрат, сообщник и любовник, который похитил у нее евангельскую непорочность, который из святой девы обратил ее в кровожадную фурию, в алчную развратницу, подымается светский теолог, юрист, солдат, представитель государственной мудрости!
Он видит ее унижение, ее позор, ее неизбежное осуждение и спешит предательством, отступничеством закупить судей, выйти целым и невредимым из рокового процесса. Презренный, он представляет против нее новые факты, он помогает памяти свидетелей, он уличает ее в самых задушевных ее стремлениях и намерениях, которые она поверяла ему одному в те минуты, когда, лежа в объятиях друг друга, они сообща составляли свои чернью планы, грозящие бедой пародам. Он добродетельно ужасается ее злодеяниям, взывает ко мщению, радуется ее унижению, готов открыть для нее в своих застенках самые жестокие орудия пытки и отыскать в своем уголовном праве самую медленную казнь!
Но нет, этой лжи, этой презренной уловке не удастся восторжествовать. Та самая история, которая дала факты для осуждения одной, обвинит и другого. Сама преступница, в которой все, что было еще благородного, вспыхнет негодованием при этой неслыханной измене, подымет голову и заговорит, чтобы взвести с собой на плаху своего бесчестного сообщника и обличителя.
Католические, клерикальные историки справедливо отвечают на гнусные выходки либералов, что церковь казнила и гнала не по имя теологической правды, а во имя государственных интересов. Сектаторы погибли на кострах и виселицах не потому, что не соглашались с церковью в том или другом догмате, а потому что все без исключения были врагами старого общественного порядка, противниками по церкви, а государства и социальных условий. Вот за что погибли они не столько от руки духовных, сколько светских властей, погибли не под громами анафем, а под секирою палачей, под ударами сабель и штыков, по приговорам юристов и королей, полководцев и чиновников.
Кто убил предательски Тайлора? — Лордмер Лондона, министр Ричарда II. Кто предательски выдал Гусса? — Император Сигизмунд.— Кто истреблял лоллардов и иоаннитов, гугенотов130 и цвинглиян131? — Короли Англии, Богемии, Франции и аристократии Швейцарии.— Кто обратил в пустыню цветущий Лангедок, родину вальденцев и альбигойцев? — Армии французских королей. Неужели несколько монахов сожгли сотни тысяч еретиков в Испании, Бельгии и Англии? Нет, их сожгли государственные власти, короли, наместники, регенты, сожгли не за мнения об евхаристии132, а на восстание против насилия и грабежа.
Правда, во всех этих случаях духовенство играло важную роль. Из Ватикана раздавался голос, призывавший царей и народы на священную войну против сект и еретиков. Духовенство заседало в ‘кровавых’ советах, где задумывались и решались ‘кровавые’ свадьбы. Монахи поджигали костры и благословляли убийц на новые зверства. Но главным виновником было не духовенство, к дело шло вовсе не о духовных интересах.
История секты анабаптистов и крестьянского восстания Мюнцера лучше всего показывает, кто был настоящий виновник и о чем шла речь между гонимыми и гонителями.
Пока речь шла о церковной реформе, до тех пор никто не помышлял серьезно противодействовать этому движению. Напротив того: князья были очень рады случаю воспользоваться владениями и доходами духовенства. Но когда за Лютером явились другие проповедники, понявшие, что беда не в индульгенциях, не в папской власти и не в безбрачии духовенства, а во всем социальном устройстве, когда под евангельским учением стали разуметь, по примеру прежних сектаторов, учение равенства и свободы,— тогда началась борьба. В этой борьбе духовенство принимало участие только в качестве светских князей и помещиков, а не в качестве блюстителей чистоты католической веры. Из числа государей, особенно отличившихся деятельностью, многие сами были еретики в смысле католического учения, а тот, кто громче всех кричал против движения, был в глазах истинно верующих самим антихристом.
Тем не менее борьба между высшими сословиями и крестьянами, между государями и Мюнцером, между старым обществом и ‘новым евангелием’ имело вполне характер войн религиозных. Мюнцер был и глава секты, и политический вождь. По выражению историка, ‘в нем, как в фокусе, отражались и сосредоточивались все явления будущих времен, он был микрокозмом будущности’. Не только будущности, но и прошедшего, потому что он — предшественник революционеров XVIII и социалистов XIX века, который подает в истории руку всем сектаторам и, как звено, соединяет в общую цепь весь ряд исторических отщепенцев. Историк говорит о нем, ‘что дух его до сих пор парит над европейскими странами, веет в хижинах крестьян и проводит глубокую морщину на челе мыслителя за полунощною лампой, этот дух живет в речах честных защитников народа’. Да, это тот самый дух, который никогда еще не умирал в истории, который жил в стоиках Рима, в христианах, в сектах и в политических деятелях новейшей истории.
Этот дух всегда вступал в борьбу с коренною ложью общества и возбуждал против себя самую непримиримую ненависть и самое ожесточенное гонение. Так же упорно и озлобленно велась с ним борьба и в шестнадцатом веке, когда он снова явился на мировую сцену в лице Мюнцера, последнего сектатора и первого социального демократа новой истории,
В это время средневековый мир приближался к тому же концу, который, при начале христианства, стал грозить миру древнему. Банкротство верований и учреждений было полное, и ликвидация казалась непредотвратимой. Правда, соединенным усилиям всех, кому она грозила гибелью, удалось отсрочить ее еще на два века, но какими же средствами! Нужен был орден иезуитов133, нужна была политика Карла V134, нужно было истребление людей в неслыханных размерах, чтобы протянуть дело еще на 250 лет. Но в первой половине XVI века все эти средства еще не были пущены в ход, и развязка, по-видимому, приближалась быстрыми шагами.
В Германии раздался первый решительный удар против средневекового общества. Одно время, правда недолго, всего одну короткую майскую ночь, как говорит историк, казалось, что удар этот сразу сломит обветшалый и обанкротившийся мир насилия и лихоимства. ‘Факелами осветился старый Кифгейзер, где столько веков спит в заколдованном сне император Рыжая Борода, встревоженные вороны в испуге вылетели из своих гнезд, и, казалось, настала минута, когда на новом майском поле соберутся свободные народы’.
Но сила была на стороне врагов свободы, и сила восторжествовала. Отщепенцам, как Мюнцер, не суждено одерживать побед в поле: пм суждены победы только нравственные. Франкенгаузенское сражение решило судьбу демократии XVI века и судьбу Мюнцера. Он был взят в плен и предстал перед судом своих победителей. На упреки их он отвечал, что поступил хорошо, предприняв наказать государей за измену евангелию и христианской свободе, что он, побежденный и пленный, остается при убеждении, что им необходимо видеть узду и намордник, что если крестьяне разбиты, это не его вина,— так, стало быть, им было суждено.
На эту смелую, благородную речь отвечал юный тиран Филипп Гессенский. Он отвечал ему в духе Лютера цитатами из библии против возмущепия и о повиновении властям.