Ему 21 год. Он студент и живет в комнате, которую, по старой привычке, зовут ‘детской’. Жена так и говорит горничной:
— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.
‘Иван Петрович’ и ‘детская’! Люблю ли я сына? Больше всего на свете.
Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.
— Все ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.
И эта мысль наполняет меня теплым и счастливым чувством.
Если б с ним случилось несчастье, — это бы меня убило.
И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.
Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!
С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!
Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.
Мы жуем или пьем.
Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю. А когда все прожуем, сын подходит ко мне и матери.
— Mersi, papa. Mersi, maman.
И уходит в ‘детскую’ сфинксом для меня. В моем доме живет сфинкс! И этот сфинкс — мой собственный сын. Жена очень любит сына. Любит до безумия. Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку. Она любит, как скульптор свое создание. Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:
— Вот каково у меня произведение!
Когда он долго не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.
Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!
Это совершенно ‘скульптурная любовь’. Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.
— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.
Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня. Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!
— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.
— Подожди, дай подрасти!
— Вылитый мой портрет!
— Вылитый я!
Это был спор двух скульпторов. Кто создавал это произведение? Спорили из-за подписи под нашей статуей.
Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением как к человеку просвещенному и передовому.
И выписываю ‘Вестник Европы’ и ‘Русское Богатство’.
Однажды ‘Иван Петрович’ — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:
— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!
Я смутился, сконфузился, даже покраснел.
— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.
Он засмеялся.
— Папахен! Милый! Неужели ты повезешь с собою целую библиотеку старых журналов?
Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.
Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.
Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это еще глупее!
Скоро родители должны будут спрашиваться:
— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?
— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?
А дети будут запрещать, разрешать и распекать:
— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты все равно не поймешь. Ты не пойдешь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдешь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста, молчи, когда молодежь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодежь говорит, старшие должны молчать и слушать!
Это деспотизм! Это черт знает что! Деспотизм молодежи! Сын слушал меня с удивленным лицом.
— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчет журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…
Он поцеловал меня и сказал:
— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!
Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.
Я готов был заплакать от слабости.
Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются ‘чтоб он видел’, есть что-то заискивающее перед ним.
Странные нынче отношения между отцами и детьми!
Я работаю для него, но я еще должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.
— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я по части духовной жизни…
Я всегда должен словно за что-то просить прощение. Когда я говорю в его присутствии, я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.
— Ты не думай, мол, что я совсем уж свинья. И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чем-то! За что? В чем?
У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит.
— Что такое теперешние молодые люди? Все сокрушенно вздыхают.
— Ах, теперешние молодые люди!
Думают, что это очень поучительно для молодых людей. Я внимательно слежу за сыном.
Как-то кто-то завел обычную волынку о распадение семьи.
— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?
Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын. Этот взгляд говорил:
— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!
И когда мой сын, уходя спать, подошел по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.
Мы не сказали ни слова.
Мы только смотрели друг другу в глаза.
И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твердую крепость нашей семьи.
Мои глаза наполнились слезами.
— Мой милый мальчик!
Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.
— Твой мальчик…
Я отдернул руку и крепко обнял его.
А все-таки это беспокойство! Это беспокойство!
В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:
— Что теперь за молодежь! Вот мы, когда были! Я поймал взгляд сына.
Он глядел на нас, хваставшихся, ‘какой молодежью мы были’, даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:
— Что же из вас вышло, мои друзья?
И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном, что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.
И самая любовь моя к сыну, к ‘моему творению’, показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!
В моем доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.
И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.
И этот судья — ‘мое творение’.
И подсудимый — я.
Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый! Что такое мой сын?
Как-то года два назад, когда в его присутствии зашел разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.
— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнет переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!
Кто-то засмеялся:
— Ну, знаете, каждый начнет себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!
Ваня бледнел все сильнее и сильнее.
— Зачем? Путь указан.
— Всем? Один? -Да.
— Кем?
— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.
Он толстовец.
С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.
— Вот новина! Вот чернозем еще не вспаханный! Какие клады таятся в нем! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…
Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.
— Добрые земледельцы. Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперед, — как бы не потерять их грошовую ‘собственность’!
Мой сын — марксист.
Какая же из этих волн захватит его и унесет?
Господи, не дай погибнуть моему мальчику! Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.
Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.
Они знают все. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.
И ничего этого не знаю я. Я, его отец!
Жена, — та спокойна.
— Что ты? Оставь его. Мальчик как мальчик. Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.
Как-то я пошел в ‘детскую’ именно тогда, когда у него сидели товарищи.
Было накурено, шумно и весело.
Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.
— Ну-с, о чем, господа, идет спор? Дайте вспомнить старину!
Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребенок бывает лишним в кругу молодежи.
Они переглядывались.
И в их взглядах я читал:
— Скоро ли этот папахен уйдет?
Вот слово, которое я ненавижу. ‘Папахен’.
Сын стал меня так звать с тех пор, как перешел в университет.
В этом слове есть что-то ласково-ироническо-нежно-уничтожающее.
Словно я стал маленьким в его глазах.
Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!
И у меня никогда не хватало духа протестовать и потребовать, чтобы он меня так не звал.
Я боялся показаться мелочным, глупо обидчивым и вздорно требовательным.
Как же меня звать? ‘Родитель’?
Итак, тогда ‘папахен’, посидев минут десять, ушел. И когда за мной закрылась дверь, я с горем услышал, как шум, смех, спор снова поднялся там, у них… Ведь не подслушивать же мне было у двери. На днях я, наконец, не выдержал и сказал моему сыну:
— Ваня, нам надо с тобой объясниться. Он рассмеялся.
— Что ты, папахен? Как в пьесе! ‘Объясниться’. Это в современных пьесах очень принято это выражение! Жена подходит к мужу, муж к жене, отец к сыну: ‘Нам необходимо объясниться!’ ‘Объясниться насчет наших настроений’. Итак, насчет каких же ‘настроений’ угодно тебе, папахен, ‘объясниться’. Объясняйся! Настроенный сын твой тебя слушает!
Я заметил:
— Не смейся. Я говорю серьезно. Речь идет о твоем духовном ‘я’. О твоих мыслях, верованиях. Я — твой отец и хотел бы…
Он стал вдруг совершенно серьезен.
— Ах, это вот о чем. Отец, я сам хотел поговорить с тобой об этом. Неужели ты думаешь, я не замечаю, как ты беспокоишься, волнуешься, тревожишься.
— Ну, и что же? Сын обнял меня.
— Отец. Ты уверен, что я тебя люблю? Уверен? Ну, и все. И будет с тебя.
— Но я хотел бы…
— Ты хотел бы, чтобы твой сын был точной твоей копией? Желание всех родителей! Чтобы я и сейчас, двадцатилетний юноша, думал, чувствовал, видел, как ты, мой пятидесятилетний старичок? Да? Чтоб был твоим точным образом и подобием. Но подумай, папахен, что было бы с миром, если бы дети представляли собой точное, второе издание их отцов. Ведь мир не двинулся бы никуда ни на шаг. Если б Каин и Авель были во всем точными копиями Адама и Евы, — мы и по сию пору ходили бы в одежде из листьев!
— Ваня, мне не до шуток.
— И я не шучу, отец. Первый и величайший из творцов — сам творец. Он создал человека по образу и подобию своему, но дал ему свободную волю. ‘Дальше будь тем, чем хочешь’. Ты добрый и честный человек. Довольствуйся тем, что я буду тоже добрым и честным человеком на всяком пути, который себе изберу. Изберу сам, свободно!
— Ага! И я, по-твоему, не имею права участвовать. ..
— В выборе пути для меня? В выборе образа мыслей? В выборе симпатий? В выработке взглядов? Но какой же совет ты можешь мне дать? Я его знаю заранее. ‘Будь таким, как я’. Все родители скажут одно и то же. Знаешь, папа, мне кажется, что матери любят своих детей более осмысленно, чем отцы. Мама, например. Она очень любит меня и довольна тем, что я на нее похож. Что у меня ее нос, ее глаза, ее брови. Но ведь она не требует, чтоб я во всем уже был совсем как она. Чтоб я носил юбки, длинные волосы…
— Ты смеешь смеяться надо мной? Мальчишка! Дрянь!
Я был взбешен. Мне хотелось сказать ему что-нибудь обидное, злое, заставить его страдать.
— Слушай, ты, мальчишка!
Его лицо было полно досады. Он пожал плечами.
— Добавьте еще: ‘неблагодарный’!
— Да, да! Неблагодарный! Я в свое время был таким же, как и ты! И так же отвечал своему отцу.
Но мой отец был крепостник. Это было другое время. Я знаю, чем теперь увлекаетесь вы, — мы естественными науками. И там искали законное общежитие. Когда отец заметил мне, что я не таков, каким он хотел бы меня видеть, — я ответил ему ‘умной’ тирадой. ‘Человек самое нелепое из существ, потому что он единственное, которое желает во что бы то ни стало уклониться куда-то в сторону от законов природы. Посмотрите, во всем животном мире родители пекутся о детях до тех пор, пока дети не окрепли физически. А дальше, дети, ползи куда хочешь!’ Мой отец заплакал: ‘Что же, ты хочешь, чтоб мы жили, как животные?’ Для меня это были смешные слезы. ‘Слезы ретрограда’. И вот теперь это мне наказание за тогдашнее! В сыне я наказан за отца. Он снова пожал плечами.
— Ты сам говоришь. Из поколения в поколение повторяется одно и то же.
— Да, да! Одно и то же! Неблагодарность, это — единственное, на что мы можем, должны рассчитывать от детей. Растить их, холить, лелеять, работать на них, не спать из-за них ночей от тревоги, — и в один прекрасный день получить за все, за все отплату, в награду — неблагодарность!
— Если это всегда, со всеми отцами, — значит, это закон жизни! Его же не перейдешь.
— Слушай же ты! Выросший щенок! Вот тебе мое проклятие!
Я не помнил себя, что говорил.
— Вот мое проклятие! Придет день, придет час, — и как я теперь к тебе, как мой покойный отец ко мне, так и ты обратишься к твоему сыну. С теми же словами. И твой сын отплатит тебе за меня. Он скажет тебе: ‘Не твое дело!’ И это будет местью за меня.
Сын улыбнулся смело и вызывающе:
— Ну, и пусть! Пусть скажет: ‘Не твое дело!’ Я отвечу ему: ‘Да, ты прав. Это действительно не мое дело!’
Слезы душили меня.
— Нет, врешь, врешь, мальчишка! Тогда, старый, со слезами в горле, ты не ответишь этого… ты не ответишь… не ответишь… Ты тоже заплачешь… как я…
Сын кинулся передо мной на колени.
— Папа… Папа…
Я отвернулся и ушел.
Мне надо было проходить через комнату моей старухи.
— Что вышло? — обеспокоилась она.
— Пойди к твоему сыну! — крикнул я ей. Она пожала плечами.
— Не говори глупостей! Но неужели сын прав?
И то, что мы называем ‘неблагодарностью детей’, есть только непреложный закон жизни?
Опубликовано: Дорошевич В.М. Собрание сочинений. Том II. Безвременье. М.: Товарищество И.Д. Сытина, 1905. С. 282.