Архангельск , Вологда, 1986. — (Сер. ‘Русский Север’).
Глава первая
Первым приходит Манос. Еще на крыльце он расправляет грудь и, важный, как генерал на параде, открывает дверь. Не сгибаясь, он проходит в передний угол и подает мне два пальца.
— Что нового в политике?
Эту фразу, слышанную им от кого-то много лет назад, он говорит при каждой встрече с советским служащим: она звучит по-ученому и многих ошарашивает.
— О чем ты хочешь знать?
— Есть ли на рынке сахар альбо конфета?
— Есть.
Важный, он сидит со мной рядом и думает, о чем еще спросить.
Я смотрю на него сбоку. У него тонкий, прямой нос, аккуратно ‘по-городскому’ стриженная борода. Одет он в тяжелый парусиновый плащ, который не снимает даже в разгар лета, потому что в нем ‘похож на служащего’. Фуражка с бархатным околышем, купленная лет двадцать назад у землемера, и старые сапоги с медными пряжками.
— А как там Англия?
Я говорю несколько общих фраз, и разговор на этом обрывается. Манос удовлетворил свое тщеславие. Он победоносно смотрит на моего отца, желая узнать, к а кое впечатление произвел на него этот ‘ученый разговор’.
‘Вот принесло’,— глазами говорит мне отец.
Только что поздоровавшись, мы хотели выплеснуть друг другу все тревоги и радости, накопившиеся за пять лет.
Отец мученически ждет, а Манос, беспокоя меня взглядом пустых мутно-серых глаз, требует, чтобы я занимался только им. У него такой вид, как будто два человека в мире — он да я знаем такое, чего не дано знать другим. Он всячески старается показать нашу с ним близость. Снисходительно выслушивает мои отрывистые разговоры с домашними, грубо сбрасывает с моих колен любимую кошку отца Мальку и, наконец, берет из моих рук записную книжку и неторопливо начинает ее листать. Он малограмотен и едва ли что может там разобрать. Это делается из желания показать, что такая вещь ему не в диковинку.
Отец хмурится. У меня состояние такое, как будто я голый.
Манос подносит книжку к глазам и медленно разбирает.
‘Письмо из деревни. Опять отец просит денег. Что я им — денежный?..’
Не давая дочитать, я беру книжку и прячу ее в карман. Лицо мое горит. Манос снисходительно емвтрит на меня.
— Будем чай пить,— говорит отец, чтобы замять неловкость.
Я не отвечаю. Мне стыдно смотреть и на отца, и на всех домашних. В избе тихо. Сестра Даша, опустив глаза, собирает на стол посуду. Брат сидит у окна, тоже опустив голову. Только Манос, раздражающе прямой и важный, чучелом торчит в окне.
Опасения мои напрасны. Как только уходит Манос, радостно обступают меня родные. Я хожу по дому. Как дорога мне здесь каждая щепочка! За эти годы во мне что-то спало. Что-то было потушено во мне и забыто. И вот теперь разом все открылось и придавило меня.
Осторожно шаркая валенками, весь подобравшись и ссутулившись, двигается за мной отец.
Мы идем в другую половину избы. Я открываю дверь. У самого окна вспыхивают крупные кисти рябины. Голое, с тонкими, как проволока, сучьями дерево стоит широким огненным столбом.
В далеком холодном небе стынет скупое осеннее солнце. В щели окон струятся запахи гниющих трав и дыма. Высоко над нашим домом курлычат журавли. Все так же, как пять-десять лет назад!
Я поворачиваюсь к отцу. Он смущенно кладет руку па мое плечо и легонько гладит его.
— Вот, вот хорошо! Приехал…
Я выше его на голову. Руку ему приходится поднимать, смотрит он на меня снизу вверх. Иду к полке с нашими книгами. И опять отец следует за мной по пятам. Книги из корзин коробейников всего уезда, десятки лет оберегаемые, без счета раз прочитанные, книги, ‘направлявшие’ мой ум, несказанно ему дороги. Он боится, как бы я не потерял уважения к ним. Бережно сдувая каждую пылинку с выцветших обложек, я складываю книги в стопку.
‘Сказка о жестоком злодее Фаддее’.
‘Пантюшка, Сидорка и Фнлатка в Москве’.
‘Опера ‘Невидимка’ или ‘Личарда волшебник’.
‘Храбрый и неустрашимый рыцарь Актар-бей’.
‘Ночь сумасброда или фантастические чудеса в явлениях’.
Только мы с ним знаем, что скрывается за этими потемневшими обложками. Вот я открываю одну из них. С титульного листа сквозь неуклюжие надписи проступает подобие лошади. Ноги — четыре палочки, хвост широкий, веником, вместо головы — лохматая кепка.
Мы долго рассматриваем это произведение.
— А ты скупился мне бумаги купить, — с горечью говорю я.
В оправдание он тычет пальцем в другую страницу. Между строк с ювелирной тщательностью вклеены мелкие буквы:
‘Разные события’.
‘Никону на горох 3 р.’.
‘Когда я родился. 1864 г. Августа 17. Наречено имя Павел’.
‘Мельнику старый долг 14 коп.’.
‘Когда я женился’.
1889 г. Мая 29, бракосочетание совершено. А жену звать Аполлинария. С Чужги, крестьянина Никиты Косухина дочь’.
‘Первый сын родился Андрей. Марта 15-го 1900 г. в десять часов утра’.
‘Приезжал архиерей Паисий Десницкий, собирали весь приход’.
‘Куплено сыну на пальто чертовой кожи 1 1/2 аршина’.
Я перебрасываю несколько страниц. На единственном чистом листе нетвердой рукой выведено:
‘Август 13-го 1925 г. в 1/2 7-го вечера — Отошла ко господу. На нескончаемую жизнь жена моя Аполлинария’.
— После почитаешь,— говорит мне отец и закрывает страницу.
С минуту мы молчим. Он собирает на полке какие-то бумаги и складывает их в уголок. Тихо. Широкий лист рябины ударяется в стекло черенком и, шелестя длинными крылышками, падает в огород.
Я беру первую попавшуюся под руку книгу. Знакомая надпись смотрит на меня с желтой обложки: ‘Раннее христианство’.
Гэтч, Гарнак, Ренан встают передо мной. Я ощущаю перед ними прежний трепет. Греция и Рим оглушают меня своим великолепием. Колесницы, гладиаторы, дикие звери. Страшные и знакомые с детства имена: Диоклетиан, Константин, Август, Нерон…
…Долго и упорно мы с отцом осиливаем эту книгу. Сидим до часу, до двух ночи. Читает он хорошо, как-то по-особенному протягивая нравящиеся слова.
— ‘Эта страна так населена богами, что в ней легче встретить бога, чем человека’.
В этом месте отец улыбается. Явный гиперболизм Петрония кажется ему святотатством.
С особенным благоговением он произносит места, которые ни он, ни я не понимаем. Здесь он понижает голос, как будто все это давно известно, однако нет-нет да и почешет бороду. Глянет на меня поверх очков, снова склонится и, уже откашлявшись, спросит:
— Ты чего-нибудь понимаешь?
— Ни капельки.
— Гм! И я тоже…
Начинает перечитывать необычайно громко, и в этих выкриках я слышу раздирающее его отчаяние.
— Платон говорит: ‘Первоначально мир был только в потенциальном состоянии. Бог действует на него, как ремесленник на материал, который он обрабатывает…’
‘Христианскую эксегетику’k Гэтча мы читаем зимой ежедневно. Мне скучно. Хочется спать. Я с завистью посматриваю на постель, где видна русая голова сестренки Даши. Отец тоже изнемогает. Однако изредка он бывает вознагражден местами из Библии, которые произносит, не смотря в книгу.
— ‘Благословляйте проклинающих вас, молитесь за врагов ваших’.
Я вспоминаю Ваську Кутуза, разбившего у меня грифельную доску, и не хочу за него молиться.
Каждое воскресенье, ранним утром, отец поднимает меня в церковь. Я стою на клиросе за спинами отца и старого псаломщика Якова. Ноги мои нестерпимо ноюг от усталости. Хочется есть. Жарко.
— Изведи из темницы душу мою! — басит Яков.
Отец подпевает ему. Голос у него тонкий и сиплый. Иногда совсем срывается. Он смущенно кашляет и зажимает рот рукой.
Я тихонько опускаюсь на колени и молюсь. Потом, осмотревшись по сторонам, сажусь на ноги. Тело мое наливается истомой, губы сами собой раздвигаются в улыбку.
— Яко ты еси… —продолжает Яков и повертывается ко мне с табакеркой в руках. — …еси бог… — Федорович, парень-то опять сидит. — …еси бог наш.
Отец толкает меня ногой. Я продолжаю сидеть.
— И жизнь беско… — Федорович, нехорошо, подними парня-то — бесконе-е-ечная-ая…
Отец берет меня за плечи и поднимает. Я встаю, морщась от яркого света. Прямо на меня сквозь решетки окна смотрит большое пышное солнце. От самой ограды идут спелые полосы ржи, и на межах я вижу ораву мальчишек — товарищей, спускающихся к реке.
Пахнет кислой шерстью и ладаном. От жары и духоты мигают лампадки. И давно осточертело мне рыканье Якова.
Сейчас я перебираю книги, вдыхаю пыль и запах тлена. Этот запах напоминает о росном ладане.
— Неважное воспитание дал ты мне, отец.
— Уж какое мог.
Вечером он говорит мне:
— А не пойти ли нам на печку?
Я улыбаюсь. На печке не бывал с тех пор, как перестал ездить в лес морозными ночами.
Мы спускаемся в подвальную избу и ложимся на печку лицами вверх. В избе никого нет. Темно. Тихо. Над нами шуршат тараканы. Из уважения друг к другу выжидаем. Первым начинает он.
— Да, только четверо осталось…
— Четверо из всей деревни?
— Да, четверо.
Он называет мне людей по прозвищам: Ермолай Прокопов, Манос да Вася Кисяй. Решетиха ночевать принимает Кисяя. От живой жены ходит — срам на всю деревню.
— Кто эта Решетиха?
— Марина Семенова.
— Марина… — повторяю я, и сердце мое учащенно бьется. — Что же ее так прозвали?
— Видишь ты, сынок, — не отвечая мне, продолжает отец, — как бы назад пятками не ходить. Мне семьдесят один год!
— Не пойдешь?
— Волосы-то у меня большие. А туда идти, все равно что волосы снять да среди бела дня по деревне пройти.
— Ну, не так уж страшно. Что тебя может держать?
— Держать-то… Гм! Все как будто на новый лад. А станешь разбираться, — нет, не все. Какая-то десятая доля мешает.
— Что это за десятая?
— А ты покопайся и у себя ее найдешь.
— У меня-то нет.
— Ну, нет, значит, твое счастье.
— А как ты на это смотришь?
— Я-то?.. Слушай, расскажу тебе историю. Ехали мы с Дашей из Полянки. Пахали. Мерин молодой, сумасшедший. Я держу его. ‘Исправь седелку!’ Стала она исправлять седелку, а меня будто кто подтолкнул, говорю: ‘Да садись на него!’ На лошади никто не бывал. Стала она садиться, как мерин уши навострил, да задрожит-задрожит! Я ей кричу: ‘Вались!’ Упала она, да поздно. Рванулся, мне два зуба вышиб, на воздух меня поднял. Ну, делать нечего, взял и отпустил.
Он помолчал.
— Отпустил, сошники-то сразу в землю воткнулись, оглобли треснули, только пыль поднялась, а больше ничего не видно. Разве удержишь? Берегись! Так и тут. Уходи, видно, с дороги. А дорога та широкая, всю Россию приняла. Мы вот только кое-где на тропочках, как зайцы в кругу. Как ни ходишь, а все на старое место придешь.
— Скоро и тропочек не будет.
— Ну что же, один останусь. Стану жить, как Диоген: в бочке.
Глава вторая
Отец легонько трогает меня за плечо, и мы останавливаемся. За кустами в оранжевом рассвете медленно идут по меже двое. Один — рыжебородый, в каком-то коричневом тряпье, в лаптях, без фуражки, волосы перетянуты веревочкой. Впереди него раскачивается длинный парень в синей рубахе, в синих штанах, босиком. На плече, как пика, деревянная мера.
Мы узнаем Васю Кисяя и шестнадцатилетнего его сына Пашку. От поры до времени они начинают говорить, но то ли им лень, то ли не могут найти контакта, замолкают.
— Да-а-а… — мечтательно произносит Пашка.
— Хм! — отвечает отец. — А все-таки…
И снова молчат. Кисяй смотрит в небо. В небе, далеком и холодном, исчезают звезды.
Теперь нам хорошо видны их лица. У Пашки синие глаза. Он курнос и губаст.
— В Сибири, чай, есть такие места, что хлеб без навоза растет, — говорит Кисяй. — Вот бы туда на простор жизни!
—Теперь, брат, везде одинаково.
—Ну? Ты думаешь, и там?
—Не знаю, — вяло отвечает Пашка. — Поди, и там то же самое.
Кисяй вздыхает.
— Ошалел совсем, — шепчет мне отец. — Оба и ссыном-то ничего не делают, только мотаются да спят. — И уже со страхом добавляет: — Вот так всю жизнь прожил.
Пашка снимает с плеча меру. Но прежде чем промерять, они начинают спорить: один говорит, что тут не больше шести с половиной, другой находит, что будет шесть и три четверти.
Не дождавшись, когда они кончат спорить, мы выходим из-за кустов. Оба удивлигяо смотрят на нас.
— Славно! — говорит Кисяй. — А мы думали, кроме нас, никого и в поле нет.
Он кивает на солнце, выглядывающее из-за леса.
В деревне поют петухи. Откуда-то приносит вчерашнюю теплоту и горечь овинов.
Кисяй делает Пашке вялый знак рукой. Пашка начинает мерить.
— А ты и единоличника не трожь, — говорит Кисяй. — Колхоз колхозом, а единоличник тоже жить хочет.
Мы с отцом молчим. Мне кажется, Кисяй говорит больше по привычке жаловаться. Ему даже сердиться-то лень. Вспоминаю Марину. Неужели опустилась до этого? Непонятно и страшно.
— Колхозу земля и единоличнику тоже земля, — продолжает Кисяй. — Ведь, кажется, такая идея-то спущена. — Шесть с половиной! — радостно кричит Пашка, нашедший, что их полоса у же на четверть. И смотрит на нас своими синими глазами.
Мы идем молча. Под ногой хрустит упругая отава.
По обе стороны плывет земля. Она кажется лиловой и пахнет яблоками. Первым опять начинает отец:
— Это меня очень устрашает.
— А что, другие-то лучше?
—Другие-то? Скажем, Петрович. Работником был. Он озирается по сторонам.
— Идем низом?
Мы торопливо спускаемся в овраг. Здесь нас никто не видит. Журчит ручей. Сонными бабочками опадают листья ольхи.
Он откашливается и, не смотря на меня, говорит:
— Нельзя два раза войти в одну и ту же реку. Это кто сказал, не помнишь?
— Гераклит.
— Мудрый человек.
Мы останавливаемся у свежевспаханной полосы. В бороздах блестят паутинки. Склон в этом месте крут и неровен. Кое-где громадными жабами разлеглись валуны. У другого конца стоит ветрянка с остановившимися крыльями. От нее, сгорбившись, бежит к реке изгородь.
— Вот, сынок, смотри, что осталось.
Он вытягивает над полосой руку.
— И ведь что сделали: борозды-то не в ту сторону пошли! Помнишь, как раньше было?
— Раньше у нас с тобой весенняя вода много земли крала. Вот они и повернули…
Полосой этой мы владели исстари. Очистил от леса и разодрал ее прадед Артемий. В семнадцатом отец поменялся с соседом, которому досталась эта полоса во время передела. Земля здесь тяжелая, с водорезом, сильно зарастает, сосед согласился охотно.
Рядом мельница стоит, изгородь, разноцветные кусты — все остается по-прежнему, а полосы нет.
— Все равно как ураган прошел, — тихо говорит отец. — Места не узнаешь. Все снесло, все сравняло.
И, желая вызвать во мне улыбку, легонько трогает меня теплой рукой и шепчет:
— Парнем-то ты, бывало, с гулянки да на полосу. А один раз под утро задремал на конце. Уж я тебя не бранил, пожалел. Помнишь?
Двенадцатилетним подростком, едва возвышаясь над сохой, вприпрыжку, вприскочку вымерял я на этой полосе каждую пядь земли, знал на ней каждый камешек. В гору норовистый мерин бежит. Соху выталкивает, бросает из стороны в сторону. Руки мои ноют. От беспрерывного напряжения ломит спину и шею. Я скрежещу зубами, проклинаю полосу и плачу. Не оттого ли до девятнадцати лет был я болезненным парнем?
— Да, я хорошо помню эту полосу, — говорю я и, отвернувшись, долго молчу.
Отец наклоняется и кривым бурым пальцем копает землю. Земля рыхла и податлива. Мне кажется, он разрывает громадный созревший плод, наполненный чудесными соками и запахами. Наш род прошел длинный трудовой путь. Эта земля любовно обрабатывалась и удобрялась, но была бесплодна, как злое сердце. Она только брала силы, почти ничего не давая взамен, она волновала величиной площади и каждый год обманывала. А вот теперь земля ожила. Может быть, еще прадед Артемий думал об этой глубокой канаве вокруг полосы, только не смел ее сделать.
Было с ним такое.
Ладили дороги. Ехал проселком голова Казанского приказа Суслов. Увидал участок прадеда, велел остановить лошадь.
— Чья дача?
— Моя. Артемия Иванова.
— Драть!
Дали двадцать пять розог. После Суслов спрашивает:
— Знаешь, за что драли?
— Нет, не знаю.
— За то, что хотел отличиться. Хотел всех умнее быть.
Так кончилось jударничествоk прадеда Артемия.
Отец находит зерно, долго его рассматривает и повертывается ко мне удивленный.
— Пшеница?
— Да, пшеница.
Я знал, мы с Алешкой переписывались.
Он стоит, вытянув руки, как будто держит блюдо с горячей похлебкой.
Я не хочу говорить ему о том, что и семена пшеницы присланы мною, что пшеница для нас с председателем Алешкой предмет постоянных волнений и радостей. И, присылая ее, я заранее видел новые борозды и канавки, видел новую, плодоносящую землю, через пространства слышал ее запахи. Пшеница —редкий гость в нашей местности — будет золотиться на этой проклятой земле.
Он кладет зерно на зуб и медленно шевелит старыми челюстями.
— Не взойдет.
Я быстро склоняюсь к полосе и начинаю рыться. Зерно попадает пухлое, липкое, как червячок. Несколько секунд мы молчим. Я не смею посмотреть ему в глаза.
— Климат, — говорит он. —Наше северное солнце скупо.
Нахожу второе погибшее зерно. Не разгибаясь, мну его в пальцах. Обоняние мое улавливает кислый запах. Отец стоит надо мной, внимательный и неподвижный. Может быть, он улыбается. Мне все равно. Рою конец полосы, как крот. Около меня крохотные горки и пирамиды. Нахожу несколько здоровых зерен и даю ему. Да, они хороши, только этого мало. Мы перебрали около десятка зерен.
— А что будет, если она не взойдет? — спрашиваю я.
— Это я у тебя хотел спросить.
— Я тебе скажу.
Высоко подняв брови, он смотрит на меня во все глаза.
— Тогда мы достанем новых семян.
Сделав несколько шагов по полосе, я снова рою землю. Одно, второе, третье — как на подбор.
— Все в порядке, отец!
— Так, так, — говорит он и, как за подаянием, протягивает руку.
Свое торжество я стараюсь делать незаметным. Я дам ему волю через два дня, когда взойдет пшеница.
— Ну, а где же теперь твоя полоса?
Он показывает в другой конец поля.
— По белому свету хуже той земли нет. Идем-ка, идем.
Тихонько посмеиваясь, я шагаю рядом. Что с ним поделаешь?
Если встретится кто из колхозников, будет стыдно.
Вдали, на меже, маячат Кисяй с сыном. Вот тоже вышли два пугала.
Впереди нас желтый колхозный двор. Березы окружают его, как факелы. Слышится ржание лошадей, звенит колодезная цепь. Проскользнуть незамеченными нам не удается. От двора идет бригадир, он же — председатель колхоза, Алешка Воробьев. Еще издали он улыбается мне, сверкая широкими зубами.
— Вот хорошо, что сам догадался! Да еще со стариком!
Он высок ростом, жилист. Лицо у него скуластое, смуглое.
Мы крепко пожимаем друг другу руки.
— Ну, пошли!
Я легонько подталкиваю отца в спину. Он смущенно кашляет. Семенит рядом, как подросток.
Наклоняясь ко мне, Алешка, как о чем-то особенном, сообщает:
— Нет у меня арифметики. Она меня вконец измучила. В тоску ударило. Летом во сне хожу, копны считаю, с бабами ругаюсь.
Сердито плюет в сторону.
— Уж какое дело: счетоводу меня учить приходится. Как я после этого за ним досмотрю? А главное…
Он снова наклоняется ко мне и шепчет:
— Главное, Андрюша, эти десятые да сотые. И будь они прокляты!
В голосе Алешки отчаяние, большие черные глаза широко открыты.
— Ничего, вместе одолеем.
— Ведь так-то я ее, окаянную, знаю. А как считать, так каждый раз вспотеешь. Мне везде цифра кажется. Позавчера сидел, считал-считал — голова закружилась. Пошел к кадке с водой, тянусь ковшиком, а там цифра сорок девять!
Из боковых ворот выглядывает круглая белотелая женщина, в желтой кофте, с вилами в руках. Поставив к воротам вилы и поправив на голове платок, она идет вдоль стены и из-под платка разглядывает меня. Я узнаю Анну Прокопову, сноху отцовского приятеля Ермолая Петровича.
Мы здороваемся.
— А я вот конюхом, — говорит Анна и по-девичьи вспыхивает.
— Она, брат, молодец! — говорит Алешка. — Считать станет, так я те дам! — И, желая ошарашить меня, выкрикивает: — Делить и умножать умеет!
Удивительного я тут ничего не нахожу, но сочувственно киваю головой.
Анна водит нас по конюшне. Слежу за отцом. Он рассматривает все с какой-то особенной настороженностью. Вот у этой кобылы натерты спина и плечи. Она суха, как изгородь.
Алешка останавливается и смотрит на отца.
— Никак не можем выправить.
— Хм! — отвечает отец. — И у Шалтыка она была не лучше.
Во дворе светло и чисто. Под ногами у лошадей золото свежей соломы.
Иногда отец что-то тихонько выспрашивает у Анны. Стоит, откинув голову назад, и сквозь очки осматривает двор. Потом, разом охладев ко всему, устало говорит мне:
— Пойдем.
Мы уходим. Алешка провожает нас до тропки.
— Знаешь что, Федорович, — говорит он отцу на прощание, — сделал бы ты мне кадочку? Вот как нужна!
Он проводит по горлу ребром ладони.
Помолчав немного, отец качает головой:
— Нет. Себе-то с грехом пополам, — и торопливо добавляет: — Я ведь на продажу не делаю.
— Я знаю, знаю, — смеясь и подмигивая мне, говорит Алешка. — На продажу ты не делаешь, а мне сделай.
Отец разводит руками:
— Да если я не делаю, так как же я тебе сделаю?
— Ну-ну, не сердись.
Лицо Алешки становится грустным, — кадочка, видимо, очень нужна.
— Нашли мастера, — ворчит отец. — Мне семьдесят один год.
Мне неловко и жаль Алешку, но что станешь делать с человеком, которому больше семидесяти?
Алешка уходит. Мы стоим на тропке. Солнце уже поднялось над кустами. В бороздах ослепительно сверкают белые, омытые водой камешки.
— Как тебе понравилось? — спрашиваю я у отца.
Он отвечает не сразу, повздыхав и почесав подбородок:
— Оно, конечно, у них все под руками. Как яйцо в скорлупе. Ну, как теперь быть-то: на полосу аль домой, работать?
Мы работаем в подвальной избе. Утро нарядное и радостное. Под окном, над грядами редьки, еще млеет парок. Рябина стоит в розовом тумане.
Обложившись сухими бондарными досками, отец сидит на полу, как в снежном сугробе. Доски пахнут серой и дымом.
Я за верстаком. Мастерю рамы для будущей нашей избы. Начав неуверенно, работаю четко и быстро. Дерево взвизгивает под рубанком и нагревается. И самому мне жарко и весело. Вокруг меня родные, волнующие запахи.
Отец любуется моей работой. Изредка подходит ко мне, встает плечо к плечу и взглядами, кивками, еле Уловимыми прикосновениями к блестящей поверхности Дерева дает почувствовать, что оба мы одинаково искусные мастера. Я ничего не забыл. И по-прежнему, как пять-десять лет назад, работаем вместе.
— Хорошо, — говорит он. — Этого дня я давно ждал. Ты мне часто снился за верстаком. Проснусь, гляжу в передний угол: нет, пусто, только стружки белеют.
Тихонько жалуется мне:
— А вот что я тебе скажу, сынок. Николай с Дашей почитать меня худо стали. Согрешил с ними. Не слушают. — Он вытягивает передо мной руку. — Ну разве это хорошо?
— Никуда не годится.
Я замечаю, что у сестры и брата создалась привычка смотреть на него полунасмешливо. Так относятся к человеку, с годами слабеющему разумом. Это для меня ново и страшно. Правда, он бывает смешон. Вчера вниз, к себе на печку, утащил три подушки и пришел за четвертой. А потом удивлялся, откуда у него столько подушек. Я смотрю, как брат смеется над стариком, обнажая розовые десны, и мне хочется ударить брата в красивое нагловатое лицо. Сестра смеется тихонько, с явным сочувствием, как над подростком. Она краснеет, прикрывает серые глаза, оставляя только узкие щелочки.
— Ведь все-таки я вас всех вырастил и воспитал.
— Подожди, я с ними поговорю.
— Вот-вот, поговори.
Он отходит, как будто успокоенный, но на лице его еще долго держатся скорбные складочки. Я вижу: мысли его сейчас там, в поле, около исчезнувших борозд, и здесь, у расколотой границы, в нашем старом, прокопченном доме. Но я не знаю, что еще сказать. Я с детства привык говорить ему правду. Ничего не придумав, весело начинаю любимую песенку матери ‘Рябинушку’. И, вероятно, впервые за всю жизнь мне удается обмануть отца. Он улыбается в усы. Изба настораживается всеми своими черными углами и щелями. И кажется в тишине, столяры и бондари целого столетия, русые, бородатые, с мускулистыми руками, поднимаются все разом и ревниво слушают эту песню. Они стоят за спиной отца суровой ратью.
Я иду за печку взять материал. Сухие бруски дерева лежат на двух перекладинах, у самого потолка. Это место отец зовет ‘пирамидой’. Когда я достаю материал, один брусок падает. Внизу гудит что-то, прикрытое мешками. Я скидываю мешки и как бы открываю жар-птицу. За печкой становится светлей от сверкания золотистой кадочки и двух шаек. На каждой из них щепочка с надписью: ‘Петру Тюкавину 7 р. 10 к.’, ‘Шалтыку 2 р. 15 к.’, ‘Калябе Ефиму 2 р. 8 к.’. Пере3ложив щепочку с фамилией Тюкавина на печной приступок, я осторожно поднимаю кадочку. Она весело гудит крепкими боками. Хороша. В ней чувствуется мастерство нескольких поколений. Так же поставив ее на место, беру материал и иду к верстаку.
Ничего не подозревая, отец фугует доски. Выровняв края, он рассматривает их на свет, держа, как пистолет, и тихонько посвистывает. Потом он берет кушак, делает из него большую петлю и держит ее, растянув обеими руками над полом.