Открытое письмо к Д. В. Философову, Розанов Василий Васильевич, Год: 1899

Время на прочтение: 12 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО К Д. В. ФИЛОСОФОВУ

Связность и преемственность культуры может быть ни в чем так не выражается, как в простом и будничном факте взаимной возбудимости идей и чувств. Куда бы мы ни бросили свой взгляд, он рождает в нас впечатления, и зависимые, и вместе новые, и нет строки, страницы, с умом написанной, которая не порождала бы новых страниц. Прочитав Ваше, прекрасное по тону и языку, рассуждение ‘Серьезный разговор с нитчеанцами’ (не представляется ли Вам это заглавие несколько вульгарным и слишком случайным сравнительно с содержанием статьи?) мне захотелось говорить и говорить на тему, очевидно, Вас занимающую. Но раньше этих рассуждений по существу предмета, я отведу в сторону одну неправильность, так сказать, литературноличную. Не в силах объяснить, почему, — страницы Нитче, первые, какие мне попались… не очаровали меня. По моему же литературному эпикурейству я читаю исключительно одно то, что именно очаровывает. Так мало ведь мы живем на земле. Первое полученное впечатление помешало дальнейшим чтениям, и факт, которого вы, конечно, не могли знать, заключается в том, что о Нитче мне ничего неизвестно, кроме того, что ‘он был великий философ’, и кончил печальным умственным расстройством.
Эпиграф из Еврипида к Вашей статье и некоторые ее места, как бы комментирующие этот эпиграф, обратили мою мысль к старомучительной теме. С тех пор как появилось знаменитое рассуждение Л. Толстого: ‘Почему люди одурманиваются’, я не переставал думать: ‘Почему они, в самом деле, одурманиваются?’. Вы знаете, вопрос так и не получил никакого ответа. Да кто одурманивается? Да где одурманиваются? Казалось бы, эти простые вопросы должны были повести, прежде всего, к обширному фактическому исследованию, которое и привело бы, может статься, к искомому ответу. Умейте различать людей, неодолимо отвращающихся от ‘дурмана’, и, может быть, вы откроете, если не положительным путем, то отрицательным, глубочайший родник ‘дурманного шатания’, ‘дурманного брожения’, ‘дурманных поисков’. Не забуду впечатлений почти детства и потом, отчасти, возмужалости: идешь в воскресенье в церковь — и вот видишь по дороге клюет человек православный лицом в грязь, в забор. ‘И это образ Божий’, подумаешь. Что-то ужасное, какая-то невероятная жалость с так и непогашенным презрением смешивалась в моей душе. ‘Так отчего же они одурманивались?’.
Шли годы и я все думал над темой. И вот я остановился на начале, о котором говорит Еврипид, в словах, которые Вы взяли эпиграфом. Я повторю их: ‘— В чем видишь ты смысл оргий?
— Смертным, непосвященным в их таинства, этого открывать нельзя.
— Какую же пользу из них извлекают посвященные?
— Тебе это недоступно, но знать это следует’.
Может быть, в мыслях, которые в долгие годы размышлений, у меня сложились об этом предмете, есть что-нибудь новое сравнительно с краткими и неясными словами Еврипида, и я позволю их развить в этом непритязательном письме к Вам.
Есть одушевление мира, одушевленность мира. Т. е. душа ли мира или душа в мире мы не умеем сказать, не умеем выразить. Вы знаете запахи, знаете вкусовые ощущения, которые несутся, и вы не видите еще, откуда и от какого предмета. Что-то ‘вьется’, чего ‘не умеешь схватить руками’, ‘нельзя схватить руками’. Одушевленность мира принадлежит к категории таких не ‘схватываемых’, не ощущаемых почти вкусов. — Есть душа в мире? — Да. — Где она? На этот вопрос, задумавшись, только и можно ответить: ‘Нигде, но мы все живем ею и мы все частицы мировой души’. — Мы одушевлены. О, это не значит, что мы двигаемся, имеем способность самодвижения. Мы одушевлены, когда вдохновлены. День надень не походит, не походит час на час. И даже смена сна и бодрствования, эта таинственная загадка человеческого бытия, не есть ли смена прежде всего одушевленности и неодушевленности? Сон бежит от глаз, когда именно мы вдохновлены, т. е. сон только и есть, что огромный упадок вдохновения, как бодрствование есть ритмически обновляющееся вдохновение. Но вы наблюдали ли изумительную вещь, что нечто подобное человеческому вдохновению есть в природе: утром почему-то всегда пробежит ветерок. Почему? — я не знаю. Потом замечали ли вы еще факт изумительной, почти человеческой ‘бодрости духа’… з утреннем виде природы? Мне редко приходилось, но все-таки приходилось, просыпаться и видеть природу в самое раннее утро, иногда перед восходом солнца. Иногда спешишь за доктором, то какая-нибудь нужная поездка. И вот среди дела и заботы я, мельком взглядывая на лес, небо, прямо поражался необыкновенным видом и запахом леса, поля, неба. В небе поют рифмы, лес говорит рифмами. Не умею и не хочу иначе выразить впечатления.
Вечер — грешнее утра, за день природа уже нагрешила. Ваше ухо поразит эта странность сочетания понятий столь необычных. Красота утра заключается в его необыкновенной невинности. Сколько я могу постигнуть дело, ‘грех’ природы просто заключается в дневной суете ее: ‘за день’ природа ‘избегается’, она не была за день сосредоточена, само-углублена. Грех легкомыслия, суетливости, грех внешней нарядности, коротенького соперничества. Грех — слишком прощаемый, но после которого, во ‘искупление’ его, ради его ‘очищения’, она минутно и слегка должна… не умереть, но обмереть. И вот является ее ночной сон. Утренняя природа — купленная природа. Но я возвращаюсь к началу одушевления.
Возьмите кровь человека. Разве есть какая-нибудь строгая, механическая необходимость, чтобы она делилась на артериальную и венозную? Конечно, у Бога и у ‘матери’-природы — тысяча способов, полное всемогущество достигнуть тех же целей тысячью иных, чем это раздвоение, средств. Венозная кровь — сонная кровь. Вот — аналогия с миром и, так сказать, космическое местоположение черноватой, грязноватой крови. ‘Грешная’ кровь, отработавшая свое в организме. Да, работа есть грех, ибо только праздник — Богу. Артериальная кровь есть праздничная кровь, Божья стихия, утренняя невинность наших соков. И вот этою-то святостью своею она и напояет наш организм, каждая часть и клеточка которого ‘вкусив от крови’ — оживает. Т. е. жизнь есть святое упоение, сперва в буквальном, а потом и в переносном смысле. В самом деле, мы обращаемся к ‘душе’ мира или ‘душе’ в мире: она есть некоторый вихрь и поток святости, и мир есть не только ‘одушевленное’ существо, но и существо, одушевленное святым духом Иначе никак нельзя понять, это же понять весьма легко. Но будем бродить по частностям.
Введенные в чистый кислород, зажженные тела ярко, красиво горят, в азоте — они тухнут. Вот начало жизни и смерти уже, так сказать, в механических стихиях природы. Кровь, вдохнув кислорода, становится божественною. Не хочу приводить с этим в связь древних огне-поклонников, но, сославшись на бедных дикарей, я только желаю отметить, что самые темные и непостижимые, на первый взгляд, инстинкты людей заключают в себе капли истины. Вы помните также многие древние, греческие мифы: ‘она (Фетида или кто — безразлично), желая придать мальчику бессмертие, погружала любимца на ночь в огонь, однажды родители захотели подсмотреть, и в испуге, увидя это, вскрикнули, разгневанная богиня удалилась и… он или она, положим Ахиллес, был весь бессмертен, кроме пятки, за которую его держала богиня, и пламя не коснулось его’. Это — греческий миф, эллинский миф, с другой стороны, из Библии вы знаете о негодовании пророков на то, что израильтяне, заражаясь кушитскими религиями, ‘проводили детей через огонь’. Греция и Сирия, Иафет и Хам — встречаются в этой теме, в этом чувстве огня, очень темном, но совершенно основательном. Кислород разбегается огненною стихиею по телу, и делает каждый уголок его на предстоящую минуту бессмертным. В азоте же огонь тухнет, и сама кровь, отдав кислород телу, тухнет. Венозная кровь есть погаснувшая кровь, т. е. она не только, как мы объяснили, есть кровь грешная, но и смертная.
Здесь мы почти подошли к оргиастическому началу, о котором несколько верных замечаний я нашел в Вашей статье. Конечно, при первом же взгляде вы скажете, что артериальная кровь есть оргиастическая, а венозная — не оргиастическая. Одна играет рифмами, другая течет прозой. Как хотите, но это — так. Вы можете обвинить меня в неудачных выражениях, но, захотев понять мою мысль, вы скажете, что она имеет основательность в себе. ‘Душа мира’, ‘святое’ и ‘оргиазм’ — сливаются. Что же на другом полюсе их? — Смерть. Да, этот вечный и окончательный сон. Я говорю не о смерти индивидуальной, в которую прежде всего не верю, но, напр., о том, что тело наше с совершенным исчезновением в нем оргиазма, именно как тело, т. е. в ограниченных его чертах умирает, оргиазм же, отделившись от него, улетает и, думаю, возлетает. Как бы то ни было, если кровь, становясь венозною, засыпает, то смерть организма есть вечная и непробудная его, так сказать, венозность. Он тогда разлагается, расхищается птицами, не имеет силы сопротивляться, не бежит, не видит, и просто ‘разлагается’, ‘разлетается’, как изношенная и проношенная насквозь ткань.
Смерть есть грань пассивности, как оргиазм есть, конечно, высшая степень, т. е. опять же кульминационная грань, активности. Все пассивное еще не перешло в смерть, пока в нем есть точечки, следы оргиазма, как, обратно, оргиазм никогда не бывает свободен и нам в чистом виде не известен, пока мы тянемся долу частицами смертного и косного. Но становясь свободным, оргиазм становится не только ‘живым’, но ‘бессмертным’, ‘вечною жизнью’, или, внося начало именно дуновения в него, оргиазм есть воскресение. ‘Воскресение’ есть нечто большее, чем ‘жизнь’. ‘Христос воскресе, Христос воскресе, Христос воскресе’ — это более, чем как если бы нам сказали, или как если бы и было только: ‘Христос жив, Христос жив, Христос жив’. Да, ‘воскресение’ есть тайна, и именно это есть тайна пересыщенной, уплотненной, удвоенной жизни, бесконечной (по количеству) жизни. ‘Жизнь будущего века’, которой мы должны ждать, будет именно ежесекундным воскресанием: жизнью, которая растянется в мириады ‘воскресений’, в вечное ‘воскресение’. Отсюда его особенная и не— сравнимая радость, радость и самого предчувствия его.
Но… почему же ‘люди одурманиваются’? Размышляя об этом, я стал различать во всем смертное начало и во всем оргиастическое начало. Есть не только индивидуумы, но и целые цивилизации оргиастические, т. е. повышенного одушевления, как бы ‘рифмующие’ в истории, и есть цивилизации… венозные. Откуда это? И что значит самое выражение ‘венозная цивилизация’? Ведь вы же согласитесь, что есть идеи активные, и есть, или могут быть, идеи пассивные. Вот начало ‘смерти’ и ‘жизни’, ‘смертного’ и ‘животворящего’ в идеях. Вы сотрудничаете в ‘Мире Искусства’. Но представьте себе идею, да убедительную, несомненную, самоочевидную идею, силою которой не только ваш журнал, но самый предмет его, т. е. искусство обнаруживалось бы не как вечная и устойчивая вещь, за которую, следовательно, стоило бы и живот свой положить, но как вещь просто мишурная и ложная, заниматься которой могут мальчики, а серьезным людям от нее можно только со скукою разойтись. В данной области, т. е. для сферы, в которой вы работаете, это была бы пассивная идея. Возможно, что она была бы истинна, возможно, что она была бы свята, даже божественна: мы говорим не об этих сторонах, но об одной и исключительной, которая нас занимает. В отношении к вашему труду, которым вы одушевлены, живете им, она была бы отрицательная и смертна. ‘Опустились руки’ перед истиной. Теперь представьте себе огромное множество и самых основных идей, перед истиною которых… руки опускаются. ‘Не воюй’… и очи легионов погасли. ‘Не изображай, не льстись красотой’… и кисть выпала из рук художника. ‘Раздай имение нищим’… О, тут важно не нищенство, но то, что уже никогда активно не подымутся мои руки на труд, и я не знаю, что с ними делать. Болтаются как плети, которые хоть отрубить. Апофеоз этой пассивности выразился в наших, закопавшихся два года назад в землю, раскольниках. ‘Не знаем, куда деть себя’. И они — умерли…
Да, смерть есть апофеоз пассивности. Умереть и… не воскреснуть — вот итог этих и подобных идей. Но почему же ‘люди одурманиваются?’. Они везде одурманиваются от тех же идей, от которых в некоторых местах и редких случаях закапываются в землю. Тут — одна линия, одна категория и закапывание в землю, переметывая мысль слов, мы можем назвать оргиазмом пассивности, тогда как пьянство, о котором скорбел Толстой, есть ‘так себе’, ‘рюмочка-за-рюмочкой’, этой же самой пассивности. Замечательно, что сам Толстой, который столько лет и такие усилия употребляет на распространение всё пассивных идеалов (‘не сопротивляйся злому’ ‘подожди делать’), трудится именно… для распространения пьянства. Рачинский, который неутомимо основывает ‘общества трезвости’ и работает в сфере этого же пассивного идеала, не замечая сам того, основывает какое-то ‘всероссийское общество пьянства’. ‘Руки висят’, ‘голова не работает’, ‘имение давно роздано нищим’: ‘Нет… я напьюсь! я решительно напьюсь, и прежде всего бешено спущу в кабак ту последнюю хламиду, которая у меня осталась на плечах, и затем закопаюсь в землю!’.
Теперь я начинаю подмечать дальше. Да кто же есть построители этих пассивных идеалов? Неужели самого Толстого, лично, можно назвать пассивным человеком? ‘Уф, как писать хочется!’ — вспоминает его восклицание г. Сергеенко. Ему не хватает времени, кратка кажется долгая жизнь для подвигов, для рвущихся из-под ветхой и старой кожи подвигов. Вот уж у кого ‘не висят’ руки… Да, построители пассивных идеалов суть активнейшие люди, суть, по моей терминологии, оргиасты. ‘Оргия’, ‘опьянение’: ну, конечно, артериальная кровь немножко опьянена сравнительно с венозною, как ‘танец’ сравнительно с ‘походкою’, ‘праздник’ среди ‘будней’, ‘поэт’ среди ‘прозаиков’. Да, построители пассивных идеалов суть всемирные поэты, пифики. Вы заметили об Алеше Карамазове, о старце Зосиме и вообще о ‘Доме Божьем’ у Достоевского: эти герои и самая эта идея ‘Дома Божия’ суть, конечно, благороднейшие из пассивных идеалов. Они сближаются с ‘Белою Ветилуею’ — тоже пассивно-прекрасным идеалом. Но где же в самом человеке родник этих белых видений, этих прекрасно-недвижных облаков, уходящих в небесную высь? Построитель Карамазовых и ‘карамазовщины’ дает образ Алеши, построитель Карениной дает образ Платона Каратаева, и наконец, Ветилуя {Здесь разумеются следующие строки из неоконченного стихотворения Пушкина:
Пришел сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным,
Грозой грозится высота,
И под тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине,
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине!}.
Остановимся на последней. Ветилуя — это белое, недосягаемое и неприступное целомудрие, святыня чистоты! Целомудрие… вот идеал, которого не построишь разумом. Попробуйте вы доказать целомудрие! Нельзя, ‘неприступно’ для силлогизма. Попробуйте вы даже определить… о, не физиологически, ибо ведь не в физиологических же особенностях красота целомудрия, — итак, говорю я, попробуйте определить и выразить, формулировать ‘святыню целомудрия’. Невозможно. Да что за тайна? Да то, что целомудрие есть вовсе не рациональный идеал, не рационально-построенный, но это есть в человеке построение и алкание его пола. Оговорюсь (хоть это и элементы), что есть, конечно, физиология пола, но и есть ей соответствующий, но с нею не смешивающийся дух пола. Есть ‘мозг’, ‘мозги’ Платона, и есть Платонова идеология, увы, в условиях нашей бедной земли, не отделимая от ‘мозгов’ его. То же отношение в теле — пола и духа пола. Да, тело, обыкновенное человеческое тело, есть самая иррациональная вещь на свете. Не знаешь, что такое, и вечно волнуешься им и вечно волнуешься в нем. Вот стихия, смешанная из земли и неба, ‘смерти’ и ‘воскресения’. Идеал ‘белой Ветилуи’, конечно, есть идеал и построение, и алкание не ума в нас, для которого не существуют различия половые и различия возраста, но это есть настроение и идеал без сомнения пола, который чуток и к возрасту и к полу. Вы следите за мною? Тогда, как кенигсбергский старец едва ли своей ‘критикой практического разума’ сделал прекраснее хоть одного человека, телесная Ветилуя, просто тем, что стоит перед нами и мы не умеем забыть ее, тысячи из нас сделала прекраснее. Да, силы тела — неистощимы, силы тела — непреоборимы. Тело, вообще всякое, но преимущественно человеческое есть magnum mysterium {великая тайна (лат.).} природы. Докажите, объясните, почему Кант, говоря не убеждает, а Ветилуя, стоя там, на горе, в луче закатывающегося солнца, — убеждает, без слов. Да, именно вдали она стоит, на горе и непременно неприступна… Ведь ‘далекость’ и ‘неприступность’ суть форма выражения того, что мы сами стоим ‘под горою’, ‘на земле низу’, т. е. это есть отношение, и не более как форма отношения поклоняющегося и поклоняемого, почтения и почитаемого. Вот начало великого ЌЉцдґаЉNoҐ {таинство (греч.).} тела, что мы не только волнуемся им, но и учимся у него, повинуемся ему… Здесь мотив живописи. Почему художник не может остановиться на одном образе. Возьмем Рафаэля. Нарисует так, нарисует этак. Филарет написал один катехизис и никогда не исправлял его. Живопись Рафаэля гораздо совершеннее катехизиса Филарета, но он вечно перерисовывал одну и ту же тему, как будто искал чего. Дело в том, что тело имеет какой-то предел от нас скрытой святости, мы знаем только приближения к этому пределу, и, собственно, каждый поворот головы, расположение рук, расположение стана непременно или отходят от вечной и скрытой меты впереди или приближаются к ней же. Вот уж поистине невидимое солнце, вокруг коего ‘обращается’ наше тело… обращается решительно каждый миг в новой позе. Поэтому великий артист может всю жизнь рисовать позы сидящего человека, да ведь потому, что есть же, наконец, такая поза, что… взгляни и умри! Не знаю, не видал, но если я и так и этак пересаживаю человека, и нахожу, что одно красивее, другое хуже, то, очевидно, есть окончательный и до известной степени небесный предел и идеал… просто сиденья. И позы человека, все, вся фигура его тела, ‘мат щек’ и ‘длинные пряди волос’, — все это, как в прототип свой, упирается в какое-то ангельское тело, небесное тело, мистическое тело: слов нет, но есть понятие, которое вы поймете, и есть факт этого тела — иначе не было бы живописи и художники не захотели бы, не могли бы рисовать. Но мы отвлеклись от Ветилуи…
Да, это не арифметика, которую можно доказать. Это не просто истина. И это не красивость. Ведь и взято чисто нравственное… нет, я ошибся и совсем ошибся — взято именно не нравственное, а святое: чистота, целомудрие! Скажем ли мы, что ‘целомудрие’ принадлежит к категории ‘нравственных’ явлений? Нет, оно принадлежит к категории божественных явлений. Как ‘мозг’ есть родник диалектики Платона, метафизики Аристотеля, идей Канта, так пол и разные его градации, его комбинации, переплетения, смеси суть вообще таинственный родник характерно особливых идеалов, к которым одним приложима категория святости.
И он же есть родник одушевления.
Ромео и Юлия, дети, помирили Монтекки и Капулетти, чего не могли сделать старики и не умели министры. Как они могущественны, эти дети, — потому что любят. Я вам приведу один опыт, который вы можете проверить в уме. Пусть влюбленный идет на свидание… далеко, очень далеко. Он никогда не заснет на дороге, как бы ни было далеко и трудно, скорей уж он умрет от утомления. Таким образом, любовь снимает усталость с души и в этом действие ее подобно музыке. В обоих есть бессмертное начало, и именно, как двигатель. Поэтому я решаюсь сказать, что любовь есть часть всемирного одушевления, и пол в нас разумеется, в душе своей, но затем отражено и в своей физиологии, есть клок в нас ‘души мира’. Отсюда странность пола. Вы знаете метафизическую аксиому, из которой нет исключений, что большее не может выйти из меньшего, и единица, не сложившись с другою единицею, не может произвести 2, тем паче 13. Но посмотрите же на пол, и удивитесь в нем океану премудрости и чудес: это есть бесконечная индивидуальность, в противоположность Ивану, Петру конечным индивидуальностям. Вот перед нами ‘причина’, которая производит ‘тьмы тем’ ‘последствий’, нарушая арифметику, логику и метафизику (земли), т. е. сверхземная вещь, сверхъестественная, начало лета-физики в том смысле, что она расторгает границы физики. До того это очевидно, что никто не станет с этим спорить. Но для меня дорого то, что ‘святое тело’ исходит отсюда. Рафаэль есть только один живописец, который не смутно влекся, но кистью уловил и дал нам ощутить святое тело. Что же он рисовал? Младенца, т. е. недавно рожденного, только что рожденного, близкого к рождению. Биография его так хорошо известна, что мы и отдаленно не можем подозревать здесь его подчинения духовенству и не можем в нем видеть иллюстратора к трудам нашего или какого-нибудь западного Филарета. Нет, он был оригинален, он был сам и один. Не знаю, как кто, а я нахожу в этом мистическом слиянии тела и духа величайшую отраду. Для меня природа одушевлена Богом, а Бог… жив, жизнен, Он — мой Господь! Отвлеченность теизма, арифметика теизма падает, но теизм, как волнующая меня святость, — она вот передо мною, и у меня есть образ для молитвы, повод для молитвы. И, наконец, я радуюсь, что источник моей жизни на земле — небесен, что я есмь на земле небесное существо, только частью ‘персти’ во мне тяготеющий долу. Все мысли и все миросозерцание отрадно. Вы разовьете дальше мои мысли, и, может быть, поправите меня в выражениях. Я боюсь ошибиться не в мысли (этого я именно не боюсь), но очень боюсь быть худым художником своей правильной мысли. Мы все можем чувствовать ‘Ветилую’, но вот мы взяли кисть: как мы бессильны! То же в философии: как можно чувствовать истину, но когда она не логического порядка, а скорее пластического, и относится к божеским в мире чертам, — как ее выразить? уловить пером? Я, по крайней мере, так неумел в этой сфере, что много раз мне приходило на мысль: да от того художники и бросают кисть, а писатели перо, неудовлетворенные, раздраженные, что ведь в самом деле средства рисовки и слова суть пассивны, стихийны, в высшей степени зёмны, и между тем бьющееся в них, в красках живописца и строках писателя, в данном случае — метафизично. Я не боюсь за свое подлежащее (то, о чем говорю), но всегда боюсь за сказуемое, за мой язык, мой жаргон. Vale.

10 сент. 99 г.

КОММЕНТАРИИ

Мир Искусства. 1899. No 20. Хроника. С. 57-61.
‘Серьезный разговор с нитчеанцем’ ответ Д. В. Философова на статью В. С. Соловьёва ‘Особое чествование Пушкина’ (Вестник Европы. 1899. No 7). Напечатан в журнале ‘Мир Искусства’ (1899. No 15/16). Соловьёв отозвался на статью Философова письмом в редакцию ‘Против исполнительного листа’ (Вестник Европы. 1899. No 11).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека