Откровения Бориса Поплавского, Поплавский Борис Юлианович, Год: 1935

Время на прочтение: 62 минут(ы)

Откровения Бориса Поплавского

‘Наше Наследие’, No 37, 1996
OCR Ловецкая Т. Ю
‘Поплавский пролетел над русским Парижем метеором, и какой-то огненный след от него остался’, — сказано о Борисе Юлиановиче Поплавском (1903—1935) в книге ‘Русская литература в эмиграции’ (Питтсбург, 1972) {В ст.: Ю. П. Иваск. Поэзия ‘старой эмиграции’, с. 59}. В предисловии к трехтомнику стихов Поплавского, вышедшему в Беркли (США) в 1980 году, известный критик, славист Симон Карлинский уточняет: явление Поплавского на небосклоне российской литературы следует скорее уподобить не метеору, а комете. Комете свойственно сближаться с нашей планетой, вновь уноситься в далекие пространства вселенной и периодически возвращаться.
Притягательность образа Поплавского, его стихов, его судьбы, заключающей в себе некую прерванность полета, творческого порыва — в самом деле величина переменная. Появление в резком свете, в резких очертаниях — и почти полная исчезаемость, наркотический блеск заостренной мысли, лихорадочность чувств — и черные провалы душевного состояния, то есть — присутствие-исчезновение, происходящие как бы в одно и то же время. Вот Поплавский. Н. А. Бердяев воспринимал его в целости, в сугубой нераздельности творчества-жизни как крик души русского молодого человека в эмиграции. Этот крик души не может не вызвать сочувствия, сопереживания и сейчас, особенно в молодых душах, образующихся натурах. (В особенности судьбы Поплавского — не в творчестве, а именно в этом есть сходство с притягательностью М. Ю. Лермонтова, С. А. Есенина. Яркость впечатляющего дарования. Резкость раннего ухода. Именно таким вырисовывается этот поэт — во многом недосказанный — в эмигрантском литературном мире.) Александр Богословский, ныне представляющий Б. Поплавского на страницах ‘Нашего наследия’, так сочувственно и воспринял образ поэта, неизвестного в СССР в далекие теперь 1960-е годы, будучи сам тогда молодым человеком. Познакомившись с творчеством Б. Поплавского по цитатам в книге Глеба Струве ‘Русская литература в изгнании’, А. Б. почувствовал необходимость лучше и глубже узнать этого автора. Сборники стихов обнаружили не только своеобразие поэтической интонации, но и мистическую одаренность автора. Его тревога была экзистенциальной тревогой, выражающей в какой-то мере общерусскую трагедию разлада. Увлечение Поплавским усилилось после знакомства А. Б. с прозой поэта: его романами, дневниками, статьями, письмами…
Пусть читателя не смущают дневниковые утверждения Поплавского по поводу собственной гениальности. Эти ‘выкрики’ были предчувствием краткости пути и свидетельствовали о нереализованности возможностей, о мистическом состоянии духа, о некоторой зыбкости психического склада натуры. Стало очевидным, что Борис Поплавский, неизвестный тогда на родине, — закономерное звено между писателями 20-х годов и нашего времени. К слову сказать, западные писатели — в особенности М. Пруст и Дж. Джойс, о котором он писал, — подтолкнули Поплавского на создание в прозе особой пластичной формы самовыражения.
Этот ‘поток сознания’ Поплавского — как мы полагаем, нечто новое в русской прозе. В немалой степени это подвигнуло Богословского познакомить как можно больше читателей с творчеством Б. Поплавского. Поэт стал кровной частью его судьбы. Когда Александра Николаевича в 1984 году осудили на три года лишения свободы по статье 190-1 УК РСФСР — за распространение религиозно-христианских идей, — в числе вещественных доказательств значился запрещенный Борис Поплавский: ‘… 321 карточку (то есть картотеку произведений Поплавского и библиографических сведений о нем) как не представляющую ценности’ поведено было — ‘уничтожить’.
Сейчас вместе с исследовательницей творчества Поплавского Элен Менегальдо (Франция) А. Н. Богословский подготовил к изданию в России книгу из произведений Поплавского ‘Неизданное’.
На Западе творчество Бориса Поплавского известно давно. Кроме упомянутого выше издания в США, там же, в Нью-Йоркском ‘Новом журнале’ был опубликован А. Богословским один из романов Поплавского (‘Аполлон Безобразов’). В Париже вышло четыре сборника его стихов, издана также часть его дневников и писем.
В России в 1993 году вышли два его романа, книга ‘Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников’, а также сборник стихов ‘Под флагом звездным’ — все в совместном издательстве СПб. — Дюссельдорф.
Предлагаемая публикация составлена из текстов Бориса Поплавского, не издававшихся в России. В нее вошли дневниковые записи, большая часть из которых публикуется впервые, стихи разных лет и образцы его эссеистики.

Дневники

Борис Поплавский вел дневники с 14 лет. После смерти Поплавского его душеприказчик, прозаик и литературный критик граф Николай Дмитриевич Татищев (19021980) издал в 1938 году эти дневники, выбрав из многих сохранившихся в архиве тетрадей лишь записи 19281935 годов, то есть времени, когда Поплавский начал печататься и приобрел широкую известность в литературных кругах эмиграции.
Публикация вызвала большой интерес современников. И не удивительно: в жанре дневниковой прозы Поплавскому удалось создать совершенно особенное художественное целое, живущее по своим законам и в известном смысле самодостаточное.
21.12.1928 {Фрагменты дневниковых записей печатаются по изданию: Борис Поплавский. Из дневников. 1928—1935. Париж, 1938}. Нас интересует, насколько всецело художник в поисках ценного и истинно поэтического в себе, склоняться должен в сторону безусловно индивидуального и личного. Ведь существовали искусства, и большие эпохи искусств, в которые художники явно не искали индивидуального. Не искали неповторимо выйти из ряда, а, наоборот, как бы слиться и раствориться в неком надличном стиле, напр<имер>, в готике вообще, или же в искусстве своего учителя, как, например, греческие продолжатели Гомера или русские былинописцы. Такое явление кажется нам вполне желательным в эпохи, когда существует у данного народа или группы народов какое-нибудь большое искусство, ради продолжения и развития которого законно жертвовать тенденцией к оригинальности, как строить прекрасное общее здание предпочтительно тому, чтобы отдавать свои силы на приукрашение собственного жилища. Такие эпохи и есть классические эпохи, как бы объективного стиля или задач, и художественное целеискание его, в целом, законно отменяет поиски своих неповторимых личных эстетик. Последними опытами в этом направлении была, пожалуй, русская социальная литература девятнадцатого века, которая отчасти продолжает развиваться в России. Но для душ более эстетически настроенных, взыскующих скорее о постигании и претворении мира в красоте, а не в правде, это искусство, центр которого, в сущности, находится вне искусства, в некоем искании правды среди людей, законно чуждо. <...>
Но высокого, одного чисто художественного стиля (подобием которого одно время казался кубизм для французской живописи), в настоящее время ни в русском, ни в иностранном искусстве нет. Нет недостроенного храма, поэтому законно художественное перестроение жилища или же домашней часовни. Поэтому тенденция к повышению ценного в искусстве находится, как нам кажется, в настоящее время в стороне искания наиболее индивидуального, наиболее субъективного миро- и духо-ощущения. <...>
Где поэту в своей душе искать истинно-поэтического, ценного? Обычно дается ложный ответ: в прекрасном, стыдясь и чуждаясь своей юродивости и тривиальности. Поэты с губительным энтузиазмом погружаются в ‘прекрасное’, глубокомысленное, великое, роковое, как во время романтизма, в гуманное, трогательно-близкое к природе, человеческое. <...>
По-нашему же поэзия должна быть личным, домашним делом, только тот, кто у себя лома в старом, рваном пиджаке принимает вечность и с ней имеет какие-то мелкие и жалостно-короткие дела, хорошо о ней пишет… Все эти стихи перестали бы быть красивыми для того, чтобы сделаться искренне-трогательными, ибо человек, когда он до нас доходит в своих отношениях с абсолютным и в глубоком горе от долгого отсутствия этих отношений, всегда искренно трогателен. А все трогательное нужно, все оно разбивает лед нашего внутреннего сна. Только трогательное мы любим, а только то, что мы любим, мы постигаем. А поэзия есть способ сделаться насильно милым и сделать насильно милым Бога.
22.3.1929. Я могу еще прибавить несколько слов о согласии или вражде человека с духом музыки, делающим его поэтом. Кажется мне, что музыка в мире есть начало чистого движения, чистого становления и превращения, которое для единичного, законченного и временного раньше всего предстоит как смерть. Принятие музыки есть принятие смерти, оно, как мне кажется, посвящает человека в поэты. Почему? Потому что всякая форма перед лицом музыкального становления может или не соглашаться изменяться и исчезать, как всякий одиночный такт в симфонии, то есть движимая чувством самосохранения, — или ненавидеть музыку, в которой смысл смерти, или же героически, несмотря на ужас тварности, согласиться с музыкой, то есть принять целесообразность своего и всеобщего становления, движения и исчезновения. Тогда только душа освобождается от страха и обретает иную безнадежную сладость, которой полны настоящие поэты. <...>
Души чувствуют иногда, что вот что-то с ними происходит, что они переживают на углах что-то бесконечно-ценное, но что именно — сказать не могут, причем иногда с силой физического припадка происходят некие состояния особого содержательного волнения, бесконечно-сладостного. И иногда слагается первая строчка, то есть с каким-то особенным распевом сами собой располагаются слова, причем они становятся как бы магическим сигналом к воспоминаниям, как иногда в музыкальной фразе запечатлевается целая какая-нибудь мертвая весна, или для меня в запахе мандаринной кожуры целое Рождество в снегах, в России, или же — все мое довоенное детство в вальсе из ‘Веселой вдовы’. <...>
Как же пишется стихотворение? — не могучи рассказать ощущение, поэт пытается сравнить его с чем-нибудь, как дикарь, который, чтобы сказать ‘горячо’, говорил ‘как огонь’, или, чтобы сказать ‘синий’, говорил ‘как небо’ то есть выискивается вещь внешнего мира, которая становится как бы прилагательным оттенка, начинается описание с какого-нибудь общего туманного слова-сигнала, напр<имер>, любовь, или тоска, или лето, небо, вечер, дождь, жизнь. Присоединение ощущения с этой добавочной вещью, связанной со словом ‘жизнь’, создает конструкцию, образ, лучше уже создающий эмоциональную травму, подобную эмоциональной травме в душе автора, обволакивающей это слово. Так индусы отыскали образ дерева, кажущийся довольно далеким от слова ‘жизнь’. ‘Дерево моей жизни грустит на горе’, — говорит индусский поэт, но и это кажется ему недостаточным, следует конструкцию еще усложнить, тогда извлекается еще добавочное ощущение, связанное с образом синего цвета.
‘Синее дерево моей жизни грустит на горе’, если нужно, также поет или танцует на горе, эта странная конструкция — соединение многих ощущений. <...>
С соединением психических фактур воссоединяется ощущение, их собравшее, причем читатель, воспринимая их, также ничего не понимает, но сопереживает с автором. Шедевр такой конструкции есть вполне энигматическая картина Медного Всадника. Наводнение, медная лошадь, стук копыт. И все это абсолютно неизвестно почему, что, собственно, хотел сказать всем этим Пушкин ломали себе голову горе-критики XIX века, то ли Петровский режим и социальная несправедливость скачет, — конечно, нет, ‘Медный всадник’ есть мистический опыт, ну, скажем, опыт совершенного рока, что ли, но что, собственно, хотел Пушкин сказать о роке, неизвестно, и вместе с тем мы постигли что-то через ‘Медного всадника’, ужаснулись чему-то вместе с поэтом, и все же
Стало ясно, кто спешит,
И на пустом седле смеется.
Что же все-таки можно сказать о поэзии по существу?
Поэзия, кажется нам, есть песнь времени. Мне кажется, что область этих тихих переживаний почти полностью совпадает с ощущениями, раньше ошибочно называвшимися религиозными. Для меня это есть ощущение чистого становления моей жизни, чистой ее длительности, включенной или противополагающейся чистому становлению жизни вообще.
Но время есть двоякое понятие: извне оно только система счета и сравнения двух движений.
Так, можно вполне правильно сказать, что извне совершенно ложно выражение: ‘время стерло эту надпись’, ибо извне время не сила, оно ничего не делает, оно только система счета, число, мера. Изнутри же время мною отождествляется с силой, изнутри развивающей мир. Здесь время есть сама жизнь in essentia {по существу (лат.)} на том ее полюсе, где она еще напор и возможность, и откуда оно осыпается в случаи и необходимость.
Писание о чистом времени своем и мира, а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики, недаром над греческим храмом Осипа Мандельштама так ясна Гераклитова надпись: ‘Все течет. Время шумит’. <...>
29.1.1932. <...> О чем ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса. О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять. Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять. <...>
Но главное, не стыдись рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное. Сладенькое толстовство хихикает, гностический гном, ему — подавай Христа парадного, при звоне колоколов и салютах пушек, соединенного с государством и благосклонного к жрецам. Мы же слабого, облитого слезами ищем. ‘Я хочу знать и знаю Иисуса бедного и распятого, и что мне до книг’1. <...>
16.9.1932. Ничто, буквально ничто меня не радует. Спрашивается, к чему стараться учить мудрости, если плод ее так горек, сон и бессознательность единственное утешение. Смерть — небытие. То же и в Боге. Я понимаю Его, как невероятную жалость к страдающим, но что толку, если сама жизнь есть мука. Я люблю Бога как героя, как источник боли моей за всех униженных, но зачем спасать их и развивать, если в конце концов они скажут, как я, ничего нет. Бог кажется мне неудачником, мучеником своей любви, которая, подобно похоти, заставляет его, вынуждает творить. И если я вскоре не получу образчика жизни, к которой стоило бы стремиться, я уйду совсем из религиозной жизни. <...>
10.10.1932. <...> Тьма спускается в кафе, но я борюсь с ней, не хочу, не хочу больше грусти, сколько я пил этого сладкого яду — довольно. Я хочу быть счастливым среди своего бесстрашия. Бог как будто отложил меня до времени.
30.6.1933. Никто, кроме святых, не знает, что такое святость, иначе всегда получается ‘снежная буря в синема’, которую переживают, сидя в удобном кресле, отсюда юмор всех книг о святых, в которых им как-то все удивительно легко дается. Так почему же их так мало, <если> это как бы самая дешевая профессия. <...>
8.7.1933. Писать, наконец писать без стиля, по-розановски, а так же наивно-педантично, искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком, но писать, ибо пришло время писать и все оборвалось, остановилось в жизни, смотрит на меня издали, в летнем изнеможении, унижении недоуменья. <...>
4.8.1933. Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь, но слишком все невнимательно написано… Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь (или бесформенность, как Лейбницу, но эта бесформенность — бесформенность жизни, то есть каждый кусок ее целен и только нет порядка), а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя, отходит от реализации. <...>
26.3.1934. Неряшливость того, что я пишу, меня убивает, брезгливость духа, не удостаивающего отчитываться, и отсюда графомания, ибо легче написать десять плохих сравнений, чем докопаться до одного хорошего.
19.5.1934. Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку, однообразная жвачка, упрек Богу, обида на Него. Может быть, возврат к очевидности греха. Страшный, ужасающий, холодный, яркий мир вокруг: все как будто сделано из железа, из замерзшего кала, все выдумано, вылеплено назло. Каждое уродство — живой, ходячий, бесполезный упрек мне… и Богу. Сухая железная тяжесть жизни. <...>
14.6.1934. Синий, холодный вечер, дверь полуоткрыта, мама молча подметает что-то. С утра поход за удостоверением. Смирение, все приму. В белой жаре, полной облаков, колоссальные бутерброды, печаль сочувствия над миром на шестом этаже. В гору и гору. Бесконечные молитвы без ответа, в то время как старая жизнь обваливается вокруг, последние страницы романа, страх войны. Снова на большой дороге, обиды газет уже не долетают (сегодня Ходас<евич>: ‘доморощенный демонизм’). Вверх и вверх, еле вижу самого себя, мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien {либо Бог, либо ничто (фр.)}.
15.6.1935. И снова в 32 года жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть. <...>
10.7.<1935>. On croit que je dors, mais je prie {Все считают, что я сплю, а я молюсь (фр.)}, так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате в конце молитвы. Нет, ответ обычно медлит несколько дней, раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом и вдруг само собою, почти незванное сердце раскрывается до слез, до сопротивления и до переутомления.
Я никогда не сомневался в существовании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере Его любви, тогда мир превращался в раскаленный, свинцовый день мировой воли, а доблесть в сопротивлении Богу — в остервенение стальной непоколебимости печали…
<...> За пишущей машинкой и нездоровым раем друзей забываю писать дневник. Дни эти прошли в счастливой спешке, в стуке клавишей, а ночью в путанице тысячи черных лиц на Монпарнасе, которые, как сама смерть, обвиняют, и не уйти, не достаточно счастливого, золотого отказа: ‘А мне и не надо’.
Книги, золотое масонское счастье книг, преемственности, истории, Шеллинга, Терезы, и лишь утром раскаленная ослепительная тоска почти непереносимой августовской синевы.
Вчера ослепительные два часа в остервенении наверстываемых, пропущенных молитв, а сегодня снова грехопадение сна среди дня, после кругосветного путешествия с дыней в руках в слабом, невеселом, рассеянном стоицизме.
Дописываю… дочитываю, прибираю, убираю все… Чего я жду? Смерти, революции, улицы?..
17.7.1935. Pages de journal {Страницы дневника (фр.)} — это звучит гордо для писателей знаменитых, обнаглевших от резонанса. А для нас это звучит издевательски мучительно. Кто знает, какую храбрость одинокую надо иметь, чтобы еще писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру.

* * *

Неизданные дневники Поплавского привозила в Россию из Франции в 19601970-е годы Наталья Ивановна Столярова, близко знавшая поэта в эмиграции.
Ниже публикуется разобранная мною и проверенная Н. И. часть дневниковых записей Поплавского за 19281934 годы.
Сюда вошли также выправленная мною по оригиналу запись от 29.4.1929, которая была частично напечатана в газете ‘Русская мысль’ (Париж, 1990, No 3826), и публикующееся впервые письмо Б. Поплавского поэту Ю. П. Иваску.
1922. Берлин. Я говорю, что я был активным нигилистом, ибо существуют два страха смерти — сознательный и бессознательный. Бессознательный — как страх потерять маленькое удовольствие для дня и маленькое удовольствие для ночи. Сознательный — как потеря возможности некоего свершения великих сроков. Это есть активный нигилизм, это есть учение тех, кто слишком благороден, чтобы любить жизнь для ее суеты сует и кинематографа…
Когда-то я был кокаинистом, ибо, подобно многим здоровым юношам больного человечества, не боялся потерять 65 лет [удовольствия]. И после четырех лет беспрерывной нервной судороги здоровый и нормальный сын человеческий был как [бы] веселым мертвецом. Всем было страшно смотреть на меня. Неделями не спавший, не евший и [не] раздевавшийся. Я уже видел себя оставленным [в] лодке. Пароход жизни быстро удалялся. Напротив меня сидели, скорчившись, умопомешательство и смерть. Но что могло спасти меня? Мое поколение не родилось любить жизнь из-за похотливого прозябания тысячей, и я, переживший старых богов, танцуя, дошел до самого края символической пропасти. Сбывалось великое пророчество Ницше: лучшие мои, вам должно становиться все хуже и тяжелее, все большие и лучшие из вас должны погибнуть, ибо так превозмогает человек себя. Пророк активного пессимизма через грань двух столетий видел тучу великого презрения, великого отвращения ко всем целям, которые [повиснут] над небом лучших сынов Его. Nous avons eu nous une enorme force de sentiment moraux et ancun but qui pourrais les satisfaire tous. — У нас была колоссальная сила нравственного чувства и никакой цели, которая могла бы эти чувства удовлетворить. Ибо близко то время, когда те, кто потерял Бога, создадут Его и человек сам поставит перед собой цель, ибо трагедия активного пессимизма есть потеря уважения к жизни, ‘у коего все Боги из папье-маше’. Но что-то во мне хотело жить. Я не хотел жить для себя, но позади меня встали трагические тени высшего человека.
В эти минуты величайшего кризиса я почувствовал, что не все во мне хочет умереть, что есть одно — любовь к высшим людям, трем, четырем, пяти, которая хочет, чтоб я жил еще. Никогда еще книги Евангелия, Бога любви, не производили на меня такого потрясающего впечатления, а потом я выучил кровью своей одно великое слово — [воля]. Воля может двигать горами, ибо, в душе самый униженный, [я] впервые понял абсолютную свободу человека в себе, ибо все живое и нормальное давно возмутилось во мне, но я не поднимал и пальца против врага своего, ибо воля, как сила, зависит от ‘стоит ли’ ее [применения]. Ибо мое величие было улыбаться на своих похоронах. Зачем?
Но вот из безумной черной напряженности сверкнула молния Евангелия — я должен еще жить! Убеждение в своей неограниченной свободе воли дало мне безумную мысль — исполнить Евангелие, первые 30 лет коего есть воспитание предающегося. После этого умирающий человек стал вдруг безудержно молодеть. В один день я бросил то, что питало радость разрушения в течение четырех лет, и приносил домой, и вытряхивал в окно керамические баночки. После, там, на раскаленном рыже-красном островке, среди [июльского] моря, похожего на разогретую патоку, совершилось, родилось нечто… Мой возврат в Константинополь был возврат к жизни воскресшего. И с тех пор начался тот неистово блаженный период непрестанного бдения, который привел ко второму большому кризису моей жизни в Константинополе. Я познакомился с теософическим учением, которое есть раньше всего упорное воспитание интеллекта и чувства через сосредоточенное мышление и молитву. Самого ‘бездеятельного человека’ скоро прозвали безумным братом, ибо эти два года прошли как бы в едином устремлении к Цели, но в каждой душе однажды приходит подозрение: не есть ли это великое чувство реальности божественного — застарелое безумие отравленного. То, что было после этого, можно назвать превращением в противоположность, ибо, думая, что я вообще ‘уйти не могу’, я совершенно прекратил на время свои благочестивые упражнения. Время шло, и я стал ждать, что некая безудержная энергия вырвется из-под охладевшей почвы моей души, и все опять пойдет в гору. Но голые сучья покрылись зелеными листьями и опять опустели, а ничего не вырвалось, подобно лаве.
Меж тем проходит жизнь моя, и со дня на день ждет спасения. С одной стороны, великая тоска и пустота доказывали, что годы безумия были не бесплодны, но в глубине [религиозной] души росло чувство какой-то ошибки и смутно томило. Теперь, после стольких перемен, все стало ясно для меня: в начале всякой теософической карьеры первое горение есть чаще всего безудержное желание роста, которое в конце концов тот же земной, пошлый Бог под другим лицом, ибо самолюбие имеет много форм и, погибнув, видимо, под одной, оно появляется вновь под другой.
Цели человечества, великое отвращение к коим характеризует ‘святую болезнь’ его творческих душ. — чувствительно-утилитарная синяя птица джеклондоновского Мартин Идена в интеллектуально-утилитарной цели. Высшая жизнь есть творческая добродетель, ибо жизнь повсеместно стремится к своему утверждению, [к] противопоставлению смерти и небытию, поэтому дарящая добродетель, соприкосновение реки с океаном, есть единственное, естественность высочайшего человека, в котором жизнь самоутверждается в его любви к человечеству.
У Ницше эта встреча с его великим врагом, духом тяжести, является одним из центральных моментов Заратустры. ‘Слушай, карлик, ты или я, мою самую высшую цель ты бы не мог нести, поэтому ты должен умереть’. Дух тяжести есть великий холод храбрых сердцем, великое Зачем, космическое уныние (Мартин Идеи, Печорин, Байрон)… И я, совершенно измученный чужой, праздной и пьяной жизнью, залезшей во все монастыри и обители моей души, остановился на мокром ночном бульваре и сказал: ‘Карлик, ты или я’, — и это спасло меня.
С этой минуты, задолго еще до моего фактического окончательного возврата к аскетическому горению религиозной деятельностью, в душу мою проникло тихое и страшное чувство обреченности, признак моего грядущего выздоровления.
18.6.<19>28. Я начинаю этот дневник в Париже в 28 году, в 2 1/2 часа дня, в свитере, в поту и с граммофоном на столе (Соо — Соо), именно начинаю, потому что в предыдущем я был метафизически неправ, и поэтому он умер (все метафизически неправое умирает). Теперь я решил писать откровенно. И не скромно, то есть ‘цинично и с непорочностью’. Итак, мне 25 лет, я шатен, среднего роста, с непомерно большой головой (59 с), узкими плечами и маленькими руками типа Марса (левый палец слегка обрублен), лицо у меня приятное, зубы желтые есть, мои всего с одной стороны, где три золотых, но передние зубы еще белые, что даст мне возможность деланно и очаровательно улыбаться. Одна нога у меня слегка косит вовне. Состояние моего здоровья сомнительное. Ужасающий невроз сердца, мешающий мне заниматься столь любимым мной спортом — бегом и подниманием тяжестей, к чему имею особый талант. Уже поднял правой 40 кило, обеими — 70, могу поднять правой 60, обеими 75 или 80.
Особые мои приметы: невроз, не позволяющий мне смотреть в глаза людям. Таз довольно большой (значительно больше среднего). Одно бедро гораздо больше другого.
Духовно я самый умный, самый блестящий и самый прозорливый обитатель земли. Религиозные, то есть метафизические способности мои — гениальны, к поэзии я способен на уровне великих поэтов, к живописи — несомненно. Кроме того, необычайно музыкален. Из всего этого следует, что я являюсь человеком наиболее близким к гениальности из кого бы то ни было из моих современников — мне надоело писать.
29.3.<19>29. Может быть, мне уже нужно грустить и смиряться, потому что я сейчас не дух музыки, а сама музыка, не свобода, а необходимость. (Может быть, в музыке умирают, а в духе музыки воскресают.)
Может быть, они недаром боятся музыки, как боятся весны, как страшно быть игрушкой черных волн.
Каждая сущность, раз познанная, сама раскрывается как носительница сущности, для меня, например, музыка уже позади и вокруг. Дух музыки же надо мною и вне меня.
Дух музыки — это общее, форма, субстанциональная музыка же, поэзия и живопись есть воплощение ее тела. Сгорайте и умирайте в музыке, тогда дух музыки спасет вас.
Не жить удачно, не длиться бесконечно, а пропеть в хоре и замолкнуть, как такт, который вот отзвучал и сгинул.
Личность только тогда запоет, когда согласится быть тактом, которому жизнь — отзвучать полногласно и замолкнуть в вариации.
[Но этот] такт должен быть тактом симфонии некоей, и смысл в ожидании его — дождаться и отзвучать кратко, расточиться, прекратиться. Не продолжаться бесконечно (бессмертие), а именно прекратиться, отзвучать, только симфония одна бессмертна.
31.3.<19>29. <...> Дух музыки есть ядро сферы музыки (но в четвертом измерении). То, что он строит, бессмертно, музыка же есть внешняя сфера, где все умрет.
Музыка приходит к душе, как весна, потом — как женщина. Душа бросается в нее и исчезает в ней, захваченная ею. Самое явное воплощение ее есть женщина.
Дух же музыки не приходит к душе, душа может стать им, а ослабев, упасть в музыку и тогда зазвучать сладостно (как Блок).
Души рождаются для музыки, она им естественна и сладка, они в ней живут и звучат и исчезают. Вхождение в музыку, в хор — счастье, потому что души не созданы еще для духа музыки, то есть для вечности. ‘Спи… рано еще, сыро еще’.
Подчинение музыке есть подчинение оргии, Дионису, вину, музыке, женщине. Она усладит и убьет.
2.4.<19>29. Подчинился музыке Блок, и потому сделался сладостным, поэтому погиб. Первая же <его> книга от д<уха> м<узыки>. Музыкой была для него Л.Д.М.
Душа может принадлежать или богам, музыке или Д<уху> м<узыки>. Музыка есть поток роковых сил, Дионис. Умереть и повториться вновь.
Поэзия создается из музыки, философии и живописи, то есть от соединения Ритма, Символа, Образа. <...>
18.4.<19>29. Первое поэтическое ощущение — скрытые поиски жизни более полной, более разнообразной — есть как бы ‘любовь к отплыванию’, поиски моря, движения, волнения и стихии подхватывающей, уносящей.
Второе поэтическое ощущение есть поиски как бы золотой неподвижности — созерцания движения всех вещей, исходящих и возвращающихся (скрытое оправдание смерти мира, пребывания чистых форм, покоящегося, благословенно мечтающего и зреющего в центре мира мелькания форм).
Жалость ‘синего глаза’ сперва фиксируется на физическом теле, у матерей, например, и у евреев, затем, просветлившись, на сентиментальном теле, волнениям которого физическое законно приносится в жертву (сюда сбитые ноги путешественников, окровавленные губы любовников), затем, при вторичном просветлении, все сентиментальное приносится в жертву духовному (чего не смог Блок, погибший из-за наслаждений адской пышностью закатов, музыки, снега. Сюда жертва страданиями моральными смыслу жизни и мое ‘себя не жалею, никого не жалею’).
Техника прогулок. Терять себя постепенно или находить в поисках ‘Золотого Руна облаков’ и все из света в тьму, из боли в сладость. То согрешит душа взглядом или жестом ‘адским’, и все начнет умирать, то стоически праведно проиграет, и все лица окрасятся уважением: тише, герой идет. Можно-таки стать мифическим человеком.
Солнце может быть или отравой или благословением. Оно то гноит, то живит, то убивает, то спасает в зависимости от принятия или непринятия ежесекундной смерти и ‘основной неудачи’.
20.4.<19>29. Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне — в вопросе о Земле и Мире, внутренне — в чем-то, что позже [выразит] Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры. Таким образом, чтоб оставаться антибольшевиком, следует найти какую-то антинародническую опору (и антихристианскую тоже). Бунин служит такой опорой для многих, он и Леонтьев пытаются подсушить русскую душу.
Дело в том, что глубоко христианско-народническая литература слишком уж маслила, мазала, сахарила и гладила русского человека и человека вообще (именно за его ‘несчастность’ — музыкальную неудачность). И вот находится мужественный человек, который громко говорит о ‘неприличности’ русского человека. Вещь Бунина часто развивается так: сперва говорится о красоте Солнца и Земли, затем о красоте растений и красоте животных. Все это с оттенком стоического гимна благодарности золотым силам. Но вот на сцене появляется человек, и гримаса отвращения перекашивает лицо стоика. Дело в том, что с точки зрения гармонического сочетания каких-то совершенств, человек один во всем творении отвратителен и неприличен. Звезды, звери и боги используют свое назначение, человеческая же душа блуждает, отказывается и скрипит, как ножом по тарелке. По иным выходит, что она росток и начало чего-то, именно поэтому она не есть нечто осуществленное и вообще никакой голос в хору светил и сил. Человек неприличен вообще на земле, русский человек, для которого больше, чем для других, назначение есть именно проблема, больше других неприличен и антимузыкален, то есть не участвующий в хору. Стоик отвращается от человека и смотрит в прекрасные как небо, теплые и верные земле и небу лошадиные глаза. Но Бунин не отрицает всего творения, как Шопенгауэр, из-за неудачливости человека, и в том его скрытая сила, что он все же принадлежит к писателям с положительным остатком, а не к тем, которым всегда хочется сказать: ‘Так уйдите же сами, если вам все так больно’.
Русская литература немного надоела со своим страдающим от социальной несправедливости человеком.
Поговорим о Любви и Смерти, как будто бы ничего не случилось… Перед лицом этих Дел, всякая социология неприличная болтовня.
Он говорил: никто не страдает. Низшие, потому что у них нет памяти: так, они завтра уже не помнят утерянных в любви или в смерти. Также нет у них воображения даже, чтобы страдать более низменно, то есть от призраков возможного. Они — дети и цветы, жизнь их еще не вышла из сна. Во сне родятся, во сне и засыпают. Отсюда и призрак их величия (простоты перед смертью), ибо они ничего не понимают и не умеют ценить. Храбрость их от отсутствия понимания важности жизни. <...>
Старшие уже не страдают, ибо жизнь их полна метафизическими утешениями и потому, что все у них призрак и воображение. Только посередине есть что-то вроде страдания (Блок иногда бывал посередине) — тоска, вверху — скука, внизу — жажда.
Страдают из-за идеи возможности — которой нет совершенно. Ибо существуют или атомы или Провидение. И в том и в другом случае жизнь абсолютно не может быть чем-то иным, чем она есть. Возможное-то и есть как раз самое невозможное.
Если птицы не прилетают, сиди, красуясь в античной позе между двумя молчаниями. Если птицы не прилетают, всматривайся молча в синеву. Тот, кто ни о чем не мыслит, красуется в античной позе на берегу дороги, как грязный мраморный Гермес, тот, может быть, ближе к цели, чем уже постигший, забывший окружающее. Фон, на котором рождаются мысли, всегда значительнее самих мыслей. Всматриваться в фон благороднее, может быть, чем присутствовать при рождении надписи.
Новое состояние наконец прибыло на землю, но только одной крошечной птичьей ногой опирается оно на нее. Теперь оно будет расти количественно. Эта новая жизнь пройдет под знаком Неподвижности, чтобы опять когда-нибудь разрешиться в новой серии качественных изменений. Для постигших смысл начинается новая жизнь, неподвижного форсирования смысла, тогда смысл разрастается и становится плотью. Для них начинается новое неподвижное созерцание синевы, уже в центре Смысла Мира.
Аполлон Безобразов (герой одноименного романа Б. Поплавского — А.Б.) стоял на точке, когда быстрота и острота мышления, достигши своего пароксизма, тяготеют к еще более высокой своей форме, в которой, в сущности, постигающий и не думает совсем. Всякая мысль кажется ему выпаданием такта в музыке.
Когда иллюзия раскрывается, сделавший открытие становится самим открытием. Часто он оказывается именно на границе Света и тени, на нулевой точке, где Свету уже не хочется быть самим собой, откуда Смерть зовет его, то есть зовет Мир, и Мир еще раз умирает в нем.
Молчание белой бумаги. Белый лист наводит на меня какое-то оцепенение. Как снежное поле, перед которым кажутся неважными все цветы и звуки.
Интересно знать, писал ли Пруст от обилия или от скудости. Оттого, что ему не из чего было выбирать, он писал — все. Или от глобального чувства масштаба и выбора того, о чем стоит и того, о чем не стоит <писать>.

НЕСКОЛЬКО СТАТЕЙ

О ‘Русском ангеле’. Содержание: Русский ангел — это ‘София’ в большой русской литературе до символизма.
Социализм — аскет любви, выделенный из христианства материалистическим оком. Упрощение христианства, приведшее к расправе и к социализму выгоды, прямой кровавости, и затем разложение революции. Нужно вернуть аскету любви мистику, это задача эмиграции, если же она пойдет за Буниным в презрении к правде народа, то погибнет духом.
Октябрь верен России, он народен и в духе большой русской литературы, это понял Блок и даже Адамович.
Октябрь гибнет из-за материалистически утилитарного его использования.
Необходимость нового религиозного социализма, скорее небесный его стиль, соблазн которого народы, Интернационал: нет, царство мое не от мира сего: коммунизм — падший Христос, но не от жадности, а от слепоты.

СТАТЬЯ О КЕРЕНСКОМ

Геройская гибель эмиграции. 1. Поэтическая политика — политика Керенского. 2. Несочувствие Деникину, невозможность сплоченного действия против большевиков. Неудача создания идеологии антиоктябрьской, гибель (спасительная) тройная. Миф о Керенском. Верность Керенского как действие задерживающего голоса ‘Русского ангела’. Гибель керенщины как гибель спасения и спасительная. Керенский — аспект жалости в Р<усской> Р<еволюции>… Керенский — Блок русской революции2.
Так пройдет жизнь в борьбе с нежеланием осуществляться, в борьбе с нежеланием принять осуществленное. Как тогда на дне колодца двора, где я все хотел играть и не смог. А теперь я на крыше и тоже играть не могу.
29 апреля 1929 года Борис Поплавский записал в дневник разговор с Георгием Ивановым. В этой части дневника сохранились и наброски доклада Поплавского о книге Г. Иванова ‘Петербургские зимы’, вышедшей в Париже в 1928 году. Доклад этот он сделал 2 мая 1929 года на собрании Объединения писателей ‘Кочевья’.
29.4.<19>29. Разговор с Ивановым: Блок всегда сидел перед своим большим окном вполоборота к собеседнику, говорить с ним было тяжело, но попал в цель — останется — относится к делу — писал о самом главном. <...>
От чего зависит попадать в цель — от согласия с д<ухом> м<узыки>.
Рембо и Блок гении Формы и Жалости. Рембо был метафизиком от природы, но он был жесток и отходил в даль постигания, и все умирало и останавливалось за ним. Поэтому Рембо гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно.
Кузмин и Блок. Два полюса петроградского мироощущения. Кузмин легкий, светский. Блок тяжелый, почти мужицкий. Странное явление — все лучшие поэты на той стороне: Блок, Мандельштам, Цветаева, Есенин, Пастернак. Только Гумилев на этой. Причем сам Цех говорит, что Гумилев не попадал в цель и был лишь удачным актером.
Но и петроградцы любили революцию по-своему, ибо черные улицы, сугробы, шубы и эскимосские печки в квартирах им казались декоративнее, поэтичнее, может быть, натопленных гостиных. Вообще характерно все-таки неуважение русских литераторов к натопленным гостиным. Можно было бы поделить эмиграцию за и против натопленных гостиных.
Гумилев любил Россию нереальную, гостинно-купеческую, он любил Россию сказочную, сусальную, несколько календарную и воображаемую.
Мне кажется, что речь идет не за и против большевиков, а за и против народной воли, за и против революции как музыки. В общем, революция была для Иванова чем-то антимузыкальным, то есть только явлением гнева. Абзац о Клюеве очень характерен3.
Сумерки Богов, но сумерки Богов, соглашающихся смеркаться, соглашающихся уступить, ибо сами себя осудили.
Начиная читать книгу ‘П<етербургские> З<имы>‘, думал найти сборник анекдотов и фактов — ничуть. Блок, например, удачен, с которым Иванов был хорошо знаком. Следственно, это попытка описания Времени или даже Музыки времени.
Тяжесть Блока в его чрезвычайном придавании значения важности эпохи. — Теперь будет много мрака — и т.д. В общем — в его чувстве зависимости его личной жизни от народа, эпохи, роли в жизни народа, роли в эпохе и т.д. Напротив, удобны люди и легки люди, которые как бы чувствуют жизнь свою вполне в своем распоряжении, своей собственностью. Блок же всегда чувствовал себя во власти, чисто во власти Рока. Для людей же формации Иванова существуют только две чисто индивидуальные проблемы — любовь и смерть. С этой точки зрения мы скорее за оркестр и за Блока. Но до каких пор? Ведь Блок, Мандельштам, Пастернак, Есенин и Цветаева в один из своих периодов пошли за ним (оркестром — А.Б.) вплоть до большевиков. Я стараюсь идти за Блоком вплоть до народа, до понимания каждой эпохи как части какого-то цельного музыкального развития, но не до большевиков, которые были, в сущности, как бы, по-моему, неправильным истолкованием и упрощением по существу верной вещи, а именно, русского мистического социализма любимого детища и души всей большой русской литературы и публицистики, то есть вопроса о русском софическом добре, о русском ангеле, — как его называет Борис Божнев4. Для Гумилева же ощущения противоположного времени не существовало, он чувствовал себя — один перед Богом и в пустыне, поэтому так и понимал отдаленные века. Его жизнь была для него его личным делом с Создателем, а не делом Общим. Он виртуоз, а не идущий в хоре. В заключение я хочу сказать, что быть хористом и оркестровым музыкантом всегда кажется чем-то более плебейским, чем быть солистом, хотя и плохим. В эту сторону, кажется мне, должна быть направлена идея чести молодого писателя — в нешикарную литературу, в нешикарное мирочувствование, подобно разговорам тяжелого Блока, который о чем-то беспокоился, следил за какими-то знаками и слушал время.
Эпоха и революция несомненно сложнее марксизма и глубже теории борьбы за выгоды, раньше всего потому, что русский социализм — душа русской литературы, нечто глубоко мистическое. В ней бытие экономическое отнюдь не определяет сознание, и недаром она называется дворянской. По-моему, если рабочий говорит о марксизме, то это не интересно, если же говорит князь и гвардейский офицер как Святополк-Мирский, я слушаю во все уши5.
Итак, книга Иванова, по-моему, отнюдь не передает Музыку времени (как, например, воспоминания о Блоке Белого). Но она не неудачна в этом смысле, она есть дитя принципиального отрицания этой Музыки. Иванов мне много говорил: ‘Я не люблю никого, и ни с кем у меня общего дела нет’. А между прочим. Бунин ему близок. И, по существу, книга Иванова есть мужественное явление борьбы с русской музыкой, и он иронически вкладывает в уста одного из своих героев, что ‘пьянство’, описанием которого заполнена масса страниц, ‘есть совокупление астрала нашего существа с Музыкой времени’6. Можно было бы сказать, что по Иванову вообще революция в России произошла от пьянства интеллигенции. Эта книга есть, по существу, глубоко принципиальный выпад Гумилева против Блока. В этом смысле и Гиппиус всегда права, когда, заслышав восторги о Блоке, и дальше стремится его низвести до погибшего мальчика7. Ceci c’est de bonne guerre {Таким образом, это честно (фр.).}.
За и против Блока — вот как надо было бы разделить эмиграцию. Иванов — против, я за, но Иванов — честный противник. Книга эта отчасти написана против Мандельштама как содушника Блока.
По-моему также, книга хорошо написана. Она сама читается. Мне кажется, вообще, что искусство должно быть, как халва, которая сама в рот идет, чему нужно делать одолжение, то и плохо. Потом книга крайне пластично, акмеистически написана, в ней много вещей, тостов, галстуков, бутылок. Но, по-моему, недостаточно. Я был бы благодарен еще больше Иванову, если бы он во второй книге своих воспоминаний пятьдесят страниц, например, посвятил описанию, какие, например, были у Блока уши, ногти, ботинки, как Гумилев ставил ногу — прямо или носки врозь, в чем целая идеология, которую так хорошо понял Пруст, подробно, так страницах на сорока, описал бы письменный стол Гумилева или Блока и т.д.
1932. В кафе. Напротив сидит какой-то Булатович, книги, очки, симпатично, что серый день. Как трудно умыться от грязи.

ОПЫТ ТЕОДИЦЕИ

Татищева нет, и почему я всегда так робею, когда прихожу в чужое место, почему также они были все так вежливы… Весь промок и жарко. Гегель труден, но лучше, то есть ближе, не напишешь. Сегодня с утра, как и вчера утром, тщетно ясное осеннее освещение. Что же делать, нужно как-нибудь устраиваться вне христианства, если и дверь смерти и магическая дверь передо мною не раскрывается…
Моральная реабилитация Б<ога> — вот заветная тема — или осуждение Его. Ведь я никогда не сомневался в существовании, а лишь в благости, и всю жизнь прожил между благодарностью и возмущением, но никогда не сомневался…
Радость и грубость. Глубина и страдание вечно встречаются в мире. Быть глубоким и быть радостным, вот что кажется мне совершенно невозможным, и отсюда победа грустная страдающих богов над безмятежными.

БЕССВЯЗНЫЕ МЫСЛИ

Удивляюсь смерти в себе общественного человека и как мало интересуют меня сейчас собрания и журналы и вообще Россия. Я обнищал этим, ибо он занимал много места на поверхности вместе со своей наклеенной бородой, вообще — клюква. Но зато убавилось едоком. И лучше будут себя чувствовать личный человек и религиозный человек, особенно личный, который долго был у меня в загоне.
Хочу жить во мгновении и в вечности, но не во времени вообще, против средне-возвышенного, самый грубый разговор — спорт, порнография и сразу — бездны творения.
Общественный человек это также немного и моральный человек. Ибо религиозный человек необходимо немного аморален, во-первых, потому что он оптимист, ибо для него вовне зло и добро необходимы, как две строительные силы, и ни добро, ни зло не есть ценность, ценность же есть жизнь, цель становления, достигаемая в целом столь же с помощью зла, как и добра.
И зло, и добро, отдельно выпущенные на свободу, погубили бы мир. Добро потушило бы вечный костер героизма и страдания, а зло сожгло бы весь мир и умерло бы от скуки.
Горе и радость. Поверь художнику, который тебя лепит, — судьбе, что ей нужно травить тебя муками и так пробуждать тебя спящего. Горе пробуждает, а ‘от счастья и славы безнадежно черствеют сердца’.
Я теперь скромнее и честнее, я понял свою люциферическую природу, и я ищу другого Люцифера, который бы растаял в моем присутствии, тогда и я обращусь, но не раньше. Наташа8 вызывает во мне слишком сильно древнего человека. Характерна для силы ее личности ее скрытность. Рассказать — это пустить другого в мир своих воспоминаний, а она хочет объемлеть тебя, но не быть объемлема, превратить тебя в объект, сама же оставаясь невидимой. Я же тоскую от богатства, но что если Бог хотел меня <оставить> Люцифером в общей гармонии мира, а я, идя к Христу, свое не осуществляю, в Нем же уничтожаюсь до конца, ибо мое и Его это огнь и вола, лля меня христианизироваться — это умереть целиком, и не видно воскресенья, войти же в Него тем, что я есть, чистая порча Его действительности.

ХОЛОДНЫЙ СВЕТ

Против морали принуждения. Она источник печали, безрадостное долженствование, большая хула на Создателя, чем радостный эгоизм. Умножение бытия от его накопления и затем от его растления. Вред излишнего накопления — ожирение души, бесполезная экономия избытка — сил. Вред от излишнего растления — изнеможение. Радостная жизнь — брать на себя ровно столько, сколько можешь, радуясь своей силе, и, умножая ее, нести.
21.11.1932. <...> Христианство, может быть, и было вначале моральным движением, но религиозный момент скоро возобладал. Так, в Иерусалимской общине все имущество было общим и богатый не мог вступить, не отдавши имущество, что и отражается в споре Иисуса с богатым юношей. Спор же Анании с Петром отражает более позднее состояние дела и начало трений и мук на этой почве. Однако Петр строго наказывает утайку. Павел же при своем бешеном ораторском темпераменте не мог удовлетвориться меньше, чем планетарными масштабами. Поэтому он начал принимать и богатых, дабы увеличить количество за счет качества.
Однако и другое соображение важно: кто, собственно, есть христианин. Первый ответ напрашивается следующий — исполняющий заветы Христа, но в какой мере, спрашивается. Если целостью, то христианами следует считать только святых. Христос же пришел к грешникам, богатый есть грешник, но следует ли грешников гнать из церкви. Так образовалось священство — эти, по крайней мере, чисты, а затем ввиду обмирщения священства — монашество. Во всяком случае моральный момент все больше заслонялся религиозным. В Боге же нет моральной непримиримости, Бог терпит грешников. Может быть, даже зло было ему необходимо для совершенства дела.
Тогда христианство сразу куда-то провалилось, ‘сделало карьеру’, и что может быть грубее, хамее, некультурно безотраднее апологетов вроде Тертуллиана или Иринея. Нежность же Христа не пошла дальше Иерусалимской общины, чтобы воскреснуть только в святом Франциске.
Чтобы быть счастливым, надо жаждать соединения с объектом счастья. Но как научиться жаждать Бога, если мы так долго учились жить волей и побеждать природу, безрадостная добродетель, холодное раздаяние, не замечающее, в сущности, презирающее одаряемого. Ибо только более нищие нуждаются, а мы интересуемся обществом только более богатых. Если же поддакать этой склонности, куда денется свобода, ибо добро кончается, где начинается удовольствие от него. Где же кончается удовольствие, смысл, полнота бытия, кончается и возможность делать <его>, кроме как у изуверов, но нерадостны изуверы.
Зато явный недостаток буддизма — антимузыкальность, ибо он лишен противоречий. Только противоречивое музыкально, ибо сама музыка есть разрешение противоречий.
25.11.1932. Какое невероятно дикое и тихое счастье было сегодня встать рано, вымыться и выйти на улицу серую и теплую.
1.12.1932. Свет голубя уже над нами, только тень его еще не совсем спустилась к жизни. Жизни же нет вне плоти. Ни в духе ни в теле… Что же есть плоть, плоть есть величайшее живое чудо, для которого ни духовной ни телесной жизни недостаточно. Плотская жизнь есть тайна воскресения Христа и воскресенья конца недели мук, отдыха, счастья жизни. Чистая духовность еще скорее губит чудо плотской жизни, чем чистая телесность, которая все-таки, любя, мгновеньями поднимается до нее.
Страшные дни раскаянья и страха. Надежда только на милосердие голубя, чувство бессилия заслужить его, сохранить свет его над собою. Ибо нужно было всю жизнь готовиться к этому, всю жизнь отказываться жить и любить, бороться за жизнь, приобретать власть, чтобы, когда оно наступит, быть ярче, богаче, музыкальнее окружающей жизни. А я все это предназначал для Бога. Кто знает, сколько мне Бог уже <стоил>, сколького я уже лишился из-за Бога, чтобы под конец лишиться и Бога. Хотя только теперь я сделался по-настоящему религиозен в старом смысле. Только теперь приобрел страх Божий, ибо раньше, что мог Он у меня отнять. ‘Что могут нам <дать> Боги, здоровье и богатство — пыль и призрак, добродетель же и знание человек дает себе сам’. Бог есть создатель жизни, поэтому не любящим жизнь Он не может ничего ни дать, ни отнять, Он относительно их не в силах даже существовать. Теперь, когда впервые средоточие моей жизни находится вне меня, я безумно боюсь Бога и благодарю Его, когда хоть несколько дней Он еще не отнимет его у меня. И по-настоящему страшны стали неудачи, мое — сумасшествие, которое я ношу в себе, нищета и безродность, нет, не для меня, вот все, что приношу в приданое лучшему меня, и мне хочется бежать, мне так отвратителен я сам, что хочется прямо убить себя, избавить Его от себя. Прости меня, голубь, ты слышишь, прости меня не за то, что я делаю, а за то, что я есть. Ибо всякая неудача и несовершенство есть вина. Вина предков, как говоришь ты. Ибо нужно, чтобы многие, многие поколения были счастливы и магически сексуально правы, чтобы родился хотя бы один здоровый человек. Так мне стыдно за своих родителей, за прадедов, за всю жизнь, не дождавшуюся Тебя в чистоте.
2.12.1932. Спал пять часов, выпил черного чая. Бог поможет меньше ее любить. <...> Порождение потомства есть закон воскрешения мертвых. Встать в ряд. Не оторваться от дерева. Через меня жизнь потекла дальше. И когда она будет вспоминать, воскресну и я. Ибо откуда воскресает? Из памяти. Но как вспоминают, сперва себя, затем обстановку. Те, через кого жизнь не прошла, будут вспомянуты только как тупики, непроезжие пути обстановки.
4.12.1932. <...>

СТРАШНОЕ МЕСТО

Было совершено два преступления (и оба дерева были перевернуты), и за них два наказания, как два дьявола, грызут мир. Это есть сладострастие и жестокость…
Человек был сотворен как жена Бога, однако Бог захотел испытать ее верность, дать ей возможность свободно определить себя к Нему, и поэтому Он отдалился от нее, прекратил с ней непрестанное до того половое-сердечное общение. И тогда Люцифер ее научил изменить Богу с ним, воспользоваться совокуплением не для утверждения жизни, а для наслаждения ею. И часть ее сопротивлялась этому (спор Адама и Евы), но слабость воли и обман победили. Страшная сонливость сковала ее, и сон мира начался — падшая природа родилась.
Но Люцифер пал раньше. Ему Бог дал абсолют воли и чистоты, но отделил ее [волю] от Себя, дал ему, может быть, слишком много, и Люцифер соблазнился о своем богатстве. Он увидел за полнотою Божественной ткани и жизни нагую природу логическую, ткань ткани и этим убил Бога. Адам же лишь соблазнился о Боге.
28.2 — 1.3.1934. Только еврейская и греческая древность додумались до моментов личности и свободы, и вот почему именно они, а не египетская, вавилонская и германская древность легли в основание культуры. Хотя древности эти бесформенны и лишены архитектурного единства, ибо все греческие герои до легкомыслия импульсивны и свободолюбивы, и даже в богах согласия нет, однако греческая древность и еврейская бесконечно симпатичны, в то время как, всматриваясь в туманное чередование каких-то анонимных Зороастров, какая-то презрительная оторопь берет, и скука чистой археологии нестерпима в истории фараонов, до того они бледная тень один другого, а в Риме и в Греции как неповторим Алкивиад, Перикл или Александр, какие живые люди перед египетскими роботами в коронах. Египет, действительно, ‘скучная история’.
Персидские цари по многочисленности войска имели обыкновение не считать, а мерить его на версты тогдашние, но это было рабское быдло, и когда босые македонские хулиганы увидели это быдло, то кривошеий Александр засмеялся: ‘Разве это люди, солдаты, личности!’, толкнул лапой, и повалилась персидская декорация, и трава не растет там, где царей в их золотых палатах даже видеть не полагалось, ‘дабы не умер от счастья’.<...>
Первоначальное исконное состояние есть рабство женщин и мужчин роду, обязательная женитьба кого угодно на ком угодно, и есть народы, которые, презирая индивидуальность, создали страны, порождающие цивилизацию по принципу одной семьи. Таковы Египет, Вавилон, Карфаген.
Религия всех этих народов первой диалектической ступени была Религией Великой Богини, не знающей своих мужей, не щадящей своих детей. Мораль — религиозная проституция, то есть возведение в культ дезиндивидуализации любви для женщин и деспотическое повеление и рабское служение для мужчин, дабы не привязывались ни к какой индивидуальности, пунические женщины должны были и почитали за честь с радостными песнями сжигать своих детей в утробе огнедышащих солнечных Ваалов, универсальных, бесконечно плодовитых солнечных мужей бесконечно плодовитой Великой Богини.
Итак, если общество-племя есть первый диалектический момент, второй есть личность, и она, как побеждающая безликую родовую сексуальность и аскетически индивидуализирующая становится в прямую оппозицию к первому термину, и скоро выясняется метафизическое уродство этого антитезиса, и оно есть раньше всего роковое одиночество такой личности в себе, ‘мировая тоска’ романтизма, которых никогда не знали родовые народы, где каждый, едва достигши половой зрелости, опять начинал поглощаться племенем, женился и получал готовую отцовскую профессию и занятие и место в общине, не успевая обособиться и начать скучать, ибо правильно сказал оракул: ‘Одиночество — мать всех пороков’.
Одиночество в себе и полная неприспособленность к действию в организованной общине, которая раньше всего требует глубокого упрощения личности и принятия традиционных форм, например, брака, требует огромных уступок личной свободе, слишком же индивидуализированные люди очень часто вообще безбрачны, ибо слишком редко им удается найти дополнение себе. В истории этот период есть Ренессанс, и когда личностей очень много развелось, <началась> Новая история с ее неизбежным капитализмом и драматической борьбой за частную свободу, ибо личность, рождаясь, оказывается вообще на улице и ей предоставляется погибнуть или бороться против всех, не переступая только известных границ, а именно насилия.
Люди капиталистического мира, окруженные всеобщим равнодушием, ибо все заняты собою, в разделенности, замкнутости, клеточности Европы, часто вспоминали о древних коллективистических цивилизациях как о золотом веке, не понимая, что они никогда не могли бы там ужиться, ибо даже Сократ был слишком личен и потому развращал юношество, отвращая его от городской традиции, и потому, как правильно понял Ницше, десять раз заслужил смерть как разрушитель греческого единства, что он и понял, предпочтя ее изгнанию, ибо как всякому втайне родовому человеку ужас путешествовать и быть одному был для него пуще смерти, и вообще ни один европеец не может понять, что было для древнего изгнание, и почему оно до тюрьмы и галер прямо шло за смертной казнью.
Так род тоскует по личности, <тщетно тянется> к ней, а личность тоскует по соборной жизни, и здесь останавливается печально диалектика демократии, понимая, как мертвое одиночество в большом городе и смерть от голода среди гор запасов необходимо связаны с демократической свободой, и в этом смысле жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе.
Скажу прямо, что свободно принятый коммунизм кажется мне третьей диалектической ступенью, включающей в себя возврат и отмену, сохранение частичного добра, достигнутого уже в двух первых. Но в нем важнее всего точное разделение нерушимой области личного и свободного от столь же нерушимой области обязательного и коллективного. И в этом все, ибо перегнуть в одну сторону — анархия, перегнуть в другую сторону — деспотия.
Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуумов от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Эти народы споткнулись о камень преткновения, и гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей, и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.
В сущности, фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе9.

Примечания

1 Неточная цитата из жизнеописания Франциска Ассизского.
2 Неизвестно, удалось ли Б. Поплавскому завершить работу над статьями.
3 В ‘Петербургских зимах’ Г. Иванов приводит слова Н. Клюева, предсказание в 1916 году революции: ‘Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная, и правда Божья обнаружится’ (Иванов Г. Петербургские зимы. Париж, 1928, с. 158).
4 Борис Борисович Божнев (1898—1969) — поэт, автор известной книги ‘Борьба за несуществование’ (Париж, 1925), друг Поплавского.
5 Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890—1939) — сын министра внутренних дел, талантливый литературный критик, одно время активный участник евразийского движения, член британской компартии, в 1932 году вернулся в СССР, где и погиб в годы большого террора. На одном из собраний Объединения писателей ‘Кочевья’, посвященном разбору ‘Жизни Арсеньева’ Д.П. заявил, что ‘променяет всю жизнь Арсеньева Бунина на несколько строк из романа Фадеева ‘Разгром’.
6 Сентенция, которую Г. Иванов в ‘Петербургских зимах’ вкладывает в уста поэта Б. А. Садовского (1881—1952).
7 Пропавшими, потерянными детьми З. Н. Гиппиус называла А. Белого и А. Блока в стихотворении о Христе ‘Шел…’. (Гиппиус З. Стихотворения. Живые лица. М., 1991), а также в записи от 24 октября 1917 г. ‘Синей книги’ (‘Петербургские дневники. 1914—1917’, США. 1982).
8 Наталья Ивановна Столярова (1912—1984), невеста Б. Поплавского.
9 В начале этой записи приписано рукою Б. Поплавского: ‘Какая дикая дятловая скука-мука. 21.8.1935′.

Борис Поплавский — Юрию Иваску

В 1930-е годы Борис Поплавский переписывался с литературным критиком и поэтом Юрием Павловичем Иваском (1907—1986), жившим тогда в Эстонии. Приводимое ниже письмо публикуется впервые. Все остальные письма к нему Поплавского Иваск опубликовал в 1979 году в США

30.7.<19>32

Дорогой Иваск!
То, что с Вами случилось, чрезвычайно близко ко мне и ко всем стоящим моим друзьям. Тем более что мы, происходя из буржуазного класса, должны бояться неуловимой заинтересованности в своих взглядах. Меня только Христианство удерживает от чистого коммунизма, ибо я всею душою ненавижу деньги и их мораль. Мы здесь живем острым чувством приближения Европейского апокалипсиса, и все коммунисты в душе — в сердце, но все же через ‘девочку Достоевского’ мы никогда не перешагнем и останемся вне гибели мира, в катакомбах и в подполье. Однако я признаю, что готовящаяся мировая война есть прямое нападание на рабочий класс, и он только защищается, идя в революцию. Однако Христианство мне лично запрещает защищаться.
Вы не можете представить, как капиталистический строй всем надоел, надоел и самому себе больше всех. Я, как ‘непротивленец’, не буду участвовать в революции, но так будет легче дышать и мне. ‘Звериного времени’ я не очень боюсь, если только жить останусь. Ибо я подымаю одною рукою три пуда и готов работать даже и тяжело. Что до бедности, то беднее моего вообще быть нельзя.
Дорогой мой, единственное, что следует защищать и Вам и без чего Вы никогда не обойдетесь, это совместимость коммунизма и религиозности и всеми силами бороться против ‘Безбожнической дешевки’, хотя, может быть, она и нужна для масс.
До свидания, милый. Напишите мне, пожалуйста, ибо я считаю Вас ‘моральным субъектом’, тем, чего я более всего в жизни ценю, даже больше, чем ‘религиозных субъектов’, хотя моральная жизнь, любовь к людям всегда будет несчастна, пока не сделается религиозной, ибо если Бога нет, нечего дать человеку, и даже при социальном рае — чем наполнит он свой досуг, ведь не физкультурой же и шахматами.

Искренно преданный Вам,

нищий во Христе Борис Поплавский

Стихи

Стихи Б. Поплавского печатаются по изданиям, выходившим в разные годы в Париже: ‘Флаги’ (1931), ‘Снежный час’ (1936), ‘В венке из воска’ (1938), ‘Дирижабль неизвестного направления’ (1965)
УХОД ИЗ ЯЛТЫ
Всю ночь шел дождь. У входа в мокрый лес
На сорванных петлях калитка билась.
Темнея и кружась, река небес
Неслась на юг. Уж месяц буря длилась.
Был на реку похож шоссейный путь.
Шумел плакат над мокрым павильоном.
Прохожий низко голову на грудь
Склонял в аллее, все еще зеленой.
Там, над высоким молом, белый пар
Взлетал, клубясь, и падал в океане,
Где над скалой на башне черный шар
Предупреждал суда об урагане.
Над падалью, крича, носились галки,
Борясь с погодой предвещали зиму.
Волна с разбега от прибрежной гальки
Влетала пылью в окна магазинов.
Все было заперто, скамейки пустовали,
Пронзительно газетчик возглашал.
На холоде высоко трубы врали,
И дальний выстрел горы оглашал.
Все было сном. Рассвет не далеко.
Пей, милый друг, и разобьем бокалы.
Мы заведем прекрасный граммофон
И будем вместе вторить как попало.
Мы поняли, мы победили зло,
Мы все исполнили, что в холоде сверкало,
Мы все отринули, нас снегом замело,
Пей, верный друг, и разобьем бокалы.
России нет! Не плачь, не плачь, мой друг,
Когда на елке потухают свечи,
Приходит сон. Погасли свечи вдруг.
Над елкой мрак, над елкой звезды, вечность.
Всю ночь солдаты пели до рассвета.
Им стало холодно, они молчат понуро.
Все выпито, они дождались света.
День в вечном ветре возникает хмуро.
Не тратить сил! Там, глубоко во сне,
Таинственная родина светает.
Без нас зима. Года, как белый снег.
Растут, растут сугробы, чтоб растаять.
И только ты один расскажешь младшим
О том, как пели, плача, до рассвета,
И только ты споешь про жалость к падшим,
Про вечную любовь и без ответа.
В последний раз священник на горе
Служил обедню. Утро восходило.
В соседнем небольшом монастыре
Душа больная в вечность уходила.
Борт парохода был высок, суров.
Кто там смотрел, в шинель засунув руки?
Как медленно краснел ночной восток!
Кто думать мог, что столько лет разлуки…
Кто знал тогда… Не то ли умереть?
Старик спокойно возносил причастье…
Что ж, будем верить, плакать и гореть,
Но никогда не говорить о счастье.
<1920--1921>
* * *
Я люблю, когда коченеет
И разжаться готова рука,
И холодное небо бледнеет
За сутулой спиной игрока.
Вечер, вечер, как радостна вечность,
Немота проигравших сердец,
Потрясающая беспечность
Голосов, говорящих: конец.
Поразительной тленностью полны
Розовеют святые тела
Сквозь холодные, быстрые волны
Отвращенья, забвенья и зла.
Где они, эти лунные братья,
Что когда-то гуляли по ней?
Но над ними сомкнулись объятья
Золотых привидений и фей.
Улыбается тело тщедушно,
И на козырь надеется смерд.
Но уносит свой выигрыш — душу
Передернуть сумевшая смерть.
<1926>
* * *
Голубая душа луча
Научила меня молчать.
Слышу сонный напев ключа,
Спит мой садик, в лучах шепча.
Замолчал я, в песок ушел,
Лег на травку, как мягкий вол.
Надо мной жасмин расцвел.
Золотое успенье пчел.
Я спокоен, я сплю в веках.
Призрак мысли, что был в бегах,
Днесь лежит у меня в ногах.
Глажу я своего врага.
Я покорен, я пуст, я прост.
Я лучи отстраняю звезд.
Надо мною качанье роз,
Отдаленное пенье гроз.
Все прошло, все вернулось вновь.
Сплю в святом, в золотом, в пустом.
Боже мой! Пронеси любовь
Нал жасминным моим кустом.
Пусть минуют меня огни.
Пусть мой ангел в слезах заснет.
Все простилось за детства дни
Мне на целую жизнь вперед.
<1927--1930>
* * *
Георгию Иванову
В холодных душах свет зари.
Пустые вечера.
А на бульварах газ горит,
Весна с садами говорит.
Был снег вчера.
Поет сирень за камнем стен.
Весна горит.
А вдалеке призыв сирен —
Там, пролетая сквозь сирень,
Автомобиль грустит.
Застава в розовом огне
Над теплою рекой.
Деревня вся еще во сне,
Сияет церковь на холме,
Подать рукой.
Душа, тебе навек блуждать
Средь вешних вьюг.
В пустом предместьи утра ждать,
Где в розовом огне года
Плывут на юг.
Там соловей в саду поет,
Клонит ко сну.
Душа, тебя весна зовет.
Смеясь, ступи на тонкий лед,
Пойди ко дну.
Сирени выпал легкий снег
В прекрасный час.
Огромный ангел на холме,
В холодном розовом огне
Устал, погас.
<1927--1930>
* * *
СТОИЦИЗМ
В теплый час над потемневшим миром
Желтоносый месяц родился.
И тотчас же выстиранный с мылом
Вдруг почувствовал осень сад.
Целый день жара трубила с башни.
Был предсмертный сон в глазах людей
Только поздно улыбнулся влажно
Темно-алый вечер чародей.
Под зеленым сумраком каштанов,
Высыхал гранит темно-лиловый.
Хохотали дети у фонтана.
Рисовали мелом город новый.
Утром птицы мылись в акведуке.
Спал на голых досках император.
И уже средь мрамора и скуки
Ад дышал полуденный с Ефрата.
А над замком под смертельным небом,
Распростерши золотые крылья,
Улыбалась мертвая победа.
И солдат дремал под слоем пыли.
Было душно. В неуютной бане
Воровали вещи, нищих брили.
Шевеля медлительно губами,
Мы в воде о сферах говорили.
И о том, как, отшумев прекрасно,
Мир сгорит. О том, что в Риме вечер,
И о чудной гибели напрасной
Мудрецов, детей широкоплечих.
Надсмехались мокрые атлеты,
Разгоралась желтая луна.
Но Христос, склонившийся над Летой,
В отдаленьи страшном слушал нас.
В море ночи распускались звезды,
И цветы спасались от жары.
Но уже, проснувшись, шли над бездной
В Вифлеем индусские цари.
И слуга у спящего Пилата
Воду тихо в чашу наливал.
Центурион дежурный чистил латы.
И Иосиф хмуро крест стругал.
1930
* * *
Мир был темен, холоден, прозрачен,
Исподволь давно к зиме готов.
Близок к тем, кто одинок и мрачен,
Прям, суров и пробужден от снов.
Думал он: смиряйся, будь суровым,
Все несчастны, все молчат, все ждут,
Все, смеясь, работают и снова
Дремлют, книгу уронив на грудь.
Скоро будут ночи бесконечны,
Низко лампы склонятся к столу.
На крутой скамье библиотечной
Будет нищий прятаться в углу.
Станет ясно, что шутя, скрывая,
Все ж умеем Богу боль прощать.
Жить. Молиться, двери закрывая.
В бездне книги черные читать.
На пустых бульварах, замерзая,
Говорить о правде до рассвета.
Умирать, живых благословляя.
И писать до смерти без ответа.
<1931>
* * *
1
Не смотри на небо, глубоко
Гаснет желтый свет.
Умирать легко и жить легко —
Жизни вовсе нет.
Жизнь прошла за страхами и снами,
Погасают дальние края.
Нищета заката над домами —
Участь новая моя.
Ты не жил, а ждал и восхищался,
Слушал голос дальний и глухой,
Долго зимней ночью возвращался.
Если нет награды, есть покой.
2
Позднею порою грохот утихает,
Где-то мчится ветер, хлопая доской
Снег покрыл дорогу, падает и тает.
Вечер городской полнится тоской.
Холодно зимою возвращаться,
Снова дня пустого не вернуть,
Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.
Не тоскуй, до дома хватит силы,
Чем темнее в жизни, тем родней,
Темнота постели и могилы,
Холод — утешение царей.
1931
* * *
Вечер сияет. Прошли дожди.
Голос мечтает… Молчи и жди.
Над миром пены шутит стихами
И постепенно, устав, стихает.
Черная птица! Полно носиться,
Уж поздний вечер, а дом далече.
Темнеют своды. Последний луч
Ложится в воду из темных туч.
Певец Мореллы! Бойся воды,
Скользит в ней белый венец луны.
Ты не заметишь, как упадешь,
Невесту встретишь, царевну-ложь.
К земле стекает астральный свет.
Грустит: не знаю, вернусь иль нет.
Лежит в могиле каменный гость.
Поет Вергилий, цветет погост.
Над степью мчится мгновенный век.
Осока снится сиянью рек.
Трава ложится, клонясь внезапно.
Высоко птица летит на запад.
Цветок мечтает. Молчат гробы.
Никто не знает своей судьбы.
Август 1931
* * *
За рекою огонь полыхает,
Где-то в поле горит, не горит,
Кто-то слушает ночь и вздыхает,
Не сумевши судьбу покорить.
Кто там, пасынок грустного света,
Размышляет в холодном огне,
Не найдет он до утра ответа,
Лишь утихнет в беспамятном сне.
Разгорится еще на мгновенье,
Полыхнет и навеки погас —
Так и сам неживым вдохновеньем
Загоришься тревожно на час.
И опять за широкой рекою
Будут звезды гореть на весу,
Точно ветка, что тронул рукою
Запоздалый прохожий в лесу,
И с нее облетело сиянье.
Все спокойно, и тьма холодна.
Ветка смотрится в ночь мирозданья,
В мировое молчанье без дна.
1931
* * *
Все спокойно раннею весною.
Высоко вдали труба дымит.
На мосту, над речкою больною
Поезд убегающий шумит.
Пустыри молчат под солнцем бледным,
Обогнув забор, трамвай уходит.
В высоте, блестя мотором медным,
В синеву аэроплан восходит.
Выйди в поле, бедный горожанин.
Посиди в кафе у низкой дачи.
Насладись, как беглый каторжанин,
Нищетой своей и неудачей.
Пусть над домом ласточки несутся.
Слушай тишину, смежи ресницы.
Значит, только нищие спасутся.
Значит, только нищие и птицы.
Все как прежде. Чахнет воскресенье.
Семафор качнулся на мосту.
В бледно-сером сумраке весеннем
Спит закат, поднявшись в чистоту.
Тише… Скоро фонари зажгутся.
Дождь пойдет на темные дома.
И во тьме, где девушки смеются,
Жалобно зазвонит синема.
Все как прежде. Над пожарной частью
Всходят звезды в саване веков.
Спи душа. Тебе приснилось счастье.
Страшно жить проснувшимся от снов.
<1931>
* * *
Темен воздух. В небе розы реют.
Скоро время уличных огней.
Тихо душный город вечереет.
Медленно становится темней.
Желтый дым под низкою луною.
Поздний час, необъяснимый свет.
Боже мой! Как тяжело весною —
И нельзя уснуть, и счастья нет.
Ясно слышно, как трещит в бараке
Колесо фортуны в свете газа.
Запах листьев. Голоса во мраке.
А в окне горят все звезды сразу.
Боже мой, зачем опять вернулись
Эти листья в небе ярких дней,
Эта яркость платьев, шумность улиц,
Вечер — хаос счастья и огней.
Выставки у городской заставы,
На ветру плакаты над мостами
И в пыли, измученный, усталый,
Взгляд людей, вернувшихся с цветами.
Вечером в сиянии весеннем,
Мостовых граниты лиловей.
Город тих и пуст по воскресеньям.
Вечером сияет соловей.
В поздний час среди бульваров звездных
Не ищи, не плачь, не говори.
Слушай дивный голос бесполезный,
К темной, страшной правде припади!
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит, и сирени душат.
Все жалейте, никому не верьте.
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради.
Все здесь только соловьи разлуки,
И всему погибель впереди.
Все здесь только алая усталость,
Темный сон сирени над водой.
В синем небе только пыль и жалость,
Страшный блеск метели неземной.
<1931>
* * *
Зимний просек тих и полон снега,
В темноте шумит пустой трамвай.
Вороны летят, ища ночлега.
Со скамьи не хочется вставать.
Парк велик, до города далеко,
Цепенеет сердце, снег синеет.
Что ты, друг мой, иль тебе так плохо,
Что домой вернуться ты не смеешь?
Нет, мне просто, хорошо и глухо.
Как темно сейчас среди дерев,
Дальний грай доносится до слуха,
Гаснет свет, за лесом догорев.
Кто там ходит позднею порою?
Дева память, спи, свидетель мой.
Кто поет во мраке со звездою,
Что Христос рождается зимой?
В нищете в хлеву, покрытом снегом,
Вол и ослик выдыхают пар.
Кто кричит над снеговым ночлегом?
Это память мне мешает спать.
Спит Иосиф, в темноте белея.
Пролетает поезд над пещерой.
Над недвижной снеговой аллеей
Пастухи встают в тумане сером.
Глубоко в снегу не надо друга.
Далеко от жизни и обид.
Встанет месяц в середину круга,
Белый лес недвижно озарит
Ярко, ярко средь узорных веток
Синие лучи зажгут снега,
Будет утро медлить. До рассвета
Все сравняет белая пурга.
Скоро утро, шепчет Магдалина,
Гостю ночи отстраняя полог.
Ветви пыльных пальм Иерусалима
Сквозь дремоту ждут петуший голос.
1931—1933

Статьи по поводу…

В 1930-е годы Б. Поплавский часто помешал свои статьи, эссе, рецензии, заметки о выставках в журнале парижских авангардистов ‘Числа’ (за годы существования с 1930 по 1934 годы вышло десять номеров), редактором и издателем которого был Н. А. Оцуп. Так, в 4-й книге ‘Чисел’ (1930—1931) появилось публикуемое ниже эссе — ‘триптих’ Поплавского, посвященное книгам трех авторов: книге Д. С. Мережковского ‘Атлантида-Европа’ (Белград, 1930), вышедшим на немецком языке заметкам Н. Оцупа ‘Новейшая русская литература’ (‘Die neuste russische Dichtung’. Osteuropa-Institut in Breslau. 1930), роману Дж. Джойса ‘Улисс’. Поплавский не отметил в своей статье выходных данных этой книги. Вероятно, он пользовался французским переводом ‘Улисса’, так как по-английски не читал

… АТЛАНТИДЫ — ЕВРОПЫ

Как ужасно от снов пробуждаться, возвращаться на землю, переоценивать все по-будничному. Как отвратительно иллюминанту, очнувшемуся от ‘припадка реальности’, открывать глаза на нереальное, видеть комнату, чувствовать усталость и холод, опять погружаться в страх.
Но как сделать экстаз непрерывным, как жить в экстазе, а не только болеть экстазом? И не потому, что экстаз — радость (ибо, если искать радостей, то не лучше ли самых грубых). Нет, экстаз есть правдивая жизнь, экстаз есть долг, и все остальное ложь. То есть те же вещи и события, но вне религиозного их ощущения — пустота и нереальность. Но как сделать экстаз постоянным? Аскеза говорит: постоянно поддерживать его волей, постоянно форсировать его, пусть до грубости, постоянно кричать о святом, постоянно плакать, нарушать все законы приличия. Воззритесь на спортсменов: они, пробегая огромные расстояния, или состязаясь на велосипедах, не находятся ли в непрерывном физическом экстазе, каком мучительном и бесполезном, но каком героическом. Может быть, Бодлер находился в мистическо-сексуальном экстазе, Пруст в экстазе фобическом, Ибсен в экстазе справедливости, а Чехов в самом глубоком, — в экстазе слез. ‘Ибо тот, кто плачет часто — христианин, тот кто плачет постоянно — тот святой’.
Но не одержимость, нет, экстаз есть нечто мужественное до крайности, стоическое до предела, совершенное произвольное, максимальное волевое. И что достигается экстазом? — Им превозмогается страх. ‘Сим победиши’. Ибо после известной точки становится возможным осуществить все страшное, все заветное, писать так, как совесть требует, а у мистиков — победить логику — самосохранение ума.
Новая книга Димитрия Мережковского ‘Атлантида — Европа’ есть, как бы, такой именно опыт непрерывного интеллектуального экстаза. Книга эта вся написана в библейском ощущении эсхатологического страха, угрожающей интонации близкого конца, так что прямо мучительна по временам, до того напряженна и тревожна, что вообще так ценно в Мережковском, этом непрерывном человеке, всегда бодрствующем, всегда действующем. Кажется, что для него все важно, второстепенного нет, за всем раскрывается пропасть, и постоянное горение есть долг. И если правильно мое ощущение, что от восхищения своим предметом он в настоящее время переходит к боли предмета, от красоты тайны к ужасу ее, то эта книга — лучшая, самая пронзительная из его книг.
Недаром в ‘Атлантиде — Европе’ столько говорится о мучительном исступлении, о погоне Титанов за ребенком Дионисом, о повально пифическом и плясовом безумии, некогда охватившем античность и долго не проходившем. Прекрасное описание античных мистерий (в этом отношении книга представляет исключительный систематизирующий интерес) с неустающим пафосом в книге доводится до предрассветной тревоги христианства, — и все же не к явленному Христу обращен Мережковский, нет, а к кому-то, стоящему еще у дверей, долженствующему еще явиться — Иисусу-Матери-Духу, подобно осеняющему вдруг безумствующего корибанта {Корибанты фригийские жрецы богини Кибелы.} неописуемо тихому состоянию прорыва и разрешения в ином, что сам он сравнивает с неизреченно голубым небом, вдруг открывающемся посередине водного смерча в центре бури.
Может быть, в творческом становлении Мережковского уже близко нечто подобное. ‘Атлантида — Европа’ есть сплошной экстатический монолог, точка, может быть, наибольшего волнения, какое вообще возможно, наибольшего мучения, результат огромного многодесятилетнего раската тревоги, долженствующего разрешиться в какой-то блистательно тихой книге, может быть, в обещанном ‘Иисусе Неизвестном’. Может быть, в некоторой благословляющей интонации после стольких обличений.
Атлантида была первым человечеством, погубленным потопом за язвы пола и убийства, Эроса и Ареса — содомию и человеческие жертвы, но возжегшим очаги мистерий на Крите и отсель — во всей догреческой древности. Та же участь грозит и второму человечеству — Европе, если не убоится и не покается.
Но, думаю я, Богу-карателю не противостоит ли экстаз храбрости человека: ‘Ах, Ты вот как с нами обращаешься, так мы Тебе покажем угрозы’, и здесь начинается экстаз греха, героизм кощунства, доблесть падения. Ибо как вообще можно ‘бояться’ Бога? Лишь тому, во-первых, кто вообще чего бы то ни было боится, а главное, боится умереть. И разве можно современное человечество, пронизанное героической метафизикой саморасточения, запугать? Не достаточно ли подумать об автомобильных гонках, почти ни одна из коих не обходится без смертного случая, но и зрители, и гонщики, улыбаясь, ее начинают. И кому вообще из доблестных дорого воскресение плоти и даже бессмертие души? Не достаточно ли поблудили, недостаточно ли налгали, не пора ли поджариваться, не пора ли расточиться, развеяться, ибо жизнь уже закончена в мгновение экстаза, и к чему повторение? ‘Абсолютное счастье, длящееся одну секунду, не больше и не меньше абсолютного счастья, длящегося вечно’, — говорит Плотин, ибо нет двух абсолютов. И как может вообще новая ‘германская Европа’, героизованная войной, бояться смерти. Состязающегося в Марафонском беге несколько раз за те два часа, во время которых он пробегает 42 километра, охватывает совершенно реальное ощущение приближения смерти, страшная боль и груди и в желудке, остановка сердца, головокружение, изнеможение, еще шаг и — смерть, кажется бегущему, но пусть разорвется все, а рекорд будет побит. Но часто эта dеfaillance nerveuse {нервный припадок (фр.)} кончается действительным переутомлением сердца, смертью.
Религиозный экстаз совершенно освобождает от страха — следственно, и от страха Божьего. И не страх Божий необходим, а новое восхищение, ‘ибо мир движется восхищением’, новая любовь нужна, и скорее не могущество Божие приближает к нему сердца, а унижение Божие, распятие ЕГО, жалобное прощение Его, Cristus patibilus {Христос распятый (лат.).}, Христос гностиков, терпящий и переносящий все. Ибо не Бог ли еще перед человеком виноват, не Ему ли оправдываться. Не Бог ли погибнет в конце от раскаянья, если мир погибнет. И как вообще кто-нибудь сможет в раю райское блаженство вкушать, если в бездне ада останется хоть один грешник, и, конечно, ясно для меня, что Христос оставит свой рай и поселится навеки в аду, чтобы мочь вечно утешать этого грешника. Не человеку должно быть страшно, а Богу страшно на небесах за то, куда идет мир. Но где новое восхищение. Иисус Неизвестный? Не в грозном Боге он, Бог этот далек слишком и не способен возбудить любовь, ибо ‘вполне благополучен’, а на земле в сораспятии Христу, в нищете Господней, в грязи Господней и в отвратительности Господней, в венерологической лечебнице, в Армии спасения, и действительно, для многих, вероятно, в поле. Мистической реабилитацией пола полна символистическая литература последних лет от Розанова до Реми де Гурмона (столь антиисторична она в этой точке). Она права совершенно, ибо где христианство воплощено как не между любовниками, говорил Мережковский, не отдают ли они с легкостью друг другу все на свете, не жалеют ли они друг друга бесконечно. (Хотя в душе героической Европы, наоборот, ‘никакого пола’. Бокс, спорт, метафизика, все что угодно — только не пол, всякий боксер перед матчем воздерживается два месяца, иначе верное поражение.)
Но Мережковский против жалости. Он проповедует некую страшную огненную любовь. Он весь пронизан ожиданием, приближением, ощущением чего-то при дверях. Неизмеримо пробужденнее он и озареннее всех почти богословов эмиграции (следовательно, и России). Он пишет об огромных вещах, и если бы ему удалось написать будущего ‘Иисуса Неизвестного’ так, чтобы можно было Его полюбить (а не ужаснуться Ему), через него, а не через кого-нибудь из молодых писателей, вернулась бы в Россию религиозная мысль. Ибо кто теперь из молодых, ну, просто, знает столько, сколько он, да и из ‘православных?’ В книге, которая есть, действительно, европейски-культурное явление, описана тысяча новых открытий современной истории религий (не говоря уж о России, где апокалипсические неучи продолжают читать Древса и прочие новинки) и, к счастью, (вспомним Розанова о книгопечатаньи) книга огромна и стоит дорого, то есть никто ‘небрежно рукою не отбросит ее, перелистав’. Псы-нерадеи ее не прочтут, но тот, кто в комнате тихой уединится с ней, сколько сведений о мистериях, сколько острейших аналогий и блестящих догадок прочтет он, а также высоких мистических отступлений, написанных не писарским кабинетным слогом, а тончайшей прелестью и ядом поэта декадента. Зелинский, В. Иванов и Мережковский для нас сейчас три светила по изучению древности (почти три святителя), но первые двое скорее успокоены и озарены прошлым, Мережковский же через античность рвется к третьему Завету, к грядущей Матери-Духу. Он мучительнее всех сейчас.

… ‘НОВЕЙШЕЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ’

Помогает ли человек кому-нибудь печалью? Да, вероятно. Боль мира следует увеличить, чтобы сделать ее сносной, боль мира должна быть непереносимой, чтобы ее можно было полюбить. А бессильная помочь жалость — к чему она? Но ведь только почувствовав безнадежность и облившись слезами, только так, под церковное пение, под дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят солдаты, а в доме музыка играет, сияют тяжелые люстры, и Дон Жуан в военной форме мечтает о ледяной воде окопов. Затем еще несколько раз все меняется, прошлое желтое солнце встает над развалинами Петербурга. Мусорщик в Неаполе подбирает бумагу в жестяную корзину, а на балтийском побережье волны последним предутренним усилием уносят в море шезлонги и разбитые купальные кабины. Высоко по насыпи проходит санитарный поезд и в утреннем сиянии роз, смешанном со слабым запахом карболки и йода, слышится тихий шепот умирающего:
Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу.
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.
и еще:
Когда необходимой суетой
Придавлен ты, и ноша тяжела,
Не жалуйся и песен ты не пой,
Устраивай свои дела.
Тише и тише. Над Неаполем снежная метель, быстро налетает снег на полосатые тенты увеселительных заведений. Трамвайные вагоны заворачивают к центру города. В Берлине так рано темнеет осенью. И много еще превращений. Вот Николай Оцуп, немецкий философ на автомобиле, пишет книгу о новых русских поэтах, и опять все по-прежнему: революция, розы, попытка всех примирить, попытка всех осудить. Мережковский и Бунин не видят Христа в революции. Блок и Белый видят, они, улыбаясь, разъезжаются в разные стороны. Мережковский немедленно подымается в эмпиреи, Блок спускается в ад, Белый скитается в промежуточных сферах тумана, Гиппиус борется с туманом.
Над Парижем и над Москвой идет снег. В снегу плачут народники, тяжело кощунствуют советские писатели, и медленно переживая глубокие снежные озарения, замерзают последние символисты. Ремизов, Адамович, Иванов, Бунин и Ходасевич медленно едут под землю в одном и том же вагоне подземной дороги, но, кажется, им в разные стороны. Куда? К утру.
Книга справедлива, дух миротворчества осеняет ее, отдаленное воркование голубей, о которых есть у Оцупа тишайшие, голубейшие стихи, и опять слышится церковное пение. Что там ссориться, когда уже и крест положили на грудь и тихо несут к утру.
Вообще, все сделано в человеке из одного материала: и стихи, и статьи, и голос, а также письма, фотографии, внешность. У любимых поэтов нет разницы между стихами, то есть она не видна, и даже не важно, стихотворение ли пишешь или частное письмо. Хороший поэт не может написать ничего плохого никогда, и плохое стихотворение хорошего поэта во много раз предпочтительней хорошего стихотворения плохого поэта. Даже и вообще стихи не важны, гораздо важнее быть знакомым с поэтом, пить с ним чай, ходить с ним в кинематограф, стихи же, в общем, это суррогат, это для тех, кто не может поговорить с глазу на глаз. Для тех, у кого нет глаз для дальнего, глухого, являющегося в еле уловимых знаках.
Есть такой рассказ, что перед тем, как творить мир, Слово, витая еще над первозданными водами, обдумывало прототипы всех грядущих вещей. Так, каждый человек двойственен: человек — отражение, живущий и гибнущий, и человек — идея в Божественном разуме, которая никогда вполне не рождается, но которую ржа не поедает.
Так, кажется мне, Оцуп был задуман миротворцем, жалостивцем, голубем неким, отвергающим все змеиное. Но другие соседние роды христианской аскезы, часто вступают с ним в столкновение, как, например, воинствующее христианство, борющееся с грехом, Адамовича и Гиппиус, которым оно иногда кажется пред-ательствующим (‘эстетствуете’), и иное экстатическое, подобно св. Терезе ненавидящее землю, христианство Георгия Иванова, Люциферический, отдаленный Ходасевич тоже войну, а не мир несет на землю.
Какое нам дело, вздыхай гитара,
Почитаем стихи, зайдем ко мне…
Прощай, прощай. От фонарей
Во всю длину реки
Отплытие от дальних дней
Провозгласят гудки.
Мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро. Все зрительно, все проносится мимо, все сладко падает и разбивается, все с облегчением исчезает.
Как хорошо, что в мире мы, как дома
Не у себя, а у Него в гостях.
Что жизнь неуловима, невесома,
Таинственна, как музыка впотьмах.
Сон Диониса становится все легче, все прозрачнее. Близится утро. Сон становится сладким ибо уже готов отлететь и уже близко то, что ‘выше упоения и мук’.
Может быть, дико кощунственно страдают только те, кто очень тяжко спит, для которых все ужасно, которые очень далеки от пробуждения. Ибо коготок увяз, птичке скоро лететь, и что птичке коготок! Пропади этот коготок.
Но отчасти жалость к другим, сама способность жалеть отравлена у Николая Оцупа этим ощущением призрачности причины страдания. Он, как посвященный в Самофракийские мистерии, без боязни созерцает, как мистический лев (огонь) пожирает мистического тельца, ибо все на сером рассвете наполовину уже игра. Так, любит он тему убийства, кровь на снегу, лазареты, месть, и, скорее, в зареве роз происходят все эти смерти. Между прочим, это глубоко православное ощущение, ибо в отличие от католичества для православия смерть — белая, смерть — молодая, смерть — избавление, смерть — весна. Смерть, — ‘девушка, поющая в церковном хоре’, что, конечно, на тысячу верст мистичнее черной, страшной католической смерти.
Оцуп, может быть, принадлежит к некоей православной ереси, которая чувствует, что Христу и страдать и умирать было легко, что все — сон, и смерть — счастье. Здесь Николай Оцуп встречается с русским светлым классицизмом, с Баратынским и Державиным: ‘Смерть дщерью тьмы не назову я’.
Так, в редкое исключение из множества поэтов, у Николая Оцупа почти нет темы страха, что оставляет такой темный осадок в некоторых стихах Блока, что так давит в Тютчеве. Николай Оцуп — поэт, стоически настроенный, это одна из больших прелестей его.
Я выучил у ржавых буферов,
Когда они Урал пересекали,
Такую музыку без слов,
Которая сильней печали.
Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой. Хорошо умирать под музыку, сладко в музыке плакать, оставлять отчизну, опускаться на дно. Разве нужно плакать над теми, кому сладко умирать, забывать, гибнуть и опускаться, — ведь над всем этим уже отдаленный крик петуха, свисток поезда на откосе и сумрачная тревога зари. Тогда, когда уже очень больно, уже не больно вовсе, также, когда уже очень страшно, тогда уже больше не страшно, ибо и боль и страх становятся трагическими. А трагическое начало не величайшее ли упоение, освобождение и катарсис?
‘Развейся в пространстве, развейся’, — говорит самому себе преображающийся герой. И все становится ему легко. Освобождение от страха, этот трудный религиозный момент, пронизывает многие стихи Николая Оцупа, кажущиеся, может быть, поверхностному читателю развратно спокойными.
То же освобождение от страха слышится и в книге о новых поэтах: кризис длится, боль ширится, значит, все живет, все разрыдаются когда-нибудь. Разрыдавшись, просветлеют… А пока, может быть:
Не надо спящего будить,
Сегодня мир оцепенеет…
Но пусть ему больно, пусть вообще будет больно — не надо ли больше мучить словом? Может быть, нужно даже рваться к боли, хотя только к утру и можно вырваться таким образом. А главное жалеть, жалеть без конца, обливаясь слезами, говорить восторженные вещи. Даже сражаться и проливать кровь, потому что все равно уже утро за окном, и все только короткая буря. Но страшно, ведь, жалко тех, кому страшно. Но как освободить от страха? — Прыгнуть и сгореть самому с улыбкой на устах. Как та римская женщина, которая, подавая пример своему мужу, сказала вонзая себе нож в шею: ‘Смотри, это не больно’.
Оцуповский ангел напоминает мне эту женщину. Поэт жалости и храбрости, отплытия в музыку, поэт примирения, ирреализации земной жизни. ‘Все — конечно, важно, но не будем забывать о самом важном’, — приблизительно так говорится в одной статье Николая Оцупа. Этим счастьем близкого исчезновения пронизаны также многие прекрасные любовные стихи поэта, между прочим, счастьем расставания, счастьем освобождения от любви и забвения любимых. Здесь впервые приникает в стихи тот таинственный антихристианский яд, которым полна музыка Баха. Яд этот ирреализация и чужого страдания, вопль которого стремительно заглушается звучанием хрустальных сфер. Это демонизм Оцуповского ангела, губящий обертон его голоса, воркующего о жалости на низших нотах. Но это вообще некое специфическое головокружение мистически одаренных натур, ибо недаром сказано было, что блаженны также и нищие духом.
И, конечно, рождение всякого настоящего искусства в жалости. Там родилась поэзия Николая Оцупа. Жалостью же смывается все, и все открывается.

… ДЖОЙСА

Существуют замечательные писатели, наполненные красотами, даже гениальные, о которых хочется сказать: ну и пусть себе! О которых с некоторой даже гордостью (как будто не поддался чему-то) можно сказать, что их не читал вовсе. И чем больше такой писатель, тем острее это христианское удовольствие, доходящее у некоторых отцов церкви даже до восторга. Вообще говоря, писатель виден на расстоянии, его творчество и деятельность окружены как бы некой ‘аурой’, явственно видимой даже сквозь глупейшие статьи о нем, по отдаленным и даже перевранным сведениям о жизни и странностях, и по выражению лица и тону произносящих его имя. Есть счастливый дар угадывать так, на расстоянии и по малым признакам, мистический вес человека, и скорее, не много читать, а уметь многого не читать. Ибо книг бесконечное море, и кто не переживал интеллектуального отчаянья перед каталогами библиотек. И вот не существует, может быть, писателя, ‘идея’ которого с такой скоростью и так остро заинтересовала бы литературную критику, и действительно, умственную аристократию мира, как Джеймс Джойс, оставаясь, к счастию, пока почти неизвестным ‘широкой’ публике, столь глубоко опозорившей ‘идею’ Пруста своими безоговорочными восторгами. На расстоянии, и даже не имея возможности до 1930 года прочитать все, что он написал, все ‘лучшие европейцы буквально больны Джойсом’, и его имя передается из уст в уста, как пароль, как некий таинственный знак посвящения во внутренние мистерии европейской мысли.
Чтение дурной книги есть всегда некое осквернение, соучастие. Нужно долго отказываться прочесть, долго бороться с желанием прочесть. Но есть авторы, которых стыдно не читать, даже часто литературно слабых и второстепенных, ибо им было дано то, без чего всякий талант только позорит его обладателя, то, с чем можно обойтись и без таланта и даже явно вопреки отсутствию таланта потрясти мир — они писали о самом главном, они чувствовали самое главное.
Некогда при возникновении художественной литературы самым главным считались интересная жизнь и множество приключений. Грязным и пошлым потоком разлилось, наконец, разрушив готические плотины, смертное Возрождение и замутнило все источники.
Стремлением к интересной жизни, к описанию всяких увязок и злоключений полон еще Бальзак, триста лет после Ариоста, а также Стендаль и Пушкин, хотя начинался девятнадцатый век, век очищения, век раскаяния, век трагической честности. Какой болтовней кажутся Чайльд-Гарольды, Chartreuse de Parme. Разбойники Шиллера и всякие повести Белкина — сразу тысячу верст расстояния, спадение тысячи покрывал, исчезновение тысячи садов Алладина, земля, жалость, наконец обретенная тема, наконец найденное существенное. Жалость. Разговор Печорина с Верой. Лермонтов первый русский христианский писатель. Пушкин последний из великолепных мажорных и грязных людей Возрождения. Но даже самый большой из червей не есть ли самый большой червь? Лермонтов огромен и омыт слезами, он бесконечно готичен. ‘Ибо христианин это тот, кто часто плачет, тот же, кто плачет постоянно, тот святой’. Литература есть аспект жалости, ибо только жалость дает постигание трагического. Исчезновение человека. Таянье человека на солнце, долгое и мутное течение человека, впадение человека в море. Чистое становление. Время, собственно, единственный герой, всечасно умирающий. Отсюда огромная жалость и стремление все остановить, сохранить все, прижать все к сердцу. К чему здесь всякие выдумки. Действительно, ‘если дама в котиковом манто по Невскому не шла’, то и нельзя об этом писать. С какою рожею можно соваться с выдумкой в искусство? Только документ. И разве святые и мистики выдумывали? Их ангелы и их путешествия в астральных мирах были для них абсолютной реальностью, как те черти, хотя бы, за которыми гонялись с кочергами наши национальные алкоголики.
Но следует ли описывать замечательные случаи жизни и всякие важные события, во время которых интенсивность ощущений феерически возрастает, но которые потом быстро смазываются ею и выпадают из нее, как шумные и непрозрачные дни, когда сознание было слишком поглощено действием, когда человек, не помня себя, любил или действовал. Кажется тогда, что события только скрывают, а не обнажают жизнь. Что существование без приключений — повседневность — неизмеримо духовно прозрачнее и открывает возможность духовного видения. Ибо когда человек вспоминает о себе? Когда он приходит в себя? Когда в душе его срастаются в одно целое беспокойные отрывки мгновений и дней, когда? Обычно в сумерки, в постели на пороге сна. Тогда ему часто кажется, что в свои интенсивно занятые дни он и не жил, не помнил и не жалел себя.
Как прожил я свою жизнь, в сумерках своей жизни спрашивал Пруст. ‘Ma vie qui sembbait devoir tre br&egrave,ve comme un jour d’hiver’ {‘Моя жизнь представляется мне столь же короткой, как зимний день’ (фр.).}.
Джеймс Джойс в своем последнем романе (всего за 30 лет литературной деятельности издал три романа и маленький томик стихов) описывает только один день, но этот день рассказан вовсе не в бесконечном отдаленьи, как у Пруста, у которого даже дети размышляют, как маленькие Екклезиасты, а вплотную, как бы в безумном переполохе, адской спешке и мучительном хаосе жизни. К счастью, в книге почти отсутствует тот надменный эстетический ‘катарсис’, то отрешенное очищение, которым так злоупотреблял Пруст, окрасивший всю свою жизнь в серо-голубой цвет своей предсмертной болезни. Хотя эту роль играет в конце книги долгий предутренний разговор героя и его гостя на кухне за варкой какао, описание рассвета, звона часов, мочеиспускания в саду, бледнеющих звезд и отдаляющихся шагов, составляющий изумительный контраст с чудовищно порнографическими размышлениями его жены, которую он будит, ложась спать.
Это не отдаленные стилизованные воспоминания. Это мучительный, иногда прямо невыносимый, сжимающий сердце водоворот отражении, в котором, как перышко, вращается сознание. Безжалостное обнажение, тысячи демонов, владеющих им. Терзание, разрывание ими цельности. Каждое следующее лучшее произведение тотчас же превращает все предыдущие, иерархически предшествующие ему, именно и специфически в искусство, становясь, на время конечно, как бы самой жизнью. Хотя, конечно, найдется, наконец, и на него управа, и появится еще более совершенное произведение, которое, надстраивая и углубляя предшествующее, используя все его открытия, еще гораздо ближе прикоснется к реальности бытия, создаст нам вообще еще гораздо более интенсивное чувство реальности, так что все остальное иерархически предшествующее можно будет, в крайнем случае, и не читать.
Способ написания ‘Улисса’ Джойсом, этой огромной книги почти в девятьсот огромных страниц мелкой печати, описывающих всего один день жизни некоего Леопольда Блума, сборщика объявлений в Дублине, и его знакомых, есть так называемое ‘автоматическое письмо’, впервые примененное Изидором Дюкасом — графом Лотреамоном (а много ранее, вероятно, составителями всевозможных апокалипсисов), который в семидесятых годах написал, совершенно независимо от Рембо, гениальную книгу ‘Les chants de Maldoror’ (Песни предрассветной боли) и затем бесследно исчез в возрасте 26 лет. Этим способом искони пользовались медиумы и визионеры (в том числе, столь замечательный Уильям Блейк), а в настоящее время широко пользуется школа Фрейда для своих изысканий и французские сюрреалисты. Он состоит как бы в возможно точной записи внутреннего монолога или, вернее, всех чувств, всех ощущений и всех сопутствующих им мыслей с возможно полным отказом от выбора и регулирования их, в чистой их алогичной сложности, в которой они проносятся. Так, подробное описание множества мелких событий долгого июльского дня 1904 <года> сплошь перемежается стенографической записью проносящихся в сознании героев беспорядочных ассоциаций, что создает сугубую оригинальность письма и абсолютно нарушает фальшивую литературную стройность обычных разговоров в романах, ибо даже у Пруста так часто внутренняя нераздельно слитная ткань мысли заменена фальшивыми дедукциями и рассуждениями, так что… иногда кажется, что между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней.
Все вместе создает совершенно ошеломляющий документ, нечто столь реальное, столь живое, столь разнообразное и столь правдивое, что, кажется нам, если бы была необходимость послать на Марс или вообще куда-нибудь к черту на кулички единственный образчик земной жизни, или по разрушении европейской цивилизации единственную книгу сохранить на память, чтоб через века или пространства дать представление о ней погибшей, следовало бы, может быть, оставить именно ‘Улисса’ Джойса. Книга чрезвычайно трудно читаема. Во многих ее местах нет ни знаков препинания, ни больших букв. Многие ее страницы почти сплошь покрыты существительными или прилагательными, множество фраз лишено подлежащего или сказуемого, кроме того, она содержит огромное число собственных имен, названия улиц и магазинов, и номеров трамваев, и описания трамвайных маршрутов, а также древних ирландских легенд, филологических отступлений, звукоподражаний и порнографических куплетов. Одну из центральных частей ее занимает сои, в котором вспоминаются и фантастически варьируются события дня, во время чего и, несомненно, с единственной целью художественной правды, побиваются все рекорды, переходятся все до сих пор достигнутые пределы сексуального реализма, как например, в том месте где Леопольд Блум видит себя во сне женщиной, а также длительно описываются мочеиспускания и испражнения и почти все физиологические функции, играющие столь большую роль в ткани человеческого воображения.
Джойс долго пробыл на медицинском факультете. Вероятно, некоторые места действительно трудно читать даже непредубежденному уму, воспитанному на болезненно стыдливой русской литературе. Никогда еще не описанный сексуальный кошмар смешивается там со сложнейшими лирическими и мистическими отступлениями, достойными Рембо и Сведенборга.
‘Портрет художника в юности’ — автобиография Джойса. Первая книга его ‘Дублинцы’ была тотчас же по своему изданию куплена и сожжена одним из тех, кто были выведены в ней под собственными фамилиями. ‘Улисс’ же Джойса запрещен в Англии и в Америке и впервые напечатан во Франции полностью.
Но можно ли сказать, что некий день Джойса и все события и размышления из него описаны в ‘Улиссе’ полностью без контроля и выбора? Конечно нет. Всякое описание есть уже выбор, и всех книг Британской библиотеки недостаточно было бы человеку, который хотел бы с абсолютной точностью описать совершенно все, что происходило, чувствовалось и думалось в продолжение хотя бы одного часа его жизни. Конечно, ‘Улисс’ не есть только документ, а продукт огромного отбора и сложнейшей конструкции, почти невидимого соединения множества дней. Ибо один июльский день этот описывался шесть лет. Отбора. Но отнюдь не отбора и выдумывания мыслей, а отбора бесчисленных текстов документов, написанных бесконтрольно.
‘Il y a des choses bonnes et mauvaises, mais il y a tres peu de choses situes’ {Есть вещи хорошие и плохие, но мало вещей, имеющих собственную атмосферу (фр.).}, — пишет Макс Жакоб в ‘Le Cornet ds’ {‘Рожок с игральными костяшками’ (фр.)}. Много, действительно, вещей хороших и плохих, но мало вещей, имеющих собственную атмосферу, в которые входишь, как в особый мир. Совершенно правильно в ‘Улиссе’ все пожертвовано созданию атмосферы, того, чем живы романы и чем они заполняются.
Может быть, вместе с Джойсом, как некогда с Прустом, Европа делает еще один шаг из заповедного круга одиночества и молчания, разбить которое от века пытается литература.
Вероятно, этот круг снова закроется за Джойсом, но что-то останется. Через Джойса многочисленным теперь поклонникам его открылась столь огромная жалость, столь огромное сострадание, столь огромное внимание и любовь к жалкому и величественному хаосу человеческой души, что Джойс, как всякое великое христианское, социальное явление, конечно, по-своему перевернет мир, и после Джойса многое даже в социальной области сделается невозможным.
Что же касается литературы, то, кажется нам, Джойс прожигает решительно все, даже Пруст перед ним кажется схематическим и искусственным, хотя, конечно, ‘Записок из подполья’, ‘Бесов’, ‘Смерти Ивана Ильича’ и нескольких других книг не касается это опустошение. Но опустошение это несомненно огромно, ибо легко приложимы к Леопольду Блуму, крещеному еврею, сборщику объявлений, слова Франциска Ассизского на смертном одре: ‘Я знаю Иисуса Христа бедного и распятого, что нужды мне до книг’.

Публикация и примечания

А. Н. Богословского

Потерявшийся между небом и землей

Борис Юлианович Поплавский родился в Москве 24 мая (7 июня) 1903 года. Его отец, Юлиан Игнатьевич, происходил из старинного польско-литовско-украинского рода. Он закончил Московскую консерватории, был хорошо знаком с П. И. Чайковским, кроме музыкальных способностей, обладал практической сметкой и был заметной фигурой в торгово-промышленном мире предреволюционной Москвы.
Мать поэта, София Валентиновна (урожденная Кохманская), родилась в семье, переселившейся в Россию из Германии еще в XVIII столетии. София Валентиновна состояла в отдаленном родстве с Е. П. Блаватской и была привержена теософии и оккультизму. Глубокая религиозность, присущая с детства Борису, осложнилась увлечением теософией, что следует несомненно отнести на счет влияния матери, обладавшей сильным и властным характером.
В доме Поплавских в Кривоколенном переулке собирался литературно-музыкальный кружок. В семье Борис был младший, старше его была сестра Наталья и брат Всеволод. В детстве у него были гувернеры — швейцарцы, французы, англичане, а позднее и русские студенты-репетиторы. Из-за болезни дочери София Валентиновна в 1906 году уехала с детьми в Швейцарию. После возвращения в Россию Борис поступил во французский лицей, в котором учился до начала революции 1917 года.
Не менее значительным, чем влияние матери оказалось и влияние сестры Натальи, авангардной поэтессы, вращавшейся в кругах литературной богемы. В 1917 году в Москве вышел в свет сборник стихотворений Натальи Поплавской ‘Стихи зеленой дамы’. По воспоминаниям отца первые стихотворения Борис пишет в 12-13 лет из чувства соперничества с сестрой.
Летом 1918-го семья Поплавских временно разделилась. София Валентиновна со старшими детьми осталась в Москве, Борис вместе с отцом уезжает на юг, навсегда покидая Москву. Его настроение после убийства царской семьи и начатого большевиками гонения на веру, как и у многих людей его круга, было апокалиптическим. В неизданной ‘Оде на смерть Государя Императора’ Поплавский осенью 1918 года в Харькове писал:
Потускнели главы византийских церквей,
Непонятная скорбь разошлась до Афин.
Где-то умер бескрылый в тоске серафим,
Не поет по ночам на Руси соловей.
Пронесли через степь клевету мытаря,
А потом разложили гуситский костер.
В истеричном году расстреляли царя,
Расстрелял истеричный бездарный актер.
А теперь не пойдут ко двору ходоки,
Не услышат прошенья и милости слова,
Только в церквях пустых помолятся да снова
Перечтут у настенных икон кондаки.
От Байкальских озер до веселых Афин
Непонятная скорбь разошлась по стране.
Люди, в Бозе бескрылый почил серафим,
И Архангел грядет в наступающем дне.
Зимой 1919 года состоялся литературный дебют Бориса Поплавского: он прочитал свои стихотворения в Чеховском литературном кружке в Ялте. В марте 1919 года Борис вместе с отцом уехал в Константинополь, но летом, когда стратегическая обстановка изменилась в пользу Добровольческой армии, отец и сын вернулись в Россию, чтобы в 1920 году покинуть ее уже навсегда. Борис с отцом уехали снова в Константинополь, некоторое время они жили на острове Принкипо, затем перебрались в город, где обосновались многие беженцы из всех слоев общества — русская колония насчитывала до 150 тысяч человек. В Константинополе Борис Поплавский серьезно взялся за изучение творений отцов церкви, сохраняя при этом интерес к теософии и оккультизму — посещал лекции ученика Г. Гурджиева П. Д. Успенского, принимал участие в составлении воззвания теософического общества ‘Звезда на Востоке’, пытался медитировать. В Константинополе Б. Поплавский постоянно бывал в ‘Русском Маяке’, благотворительной организации, основанной ИМКА (Американский христианский союз молодых людей). По свидетельству поэта и композитора Вл. Дукельского, хорошо знавшего Б. Поплавского в Константинополе, они организовали Цех поэтов.
В константинопольском дневнике Б. Поплавского сохранились записи о занятиях живописью. Он много рисует акварелью и серьезно готовится к карьере художника, во всяком случае, переехав вместе с отцом в мае 1921 года во Францию и поселившись в Париже, в следующем году — решается ехать в Берлин учиться живописи. В начале 1920-х годов Берлин в большей степени, чем в те же годы Париж, оказался средоточием культурной и литературно-художественной жизни русской эмиграции. Писатели и художники постоянно собирались в берлинском ‘Доме искусств’, здесь устраивались художественные выставки, концерты, лекции, выступали А. Толстой. И. Эренбург, В. Шкловский, М. Цветаева, А. Белый, Б. Пильняк, И. Северянин, Б. Зайцев, Ю. Айхенвальд, Г. Алексеев, В. Познер, С. Шаршун, В. Ходасевич. Советские писатели и ученые печатались в русских зарубежных изданиях, и, приезжая в Берлин, без опасений встречались с эмигрантами.
В письме Юрию Иваску (19 ноября 1930 года) Б. Поплавский упоминает о встрече с В. Шкловским и Б. Пастернаком в Берлине и подчеркивает, что они его ‘обнадежили’, имея в виду свои пробы в поэзии. И когда в 1923 году Борис возвратился в Париж, он уже не столь уверен, что его призвание — быть художником. (Трудно судить о художественной одаренности Б. Поплавского, собрание его картин и коллекция рисунков исчезли вскоре после смерти поэта.) Вероятнее всего, что в 1924 году в Париже Б. Поплавский поставил крест на своей художественной карьере и полностью отдался поэзии и религиозной философии, хотя и неразрывно был связан с русскими художниками и скульпторами: известно, что дружил он с М. Ларионовым, К. Терешковичем, И. Пуни, А. Минчиным, участвовал в устройстве групповых выставок, в журнале ‘Числа’ напечатал несколько статей о живописи. Не найдя прямого воплощения, художественное дарование Поплавского всегда присутствовало как составляющая в его видении мира. ‘Поэзия создается из музыки, философии и живописи. То есть от соединения ритма, символа и образа’, — записывает Б. Поплавский в дневнике 1929 года. Г. П. Струве считал, что поэтический мир Поплавского создан ‘незаконными’ средствами, заимствованными у ‘чужого искусства’ — у живописи. Его стихи сравнивали с картинами Шагала.
В 1928 году в пражском журнале ‘Воля России’ (No2) были впервые опубликованы стихотворения Бориса Поплавского, встреченные в литературных кругах русского Парижа с большим интересом. ‘Лучшее открытие, которое можно сделать в ‘Воле России’, — писал Георгий Адамович, — … самый одаренный человек, самый сильный голос — бесспорно Борис Поплавский. От него позволено много ждать. Стихи его… производят впечатление ‘живой воды’ среди потока слов никому не нужных. У Поплавского есть глубокое родство с Блоком — родство, прорывающееся сквозь чуждые Блоку приемы, сквозь другие влияния, уклонения, подражания и привязанности’ {Г. В. Адамович. Литературные беседы. — ‘Звено’, Париж, 1928, No 4}.
За первой публикацией последовали новые — в следующих номерах журнала ‘Воля России’, и в 1928—1929 годах стихотворения Б. Поплавского появляются в парижских ‘Современных Записках’, в журнале ‘Звено’, в газете ‘Последние новости’ и в сборнике ‘Стихотворение’.
Мнение эмигрантского критического Олимпа было: Поплавский — ‘поэт строгий, равнодушный, насмешливый, одаренный редким чувством стиля и ощущением слова. Он испытывает наслаждение, разрушая устойчивость мира. В стихах его предметы колеблются и дробятся, как бы отраженные в воде’ {К. Мочульский. Молодые поэты. — ‘Последние новости’, Париж, 1929, No 3004}.
Кажущееся разрушение ‘устойчивости мира’ соответствовало стремлению Поплавского расширить ‘область поэтического за счет внешней тьмы нехудожественного’. В своих ‘Заметках о поэзии’ он напоминает, что ‘Блок сделал поэзией цыганский романс и частушку, произведя их в поэтические дворяне… Есть две поэтики: по одной — тема стихотворения должна перед его созданием, воплощением лежать как бы на ладони стихотворца, давая полную свободу подбрасывать ее и переворачивать, как мертвую ящерицу, по другой — тема стихотворения, его мистический центр, находится вне первоначального постигания, она как бы за окном, она воет в трубе, шумит в деревьях, окружает дом.
Этим достигается, создается не произведение, а поэтический документ, — ощущение живой, не поддающейся в руки ткани лирического опыта. Здесь имеет место не статическая тема, а динамическое состояние (не Аполлоническое, а Дионисическое начало), и потому отображение превращается и изменяется, как живая ткань времени. <...> Шеллинг говорил — поэзия есть продолжающееся творение’ (‘Стихотворение’, Париж. 1928, вып. 11).
Возможно, что Б. Поплавского вдохновляли и идеи Н. А. Бердяева о начале новой религиозной эпохи творчества. В статье о живописи Б. Поплавский высказывает соображения, созвучные мыслям Бердяева о творчестве: ‘Мир полон остановившихся, замерзших по дороге к реализации ощущений природы, которая как бы не смогла выявиться до конца. Остановилась, не осилив сопротивления материи. <...> И вот художник пытается помочь природе докончить, выявить обессилевшие тенденции. <...> Художник всему помогает, он помогает дереву таять в воздухе, цвести и сиять полдневному саду, зеленеть отражениям рек, он продолжает творение, он помогает Богу.
Есть существенное и несущественное в лицах — отсюда: упрощение, схематизация. Есть недоделанность, недобытие в природе, отсюда деформация. Есть тоска всех вещей и глухие поиски формы. Сюда, наряду с преображением мира, наряду с миром таким, какой он есть — поиски мира такого, каким он должен быть, живой энтелехии его, художником. Он ангел-помощник всяческой объективизации’ {Б. Поплавский. Около живописи. — ‘Числа’, Париж, 1931, кн. 5}.
Поплавский видел в возникновении эмиграции нечто подобное новому творению мира: ‘Из соседства с Богом, с Россией, с культурой, во тьму внешнюю. Пели оттуда к Богу, то бескорыстно, бесплатно, безнадежно свободно. Может быть, Париж — Ноев Ковчег для будущей России. Зерно будущей ее мистической жизни, ‘Малый Свет’, который появляется на самой высокой вершине души. <...> Они [эмигранты] — бедные рыцари уже на заре и по ту сторону боли. Кажется мне, в идеале это и есть парижская мистическая школа. Это они, ее составляющие, здороваются с нежным блеском в глазах, как здороваются среди посвященных, среди обреченных, на дне, в раю.
Эмиграция есть трагический нищий рай для поэтов, для мечтателей и романтиков’ {Б. Поплавский. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции. — ‘Числа’, Париж, 1930, кн.2—3}.
Поплавский говорил о ‘парижской мистической школе’, имея в виду прежде всего молодых поэтов и писателей — А. Гингера, Б. Божиева, А. Штейгера, В. Мамченко, Ю. Терапиано, Л. Червинскую, В. Варшавского и Г. Газданова, а также поэтов старшего поколения — Г. Адамовича, Г. Иваиова и Н. Оцупа. Все они и еще многие другие собирались в конце 20-х и в 30-е годы в кафе ‘Селект’, ‘Наполи’ и ‘Ротонда’ на Монпарнасе и вели до рассвета нескончаемые разговоры о судьбе России, о революции, о Прусте, Джойсе и Лоуренсе, о бессмертии души, о Боге. Владимир Варшавский вспоминает те незабвенные встречи на Монпарнасе: ‘Тем, кто не ходил в те годы на наши сборища, трудно передать, чем был для нас Монпарнас. Я сам теперь почти с недоумением об этом думаю. Поплавскому все казалось, что здесь, когда уже не останется в эмиграции никаких журналов и собраний, ‘в кафе, в поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова’. И в самом деле, иногда в беспардонных метафизических монпарнасских разговорах вдруг что-то проскальзывало, отчего охватывало странное волнение и начинало чудиться, что собеседники в головокружении пустоты слышат далекий призыв.
Во всяком случае, мне так тогда казалось. За бледнеющими лицами грешников, за клубами табачного дыма и голубоватой мутью зеркал начинало проступать что-то другое. Наши составленные вместе столики будто бы отделялись невидимой линией Брунгильды от всех других столикой, от Парижа, от всего общего мира, где нам не было места: обломок другой планеты, перенесенный через невообразимое расстояние. Капище орфических посвящений, особое призрачное царство. Николай Оцуп очень верно скажет о Поплавском: ‘царства монпарнасского царевич’. Монпарнас нам мнился мифологическим священным ‘пупом земли’, где сходились ад, земля и небо.
О ‘встрече с Богом’ исступленней всех мечтал Поплавский… Он серьезно и простодушно верил в возможность такой встречи, молился о ней, ждал, почти требовал. <...> Поплавский был главный выразитель монпарнасского ‘умонастроения’. Он был наш Монпарнас’ {В. Варшавский. Монпарнасские разговоры. — ‘Русская мысль’, Париж, 1977, No 3148}.
Поплавский активно участвовал в литературной жизни русского Парижа. Ночные разговоры в монпарнасских кафе часто продолжали собрания Объединения писателей ‘Кочевье’, вечеров в редакции журнала ‘Числа’ или заседаний ‘Зеленой Лампы’.
Кружок ‘Зеленая Лампа’ был создан по инициативе Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, решивших, по словам поэта Юрия Терапиано, ‘создать нечто вроде ‘инкубатора идей’, род тайного общества, …чтобы ‘перебросить мост’ для распространения ‘заговора’ в широкие эмигрантские круги. Вот почему с умыслом было выбрано и самое название ‘Зеленой Лампы’, вызывающее воспоминание петербургского кружка, собиравшегося у Всеволожского в начале XIX века, в котором участвовал Пушкин’ {Ю. Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, 1953}.
Собрания ‘Зеленой Лампы’ (первое состоялось 5 февраля 1927 года) продолжались до начала второй мировой войны. Б. Поплавский обычно не пропускал собраний ‘Зеленой Лампы’, читал доклады, выступал в прениях, и его острые замечания, выраженные в парадоксальной форме, запоминались… Парижские ‘Последние новости’ и ‘Возрождение’ часто помещали заметки о выступлениях Поплавского на вечерах ‘Зеленой Лампы’.
В 1931 году вышел сборник стихотворений Б. Поплавского ‘Флаги’, единственная книга, которую ему удалось издать при жизни. Поплавский включил в нее стихи 1923—1930 годов. ‘Флаги’ вызвали отклики и восторженные, и уничтожающий — Вл. Набокова. (Через двадцать лет Набоков пересмотрел свое отношение к поэзии Поплавского и в книге ‘Другие берега’ говорил, что никогда не простит себе той злобной рецензии.) Выход ‘Флагов’ в журнале ‘Числа’ (No 5) приветствовал даже скупой на похвалы и пользующийся непререкаемым авторитетом у парижских поэтов Георгий Иванов, сравнивший ‘силу нездешней радости, которая распространяется от ‘Флагов’ … с впечатлениями от симфоний Белого и даже от ‘Стихов о Прекрасной Даме’ Александра Блока’.
Но полнее и резче личность Бориса Поплавского выразилась в прозе. Поплавский написал два романа. Главы из романа ‘Аполлон Безобразов’, над которым он работал в 1926—1932 годах, печатались в журнале ‘Числа’ и ‘Встречи’, но полностью опубликовать роман не удалось ни Поплавскому, ни его друзьям после смерти поэта. Как и второй роман Поплавского ‘Домой с небес’, законченный в 1935 году, незадолго до смерти.
Интересно признание, занесенное Б. Поплавским в дневник: ‘Персонажи моих двух романов все до одного выдуманы мною… я нашел их в себе готовыми, ибо они суть множественные личности мои, и их борьба — борьба в моем сердце жалости и строгости, любви к жизни и любви к смерти, все они я, но кто же я подлинный? Я среди них — никто — ничто, поле, на котором они борятся, — зритель. Зритель еще и потому, что из тьмы моей души все они и многие другие выступили навстречу людям, меня любившим’ {Борис Поплавский. Из дневников. 1928—1935. Париж, 1938, с. 53}.
И все же некоторые из персонажей его романов имели вполне реальные прототипы. В частности, реальным прототипом героини романа ‘Домой с небес’ — Тани — стала Наталья Ивановна Столярова (1912—1984), сыгравшая большую роль в жизни Поплавского. Мистик, суровый аскет, Поплавский собирался круто изменить линию жизни, связать свою судьбу с Н. И. Он очень бедствовал в Париже, перебивался случайными заработками, но служить нигде не хотел: это лишило бы его независимости и творческой свободы — самых важных для него вещей. Но собираясь жениться, он готов был найти постоянную работу, хотя бы шофера. Тем более неожиданным и страшным было для Поплавского решение Наташи уехать в СССР. Через много лет и незадолго до смерти Наталья Ивановна вспоминала: ‘Последний раз — наедине — я видела Бориса Поплавского в первых числах декабря 1934 года, когда отвозила багаж на вокзал. На этот раз он был сдержан, а я плакала в такси. Он сказал: ‘Когда Бог хочет наказать человека, Он отнимает у него разум’. Иначе говоря — я не должна уезжать. И вероятно, он был прав. Он тешил себя мечтами, что я приеду через год, ‘и тогда мы решим, где жить’, я тоже в это верила. Он допускал мысль, что сам приедет и будет работать ретушером. В другие моменты, отговаривая меня, предсказывал с удивительной точностью мою судьбу’ {‘Русская мысль’, Париж, 1989, No 3804. (В СССР Н. И. Столярова была репрессирована, попала в лагерь. Ее судьба описана А. И. Солженицыным в ‘Архипелаге Гулаг’. В 1960-е годы с ее помощью ‘Архипелаг Гулаг’ попал на Запад и появился там в печати.)}. В 1981 году, отвечая на мои вопросы о Борисе Поплавском, Наталья Ивановна сказала: ‘… Он действительно был ‘царевичем’ Монпарнаса, хотя и не обладал в большой степени даром беседы. Он монологизировал, был в споре нетерпим, но тут же обезоруживал юмором, остроумием, добротой. Он научил меня уважать людей просто так и не только за то, что они сделали много хорошего, но и за то, что хотели, да не смогли. Может быть, это уважение впрок, органичная доброта при всем его эгоцентризме, прелестная улыбка играли роль в его обаянии, всем этим кругом признанном’.
‘Поплавский — типичное дитя эмиграции, причем из лучших ее детей, человек, будто потерявшийся между небом и землей, пытающийся все по-своему пересмотреть… ищущий смысла жизни и не боящийся… таких поисков’. Это мнение Г. Адамовича {‘Последние новости’, Париж, 1931, No 3676.} разделяли многие, но тем не менее, когда в 1935 году по инициативе И. И. Бунакова в Париже возникло сообщество поэтов, писателей, философов ‘Круг’, проводившее диспуты на литературно-философские и религиозные темы, Поплавский в него не попал. (В ‘Круг’ вступали по отзывам и рекомендациям личным и коллективным.) Это было ударом. Их было много за последний год жизни поэта, и следовали они один за другим. ‘Когда все закрывается, все двери, жизнь сдавленно сосредотачивается в Боге, но если и Бог не принимает?’ — записывает Б. Поплавский в дневнике 20 июня 1935 года, за несколько месяцев до смерти.
Смерть Бориса Поплавского породила немало толков. Одни считали, что поэт сознательно ушел из жизни, но близкие друзья были уверены: Поплавский стал жертвой маньяка, решившего покончить жизнь самоубийством, но пожелавшего захватить попутчика. Случайно им оказался Борис Поплавский.
На Монпарнасс Борис Поплавский встретил Сергея Ярко, уроженца Москвы, почему-то называвшего себя ‘светлейшим князем Багратионом’. Верил ли Поплавский в высокое происхождение своего молодого друга (Ярко было 19 лет)? Во всяком случае, на книге своих стихотворений ‘Флаги’ поэт сделал надпись: ‘Князю Багратиону, на память о наших встречах на аренах Лютеции. От автора’.
8 октября 1935 года около 5 часов вечера Поплавский привел Сергея Ярко к себе домой на рю Барро, 22. Представив родителям ‘светлейшего князя Багратиона’, Поплавский сказал, что у молодого друга не в порядке документы и сегодня ему негде ночевать. По соседству с квартирой Поплавских освободилась комната, в ней и устроили нового друга. Затем Поплавский пришел к себе и после ужина, сославшись на усталость, вскоре заснул на диване. Сон был тревожный, во сне Поплавский метался, хрипел, мать пыталась разбудить сына, но он не просыпался. Тогда она вызвала автомобиль скорой помощи. Но когда машина прибыла, Поплавский уже проснулся, пришел в себя и в госпиталь ехать отказался. После отъезда санитаров он признался матери, что хотел сделать опыт — нюхал героин, ‘потому что поэт должен изведать все ощущения’, просил ее не будить его больше.
Когда в пять часов утра на следующий день мать открыла дверь в комнату Бориса, он не приподнялся ей навстречу. Он не отозвался, когда мать окликнула его. Поплавский умер во сне, а через несколько часов в госпитале скончался и Сергей Ярко. Медицинская экспертиза установила причину смерти: отравление наркотиками, принятыми в сильной дозе. Надо сказать, что на этот роковой путь вступил Борис Юлианович еще в отроческие свои годы, под воздействием своей старшей сестры. Боролся с этим недугом. Еще тогда ему привиделось некое наркотическое видение: корабль жизни отходит, а он в лодке и напротив него Безумие и Смерть.
Б. Поплавского похоронили на кладбище Иври, но в 1948 году прах его перенесли на русское кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Еще в 1931 году редакция журнала ‘Числа’ обратилась к ряду писателей с просьбой ответить на вопрос: ‘Что вы думаете о своем творчестве?’ В пятой книге сборника ‘Числа’ (1931) был напечатан ответ Бориса Поплавского: ‘Для меня это — предаться во власть мистических аналогий, создавать некие ‘загадочные картины’, и которых известным соединением образов и звуков чисто магически вызывалось бы в читателе ощущение того, что предстояло мне… Занятие литературой становится все мучительнее, и втайне от себя я все время ищу исхода из нее — в религиозной философии или в истории религий.
Но, думается мне, не есть ли религиозная философия для меня род ‘халтуры’ высшего порядка, и измены мистическому ‘присутствию’. Измены высшей, труднейшей жизни, в наказание за которую к литературному Дон-Жуану приходит Каменный Гость — духовная смерть. Литературная халтура всех аспектов, всякая уступка публике есть измена духовной муке, расплата за которую — окаменение — и каббалистическая смерть. Так, между страхом духовной смерти и страхом публики, сознание доходит до глубочайшего отвращения от литературы, но нет успокоения и исхода, и надо жить безысходно. Но только бы выразить, выразиться. Написать одну ‘голую’ мистическую книгу, вроде ‘Les chants de Maldoror’ Лотреамона и затем ‘assommer’ {угробить (фр.)} несколько критиков, и уехать, поступить в солдаты или в рабочие. Расправиться, наконец, с отвратительным удвоением жизни реальной и описанной. Сосредоточиться в боли. Защититься презрением и молчанием. Но выразиться хоть в единой фразе только. Выразить хотя бы муку того, что невозможно выразить’.

Александр Богословский

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека