Василий Васильевич Макаров жил замкнуто и одиноко. Это был худой высокий человек с сухим, крупно-морщинистым лицом, выдубленным морем и зноем. Всю свою зрелую жизнь Василий Васильевич провел в прелестном приморском городке. Здесь он женился, вырастил детей, овдовел, выдал замуж дочь за военного топографа, с которым она уехала в Среднюю Азию, здесь же и остался доживать ‘одиноким хмурым стариком’, как с кривой усмешкой он сам себя называл.
Василий Васильевич служил главным бухгалтером треста тропических растений, имел звание Героя Труда, грамоту республиканского ЦИК. Вел он необыкновенно регулярный образ жизни, не ел мяса, не курил, выпивал в день не больше полбутылки виноградного вина, круглый год купался в море и круглый год ходил в холщовом костюме неяркого сурового цвета.
Такой человек если в ссоре, то — навеки. И Василий Васильевич был в ссоре со своим единственным сыном Виктором.
Витя Макаров три года назад отлично кончил школу и, выполняя волю отца, поехал в Харьков на медицинский факультет. В упорном мозгу Василия Васильевича укрепилось необыкновенное уважение к медицине.
‘Медицина и южный климат спасли мне жизнь’, — говаривал он.
И рассказывал, как на четвертом курсе технологического института, лет тридцать пять тому назад, захворал туберкулезом и доктора отправили его из Петербурга на Черноморское побережье. Юг исцелил его и навсегда привязал к себе.
— С детства никто не видал у меня ни одной слезинки, я не хотел никого ни жалобить, ни доставлять удовольствие видом моих слез. Но когда меня вынесли в сад, под мандариновое дерево, усыпанное плодами в декабре, когда весь север лежит под снегом, в метелях, в промозглых туманах, — я заплакал. И поверил, что буду жить под таким солнцем. Юг меня исцелил, и я отдал ему свои силы, знания, добросовестность. Медицина — благодеяние человечества, — заканчивал он рассказ. — Плохо ли, Витя, быть главным врачом большого санатория?
— Не плохо, — согласился Витя.
Мальчик больше всего на свете любил парусные лодки, плаванье кролем, мечтал стать шофером автобуса до Сочи и был самым активным авиамоделистом. Когда он мастерил свои модели, то пылал и холодел от восхищения.
Тем не менее он уехал в Харьков и стал студентом-медиком, получив точный план поведения и целую приходо-расходную ведомость, которой должен был пользоваться, получая стипендию от государства в нормальном порядке и помощь от отца в экстренных случаях.
Как было условлено, сын писал не реже раза в месяц, кратко и обстоятельно. Но на зимние каникулы он не приехал — оказывается, поступил на кинофабрику и очень занят. Кроме того, ездил на какой-то слет в Москву. Весной Василий Васильевич получил открытку с видом Коктебеля, горы Клементьева с планерами по склонам.
‘Я учусь, папа, замечательному спорту’. —
писал сын.
Все лето получал Василий Васильевич открытки с видами из различных городов — Одессы, Севастополя, Ейска. Все это непонятно, все без отцовского разрешения, две-три строчки приветов и восклицательных знаков.
‘Хоть бы денег просил!.. Сумасбродный парень, в чистяковскую породу’.
‘Чистяковская порода’ — это было собрание внешних и внутренних свойств семьи, из которой происходила жена Василия Васильевича и мать Вити. Маленькие, мелкочертые, светлоглазые и черноволосые, крепко сбитые, не очень сильные, но выносливые и предприимчивые — что-то было в этой многочисленной семье глубоко чуждое Василию Васильевичу, особенно в мужской половине. Девушки этой семьи были милы, как цветы, и так же недолговечны. Семья налетела в городок, как стая, почти одновременно с Макаровым. Пожили несколько лет и так же легко, стайками и поодиночке, упорхнули кто на север, кто на Дальний Восток, кто в глубь Закавказья.
Виктор пропадал целый год. Отец даже не знал, перешел ли он на второй курс. Сыну, вероятно, нравилось совершать неожиданные поступки, как хорошему пловцу нырять и кувыркаться в воде после долгой зимы. Только осенью, в бархатный сезон, приехал он в родной город. Явился к отцу с тремя молодыми людьми, обвешанными фотоаппаратами и биноклями. Это была съемочная группа какой-то натурной хроники. Витю они называли ассистентом.
Еще подходя к дому отца на тихой гористой улице, такой кривой и узкой, словно ее пробил сорвавшийся с гор поток, Виктор раскаивался, что взял с собой товарищей, остряков и балагуров. Уж очень они были разноцветны в своих широких клетчатых штанах и пестрых вязаных жилетах, словно изразцы или куски обоев, очень походили друг на друга, если взглянуть сразу на трех, и не то в самом деле молодые, не то просто очень моложавые. Но, войдя в комнату, спутники Вити притихли, тронутые зрелищем встречи товарища с отцом и вспомнив собственных стариков, а может, и подавленные большим пустым помещением, похожим на операционную, и худым высоким человеком с мускулистым жестким лицом, его холодной вежливостью и молчанием. Они сели тесно втроем у самой двери, и Витя неловко поместился с ними рядом. Василий Васильевич сидел далеко, возле письменного стола, словно в каком-то гигантском аквариуме — в зеленом свете, лившемся сюда из трех окон, твердый, как окаменелость. Его короткие движения были словно игра лучей в глубине. Он побледнел, его щеки с несходившим загаром приняли серо-оливковый оттенок.
‘Пестрых этих субъектов он привел потому, что стесняется меня… Да, гляди, еще и побаивается’, — думал отец с жалостью и сердито спрашивал:
— А вещи где?
— Мы остановились в Приморской, — холодно ответил Витя, пряча от отца влажные серые глаза.
‘Типичные чистяковские выходки’, — думал Василий Васильевич, гулко сморкаясь. Но если бы старик хорошо подумал, то увидал бы, что, конечно, этот невысокий, широкоплечий юноша с девически нежным лицом очень похож на мать в ее лучшую пору, но угловатость и напускная холодность — ох, это не чистяковское!
В отличие от своих приятелей, Витя был одет скромно и красиво: в голубую трикотажную рубашку с короткими рукавами и белые брюки с лаковым черным пояском. От него веяло чистотой, и отец жадно разглядывал его. Витя переживал расцвет юношеской красоты, когда тело уже сложилось, но не начало подергиваться жесткостью. Он положил на колени прекрасные длинные руки с тонкими и очень крепкими пальцами и смущенно глядел на них, охваченный смутным опасением от нарастающей неловкости, отдаляющей его от отца и от спутников. Те тоже удивленно разглядывали их обоих. Старый Макаров производил на юношей впечатление прикованного к стулу, и когда он встал, они вскочили тоже.
Василий Васильевич приблизился к сыну и резким движением, словно хотел проткнуть ему грудь пальцем, ткнул в прикреплённый к рубашке значок. На деле он еле его коснулся.
— Это еще что такое?
— Значок парашютиста. Я имею четыре зарегистрированных прыжка.
То, что затем произошло, удивило всю съемочную группу. Старик внезапно раскричался. Он кричал, что есть границы грубости и непочтительности, что надо понимать свой долг по отношению к отцу и, когда тебя ждут целый год, нельзя останавливаться в гостинице и являться первый раз в дом с посторонними.
— Конечно, вы можете наплевать мне в лицо! — кричал Василий Васильевич тонким, напряженным голосом, мечась по своей огромной белой комнате. — Конечно, вы можете ломать себе шею! Пожалуйста, сделайте одолжение! Но в таком случае мы вам не отцы, а вы нам не дети!
И он выгнал всех четверых.
Три недели съемочная группа удивляла город набором ярких жилетов, три недели по нескольку раз в день встречались отец с сыном на улице и не кланялись. Группа накрутила тысячи две метров табачных плантаций и цитрусовых садов, снимала стахановцев, ударников треста ‘Влажные субтропики’, запечатлела и его главного бухгалтера, Героя Труда В. В. Макарова, сурово щелкавшего счетами и перелистывавшего толстый гроссбух.
В эти три недели Виктор осунулся и побледнел. Всегда очень уживчивый, всегда умевший найти путь для примирения поссорившихся товарищей, он теперь сделался угрюмым и сварливым. Даже его руки, ловкие и добрые, умевшие и варить, и штопать, и завязать приятелю галстук, тоже погрубели, стали менее деятельными. Он часто сидел один в номере или уходил за город.
— Ребята, надо ему внушить… пусть пойдет помирится со стариканом, — совещались трое его приятелей по группе.
Но ни один так и не решился обмолвиться с Виктором хоть словом об отце. И они уехали. Прошло два года.
Внешне спокойно и размеренно проводил свою жизнь Василий Васильевич Макаров. Отчетливо работал, был по-прежнему фанатиком помидоров и фруктовых соков, так же утром и на сон грядущий купался, невзирая на погоду, в Черном море.
О сыне, казалось, даже не вспоминал. Когда однажды словоохотливая старушка соседка заговорила о том, какой Витечка был милый мальчик, Василий Васильевич так взглянул на нее и так зашипел: ‘А меня не интересует, какой это был мальчик!’— что старушка едва не расплакалась и долго избегала с ним встреч.
И все же он ревниво следил за жизненным путем сына. Какие-то сведения к нему просачивались, а тут еще завелась оживленная переписка с дочерью, и он искусно выведывал у нее содержание писем Виктора. Было известно, что сын распрощался с медицинским факультетом, работая по-прежнему в кинохронике, состоит заочником какого-то индустриального техникума, учится лётному делу без отрыва от производства, хороший парашютист.
Василий Васильевич принялся читать все, что находил, о лётном спорте, о планеризме и парашютистах, начал выписывать журналы и собирать вырезки из газет, становился сведущим в летном деле человеком, вживаясь в него силой воображения и знания. Ему приходилось проделывать работу, похожую на постоянные кропотливые усилия историка, восстанавливающего прошлое или по слишком раздробленным и мелким деталям археологии, или по слишком общим высказываниям летописей и документов. А между тем, если бы он захотел, ему ничего не стоило полетать самому. Но он почему-то воображал, что об этом надо кого-то усиленно просить или, еще хуже, объяснять, почему так интересуют его самолеты и прыжки в воздухе. Он приходил в холодную ярость при одной мысли о таком разговоре. Облекавшая его скорлупа затвердевала все крепче.
2
В конце ноября Макаров получил письмо от сына. Хороший конверт, хорошая почтовая бумага, прекрасный почерк. В первую минуту Василий Васильевич не хотел распечатывать — и не выдержал. Мучая себя, он достал перочинный ножик и медленно, очень медленно подрезал конверт.
‘По своему горю, которое я переживал после разрыва с тобой и которое не утишилось и не смягчилось до сих пор, — писал сын, — я могу представить, что испытал ты, дорогой папа, из-за моей глупости и нетактичности. Я был мальчишка. Прости меня’.
Здесь отец снял очки и трубно высморкался.
Дальше Виктор сообщал, что, как способный парашютист и будущий летчик, находится под шефством воинской летной части, где его летчику, товарищу Моисеенко, и ему поручена начальником части ночная проверка места посадки в их городке. В ночь с 26-го на 27-е, между часом и двумя, он совершит экспериментальный прыжок с высоты двух тысяч восьмисот метров, с большой затяжкой, с задачей опуститься на поле, отмеченное кострами.
‘Это мой четырнадцатый прыжок и серьезная проверка. Я очень хочу повидаться с тобой, милый папа, и если у тебя есть желание, то на поле тебя пропустят по прилагаемой записке’.
Письмо пришло 26-го, и старик рассвирепел, — ведь оно могло опоздать.
‘Обычная чистяковская халатность! Ни на какой аэродром я не пойду!’ Весь день он провел в смятении. Почти не отвечал на вопросы или отвечал невпопад. Вечером, часу в десятом, спустился к пристани.
Было тихо, очень прохладно, моросил дождик. Огромный белый теплоход в напряженном сиянии своих огней стоял как видение, явившееся к этому тихому берегу из какого-то другого мира, из мира красивых, могучих машин, из мира богатых надежд, делового кипения.
Василий Васильевич погулял, как всегда, по пристани. Пассажиров было мало, гуляющих тоже. Теплоход грузил тюки с табаком и сухими фруктами, сгружал железные кровати и кондитерские изделия. Пахло рогожами и карамелью. Василий Васильевич поздоровался с капитаном, приветливым круглолицым человеком. Тот, как всегда, посетовал на плохую организацию погрузки.
— Всё молодежь, — сказал Василий Васильевич.
— Что ж молодежь? — возразил капитан. — Вы бы посмотрели в Новороссийске молодежные бригады… Красота! На складах порядочек, все сортировано…
— Как погода? — вдруг прервал его Макаров. — Тумана не предвидится?
— Будем иметь южнее, за Поти. А вам-то что?
Василий Васильевич ничего не ответил и ушел с пристани.
Медленным и крупным шагом четыре раза прошелся он по набережной, среди мерцавших фонарей и застывших деревьев. Купался он, по гигиеническим соображениям, всегда довольно далеко за городом, и когда теплоход дал второй гудок, направился к обычному месту купания. Все было рассчитано по минутам. Третий гудок, грозно и музыкально сотрясший пространство черной ночи, застал Василия Васильевича готовым раздеться.
Теплоход отваливал под музыку. Радио чрезвычайно усиливало звук.
Макаров стоял неподвижно у самой воды. Она была так же неподвижна, как и он. И весь мир природы, туманный и неподвижный, затаился и что-то слушал. Может, с таким же странным неудовольствием, как и сам Василий Васильевич, слушали эти веселые мотивы с теплохода… Теплоход виднелся уже расплывчато и отдаленно, лишь радужным блеском огней, а могучий голос какой-то гигантской женщины пел совсем рядом.
И Василий Васильевич почувствовал, что у него нет сил раздеться, лезть в густую предательскую воду, которая может сомкнуться и поглотить его, его тело, мысли, желание жить.
Но вот гигантский голос оборвался, как бы обрушился в полное безмолвие, холодное и сырое. Огни теплохода превратились в белую полоску, быстро таявшую в темноте. А над морем, так же безразлично и враждебно, как оно, лежала другая стихия, еще более капризная и злая, воздух.
Василий Васильевич холодными пальцами застегнул блузу, поднялся по скользким камешкам к дороге, повернул к городу, еле мерцавшему мирными огнями, и побежал. Да, он бежал — оступаясь, останавливаясь от одышки. Он знал, что ему надо делать. Во что бы то ни стало он найдет такси и немедленно поедет в аэропорт, будет там сидеть среди живых, приветливых людей и ждать сына, который летит сейчас во мраке над Кавказскими горами хоть и в чудесной, но все же маленькой и утлой машине. Эти полные горячей крови, написавшие такие добрые слова пальцы, эти молодые загорелые руки, которые он помнит отцовской памятью, все это красивое молодое тело, полное нежности, отваги, жажды подвига, — где оно сейчас?..
Он очнулся на площади, возле фруктового ларька, окутанного душным ароматом айвы, и пошел к стоянке автомобилей. Из ресторана на углу неслись веселые крики, звон посуды, резко тянуло жареной бараниной и луком. Он насилу дождался таксомотора. Шофер долго не соглашался ехать в такой поздний час за город.
— Умоляю вас! — сказал Василий Васильевич. — Безгранично обяжете. Умоляю.
Шофер отроду не слыхал таких странных слов и испугался.
— Ну, поедемте, — ответил он. — Все равно наше дело таковское… Садитесь, хозяин. Тариф двойной.
3
Летчик Моисеенко и Виктор Макаров летели среди гор к далекому приморскому городку. Оба по-разному ощущали восторг полета. Да, и сдержанная радость, гнездящаяся в глубине души и только излучающаяся по всему человеческому существу, и сосредоточение всех душевных и телесных сил, мыслей, нервов, движений на одной цели правильного, безошибочного, быстрого полета во мраке ночи среди горных вершин, и переживание благополучия и уверенности среди опасностей — конечно, это восторг. Но внимание летчика было целиком собрано и направлено на приборы, умно и в меру освещенные, на вслушивание в радиомаяк, на ощущение рулей и поведения машины. Восторг Виктора был шире. Каждый полет пока еще являлся для него особой удачей, нечасто выпадающим случаем. Машину он ощущал, воображая себе ощущение от нее пилота, и преисполнялся к нему нежностью.
— Милый Паша! — шептал он, с улыбкой глядя на круглый шлем, хотя в жизни называл летчика почтительно на вы, Павел Александрович.
Самое чувство полета выражалось в некоторой тяжести от скорости, давившей на кровообращение. От этой тяжести Виктор ощущал свое тело здоровее, сильнее, более рослым. Но о полете он старался не думать, чтобы даже самому себе не казаться пассажиром и новичком. Не думал он и о прыжке. Этому его учили все инструктора. Если задержишь мысли на прыжке, можно раскиснуть и не прыгнуть. Не так давно ближайший его друг Олег Ямпольский прыгал в первый раз, под его руководством. Внизу — дымчато-зеленая бездна. В бездне — безжизненная карта земли, тускло-ртутного цвета река, бархатная скатерть аэродрома. У Олега посерело лицо, помутнели черные глаза. Нужно было или толкнуть его, или…
‘Так я уже купил билеты на ‘Возвращение Максима’! И Юля будет. Как раз вовремя успеем. На второй сеанс’.
И Олег прыгнул..
Теперь Виктор летел, распевая в гуле кабины:
Крутится, вертится шар голубой…
Будущим летом он сдаст экзамены в Военно-воздушную академию. Надо подогнать физику, на ней чаще всего режутся, да еще географию. Как-то встретит его отец? Выедет ли на поле? Ведь он ведет такой регулярный образ жизни. Виктор улыбался, представляя себе мысленно отца, который сидит в одном белье перед письменным столом и читает книгу перед сном, — нельзя портить глаза чтением лежа. В большой белой комнате холодно, но он читает не менее трех четвертей часа, прямой на прямом жестком стуле, почти не шевелится, еле шелестит страницами. И с таким замечательным отцом быть в ссоре! Какой он был грубиян и мальчишка! И тот старый ласковый чудак правильно сделал, что обиделся. Каждый на его месте рассвирепел бы… А как красиво сидеть за штурвалом, в комбинезоне, в шлеме, вести машину. Как красиво, должно быть (сзади не видно), окаменело лицо у Моисеенко! Кто это сказал: ‘Окаменело в волевом напряжении’? А у отца крупные морщины… Их, наверно, прибавилось за два года… Какие костры будут разложены на поле, где он должен приземлиться? Метра полтора-два в диаметре? Как их различить с высоты почти трех тысяч метров? Прыгать… Нет, лучше не думать. Хотя до чего же приятно преодолевать себя, приятно до восторга. Но Моисеенко заметил однажды: ‘От восторга нужно воздержаться. Он излишне развивает воображение. А излишнее воображение — враг храбрости’. Виктор знал это не хуже десяти Моисеенко, но знал также, что порой надо дать ход сверлящей откуда-то из глубин всего существа мысли, в противном случае, скопившись во вредную силу, она выскочит, как пружина гигантской упругости, в момент прыжка и удержит его.
— ‘Крутится, вертится шар голубой…’— запел он снова и даже различил в грохоте машины свой голос.
Летчик повернул голову. Виктор понял: скоро прилетим. Он приподнялся с глубокого сиденья, отстегнул окно, заглянул через борт вниз, резкий сырой ветер ударил в переносицу, но не так сильно, как ждал Виктор, — разворачивались.
Далеко в недрах тьмы мерцали еле заметные огоньки — город. А за ним — будто огромный зверь блеснул темным мокрым боком. Так вообразилось Виктору море.
Он снова плотно уселся, но уже не находил прежнего удобного положения, а его непременно надо было найти и с ним вновь обрести возможность управлять мыслями. Моисеенко кивнул головой и заглушил мотор. Не допуская лишних мыслей, все тело Виктора Макарова собрало опыт и самообладание. Он знал: нужно отдаться памяти мускулов, которая точно откроет дверцу и, прекрасно зная устройство машины, заставит взяться руками за верхнюю скобу, а ноги поставит на нижнюю. В момент прыжка надо пустить секундомер на перчатке и следить двадцать три секунды затяжки. Парашют раскрыть на двадцать четвертой. А где костры? В безмерной черной глубине он увидел четыре небольших ярких точки. Сесть посредине!.. И, оборвав какое-то резкое сопротивление внутри, вдруг возникшее против того, что он собирался делать, Виктор слегка оттолкнулся ногами, отпустил руки и рухнул вниз.
Шестнадцатая секунда… Штопор.
И опять память тела, мускулов и нервов собралась спасать его. Он стал делать резкие движения: поджимал руки к груди, а ноги к животу и сразу выбрасывал их в стороны. ‘Раз, два, три’, — считал он. На четвертом выбросе левая рука как бы охватила прохладный влажный столб и заскользила по нему: сорвалась перчатка. Но он вышел из штопора в ровное движение с обычными поворотами. Хотел поднести к фонарику секундомер. Белела лишь голая рука. Виктор потерял время. Потерял счет. Опуститься нужно на скрещении диагоналей среди костров… Сколько он пролетел?.. Какие маленькие костры! Они еще далеко… Рванул кольцо. С шумом взлетевшей стаи голубей взвилась над ним ткань парашюта и с силой подхватила его. В то же мгновение почти под ногами он увидел землю. Пахнуло дымом. Он изготовился к прыжку и ударился о землю.
— Жив, — сказал он себе негромко. — Только ушиб немного правое бедро.
И, охваченный внезапным покоем, приподнялся, освобождаясь от путаницы строп и шелка.
4
Тьма. Сзади, во тьме, море. Впереди, за кострами, поле. О величине этого поля Василий Васильевич догадывался по глухоте звуков.
Где-то разговаривали, сверяли часы. Но смысл слов едва доходил до Макарова. Казалось, все пространство моря, летного поля, дальних гор навалилось на него непомерной тяжестью. Он сам дивился огромности своей тревоги и тоски.
— Какой вздор… старость, должно быть, ничему не учит, — шептал он и взывал к неведомой и грозной силе — Хоть бы все кончилось для него благополучно!
Услыхав шум, похожий на далекий гул гигантских струн, Василий Васильевич поднял голову и держал ее так в продолжение многих минут, не чувствуя, как затекают шея и лопатки, болит спина.
Хотя моросящий дождик — к слову, промочивший его до нитки — перестал, в небе не виднелось ни одной звезды, ни одного маленького, подобного движущейся звездочке огонька.
Но вот гул оборвался.
‘Прыгает!’ — сообразил Василий Васильевич и еще больше запрокинул голову. Он стоял между двумя кострами, рядом с ожидавшими здесь какими-то людьми. Хотелось спросить: ‘Почему так долго ничего нет?’
И вдруг он увидел вверху что-то более темное, чем чуть освещенная кострами высокая темнота, раздался легкий шум, взвилось белое облако. В то же время оттуда, из темноты выси, что-то мягко шлепнулось ему в грудь. Василий Васильевич схватил упавшую вещь.
‘Перчатка!’ — пронзило мозг.
И старик застонал, даже не успев еще понять, как велико его несчастье.
Но тут быстро опускавшийся белый столб зашатался, упал и растянулся на земле огромным белым пятном. Макаров побежал к нему вместе с другими.
‘Что же они не кричат?..’
— Папа! — вдруг услыхал он и, еще не успев ничего сообразить, уже держал в объятиях крепкое молодое тело в жесткой одежде, целовал пахнувший хорошо выделанной кожей шлем.
— Мой! Мой! Мой!.. — плача и смеясь, повторял Василий Васильевич, не в силах вспомнить еще одно нужное слово, и пока не пришло это нужное слово, не мог разжать объятий. — Сын! — выговорил он наконец. — Мой сын!..
Август 1937
——————————————————————
Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.