Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
ОТЧЕГО ЛЕВЫЕ ПОБЕЖДАЮТ ЦЕНТР И ПРАВЫХ?
Т. е. еще не побеждают, но явно идут к победе!? Под центром, как это, очевидно, сделалось сразу, я разумею и ‘кадетов’.
У правых и центра — образование, ум, общественное положение, ораторские таланты, богатство и влияние. У левых?.. Ну, ум есть, но еще, кроме этого, ничего! Сума за плечами или вроде этого. ‘Талантами’ умственными они, во всяком случае, не превосходят ‘кадетов’. Сравнить только Петражицкого или Ковалевского с кем бы то ни было из левых: они все вместе, и с родителями, и с детьми, не прочитали столько, не знают столько, сколько эти два.
Но почему же левые побеждают? Я думаю, вся Россия спрашивает об этом. Нет теперь более интересного вопроса, чем этот.
Побеждают они, как христианство — древний Рим: у Рима было богатство, сила, знатность, легионы и Гораций, куртизанки и изящество, в катакомбах толпились бедняки. И они победили.
Как это ни грустно сказать, но нельзя скрыть от себя, что победившее из катакомб христианство уже все сказало миру, что могло, — теперь, повторяя древние слова, не имеет прибавить к ним нового слова. Увы! — бедные все бедны, голодные все голодны, больные умирают. И на эти вечные раны человечества, которые так же болят, как и до Р. X., христианство ничем не ответило и никак не разъяснило их. Даже древнее объяснение было как-то лучше: ну, ‘змий соблазнил’, и люди пали. Наивно или загадочно, но все-таки — что-нибудь. Теперь — ничего! Болеют, умирают, голодны, сидят по тюрьмам. И тюрьмы не раскрываются, голод так же томителен, чахотка, рак делают свое дело. В пылком рвении священники и епископы, как Антоний Волынский и прот. Буткевич в Государственном Совете, высказались и за казни, и за тюрьмы. Не скажем об этом, что ‘жестоко’, а скажем, что скучно и не ново. ‘Новых’-то ‘слов’ и не оказалось — это главное: новых слов о старых болезнях.
Все, что сказало христианство о ранах человечества, знал уже Диоген-циник. До него все стремились к богатству, власти, внешнему положению, а он ‘сказал’:
— Не надо ничего!
И в самом деле: сколько ни приобретай, — останется еще больше неприобретенного. И будешь жаловаться, будешь мучиться, завидовать. Диоген ‘уморил червячка’ — и разрешил проблему. Он сказал, что единственное средство достигнуть всего в линии ‘благоприобретения’, это — отказаться от всего. И быть счастливым. Тут есть краешек буддизма, но не унылого, а смеющегося.
Христиане, в ответ на скорби и муки человечества, на раны его, ответили:
— Претерпи!
— ‘Претерпи тюрьму’, ‘претерпи болезни, смерть, голод, несправедливости’. — ‘Претерпи и не ропщи’. С ропотом всякая заслуга терялась.
Послушались и 2000 лет сидели, голодали, болели, умирали, повиновались, не роптали, даже и не догадываясь спросить себя: ‘Какая разница сидеть в тюрьме, зная, что ‘надо терпеть’, и не зная, что ‘надо терпеть’?’ Разницы никакой. Суть в том, что сидишь. Суть голода в том, что голоден, а не в том, что это ‘за грехи’ или еще за ‘что-то’. Суть чахотки в том, что она — чахотка. И вообще суть — в сути, а не в прическе. ‘Причесаться’ можно во всяком положении. Причесывают покойников, причесывают безнадежно болящих. И христианство только ‘причесывало’ человека, а наг, голоден, в гнойных чирьях он так же остался, совершенно так же, как и до христианства. Одни ‘утешения’ и ничего существенного…
Дело приняло совсем неприличный вид, когда ‘терпящие’ заметили, до чего советующие им ‘терпение’ сами взыскательны и тщеславны. Иллюзия продолжалась до первого опыта. Известно, как итальянский патриций Колонна дал папе Урбану VIII пощечину. Ну, что бы перенести ‘по примеру Христа’. Нет, папа умер от оскорбления и унижения. Весь мир рассмеялся:
— Почему же я должен ‘терпеть’ голод?
— Я — тюрьму?
— Я — поедающую меня болезнь?
— Почему мы все обязаны ‘терпеть’ ‘по примеру Христа и мучеников’, когда всеобщий учитель наш не вынес тумака по голове, что мы, можно сказать, переносим ежедневно и даже не помним обиды, — такая малость! Нет, голод — не то, что тумак. Папа не отведал этого. Да и в катакомбах все-таки были сыты. Мы и наши дети и все наше море, весь океан людской, кроме немногих избранных, и сегодня, и вчера, и завтра вечно были и останемся голодны, в язвах, в томлении, в разврате, в том разврате, который нам служит вместо опиума. Вы не терпите, и мы не хотим более терпеть!!
Обруч христианства лопнул. Лопнул, — и рассыпалась бочка, и посыпались из нее человечки, голодные, больные, язвленные, во внехристианство. Не в отрицание его, а просто в некий внешний круг, не имеющий с ним ничего общего.
* * *
Стал человек искать существенностей, а не ‘куафюры’: не как ‘утешиться’ в болезни, а как вылечить болезнь, не какую ‘присказку’ взять десертом к пустым щам, а как сделать, чтобы в щи опустить кусок говядины. Задачи не поэтические, сухие и скучные. Задачи, которых ‘отцы духовные’ избегали, имея сами, кто не отказывался, отличные щи, а кто отказывался, — то сам и добровольно, один и для себя, т. е. имея достаточно и настоящего десерта духовного. Родилась наука, как забота и размышление, как скука и проза. Поучения ее вышли гораздо длиннее всяких проповедей, но тогда как от самых длинных проповедей все-таки ничего не получалось и никто не получал в рот ни крошечки хлеба при самом тощем желудке, наука в каждом шаге, с каждою минутою рождала и рождала зерна хлеба голодному в котомку. Как сеять, как работать, как, заработавши, поделиться, как взять в помощь рукам воду, пар, воздух, электричество, — обо всем стала думать наука, ‘бессердечная’, сухая, прозаическая. И все человечество увидело, что тут содержится столько добра, доброты, любви — и настоящей — к ближнему, сколько в длинных проповедях вовсе не содержалось. И такие простые все эти ученые, — ‘как мы же’: за тумаками тоже не гонятся. И голодают, и в тюрьмах сидят. ‘Совсем как мы’. И полюбило их человечество (а долго гнало). Выросла наука — совершенно новое дело, новый способ отношения к миру, к людям: взглянуть с лица, — сухо, черство, ‘ни до кого дела нет’, отвлеченно, алгебра. А зайди с заднего крыльца, — претеплая обитель, и сидят там добрые, внимательные люди. Совсем обратно раззолоченным храмам, где с лица золотые слова, заботы о ‘мире всего мира’, и уж особенно сострадание к человеку ‘по примеру Христа’, а зайдя сзади, видишь: ни до чего-то, ни до чего дела нет. ‘Нам тепло, а вы как знаете’.
И полюбил человек науку, как храмы. И разлюбил прежние храмы. Вот короткая история.
Мы живем на конце ее или переживаем один из ее эпизодов. И наша ‘революция’ или ‘эволюция’, смотря по вкусу и удачам будущего, есть только фазис в этих попытках человека заработать счастье своими руками. Революция — отдел науки. Прежде всего, в ней бездна научных элементов, она вся копошится научными теориями, и все ее двигатели читают и перечитывают книжки и брошюры, — думают, спорят и, словом, так же действуют ‘во имя науки’, ‘найденного и доказанного’, как мученики действовали, когда шли в Рим ‘во имя Евангелия’. И как в мучениках и в победе над Римом главное был не человеческий состав и не катакомбы, а Евангелие, так и в революции главное суть не сами революционеры, а наука.
Революция — отдел науки. И потому-то она непобедима. Секут головы, секли, а она все двигалась, побеждала, ширела. Как и христианство ширилось и после казней, потому что было за ним Евангелие.
* * *
Но люди?.. Почему же Фауст никого не победил, ничего не расширил? Где этот секрет, что только с XVIII и XIX веков наука получила какой-то воинственный победный ход?!
Потому что в ранних своих шагах наука была исканием ‘курьезов’, ‘любопытностей’ — и только. В голову никогда не приходило, что она может сделаться орудием, и особенно орудием разрешения нравственных проблем и загадок, жизненно мучащих человека на земле. Самая, например, медицина существовала как-то для королей и разве-разве богатейших вельмож, которым, особенно под старость, алхимики приискивали ‘жизненный эликсир’ и ‘философский камень’. И на ум не приходило никому лечить бедняка, помогать массам: в XVII веке засмеялись бы над этою проблемою. Наука была как редкие-редкие островки ‘Океании’, разбросанной около Австралии в Великом океане. Это было именно собрание ‘курьезов’, найденных в природе и придуманных человеком. Но вот эти ‘курьезы’ стали между собою связываться: члены соединились в великий организм, он зажил, задышал. Именно с XVIII и XIX веков наука вся связалась, обняла человека и человечество, землю и небо, выросла в нечто колоссальное, всеобъемлющее, — ив этом состоянии вдруг потянулась к проблемам, какие раньше ставила для себя только религия, да и ставила-то их в качестве ‘куафюры’. Наука же несла уже ‘существенности’ на те же темы, как религия.
Вот отчего так многие замечают, что и в науке, и в революции есть какой-то ‘суррогат религии’. Есть прозелитизм, есть фанатизм. Уже есть бездна мучеников и героев, хоть и вовсе другого типа и душевного сложения, чем герои катакомб и мученики римского цирка. Многие замечают, что где торжествует наука, — тает религия: где прочно стоит религия — как-то не прививается наука. Хотя, по-видимому, они и не в борьбе. Видно, что каждая из этих областей, или, точнее, каждый из этих методов (ибо и религия, и наука суть более методы, чем области) может совершенно насытить и удовлетворить человека, взять всю его жизнь, всю его душу. И в равной мере одушевить и двинуть.
Именно с того времени, когда наука стала ‘суррогатом религии’, или, точнее, стала ее замещать, взяв себе ее темы и задачи, — она и превратилась в революцию. Она раньше была архитектурой. На нее любовались. Теперь она стала паром и двинула свои легионы.
Как только это совершилось, к ней пошли бедные, неимущие, не весьма ученые, даже наконец едва-едва понимающие (рабочие, крестьяне), но, однако, все же узнавшие хотя элементы ее, читающие, размышляющие, задающие себе вопросы (удачный термин у нас — ‘сознательные’, т. е., например, связывающие свою личную работу и личное положение с ‘наукою’ о рабочих и работе, о социальном строе). И в катакомбах не все христиане были грамотные и читавшие Евангелие, были слепые и убогие, не менее важные. Разрозненный рабочий, не кончивший курса гимназист, сельский учитель — все они вдруг почувствовали связьмежду собою, сложились в могучий стан и окружили немногих ‘Фаустов’, внутри их работающих, — однако как проводники их идей, открытий, практических указаний. Само собою понятно, что это явление всемирное, не русское, не германское, хотя есть и в Германии, и в России, кажется, перекинувшееся в Японию и, по известиям, имеющее не сегодня-завтра перекинуться в Китай. Оно — везде, оно — всегда, как наука и мысль. Оно не знает границ, народностей… эта революция, это ‘новое христианство’… точнее, ‘чт0-то’, взявшее себе его задачи, но в форме ‘существенностей’.
‘Мы несем свободу и хлеб. Мы несем отдых человечеству. Мы не обещаем всего, но мы дадим все, что можем, ничего не оставляя у себя за пазухой и работая для всех, пока не разорвались мозги. Мы просты, мы — вы же, а не как те боги, одетые иконами, что обещали вам царство небесное и не смогли освободить даже из каменной тюрьмы, не смогли, да и не хотели. С простотою мы несем доброту, не божественную и не ангельскую, — которая, впрочем, не поперхнулась от инквизиции, — а обыкновенную, по слабости своей — с гневом, с распрями, со ссорами, но обыденными, но домашними. Полемика будет, партии будут, ругаться ужасно будем: но торжественно не сядем на креслах вокруг костра, на котором печется заживо наш одинокий и беззащитный враг. Мы — не религия, мы — только наука. Претензий больших нет, и никого не держим, и всякий может, оставя нас, вернуться к прежним ‘отцам духовным’…
Но простое любит простое. И все побежало сюда, всех соединили вокруг себя эти ‘маги’ в рабочих блузах и пиджаках, Марксы, Энгельсы, Спенсеры, Дарвины. И жмут руки им рабочие, и они жмут рабочим руки. И все такое дюжее мозолистое.
Представить только, чтобы хоть какой угодно почитатель ‘поцеловал ручку’ у Дарвина, у Спенсера! А их чтили в двух полушариях. Просто нельзя вообразить! Поцелуй ужалил бы как змея, — до того это неестественно, чудовищно. Чудовищно… А, между тем, у прежних ‘наставников’, даже и ‘кой-каких’, у всех кряду ‘целовали ручку’.
И те улыбались:
— Это они от смирения.
И выросло ‘смирение’ до ада, и выросла гордость до неба. И теперь все это рухнуло.
Мы братья. Простые. Все работаем умом, руками. Никто ни выше, ни ниже. И одно над нами небо. И одни песни под небом.
Я немножко отвлекся от темы своей, нашей русской и теперешней темы. Но, мне кажется, договорить уже сумеет каждый читатель. Левые объемлют всю ‘новую Россию’, шарахнувшуюся к новому идеалу, всемирному. А центр и правые стоят останками старых идеалов, около руин старой культуры. В них нет энтузиазма и силы. Никто из них не умрет за своих Горациев и за свои Пантеоны. А ‘новые люди’ во множестве готовы умереть, да и умирали в ‘катакомбах’ Шлиссельбурга и Кары. Даже эти почище, пострашнее и катакомб, и относительно маленького цирка Веспасиана.