Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
Когда, в 1878 году, И. С. Тургенев опубликовал в ‘Вестнике Европы’ письма Пушкина к жене, сыновья Пушкина серьезно подумывали о том, чтобы поехать в Париж и поколотить Тургенева (см. ‘Стасюлевич и его современники’, т. III, стр. 149). Читая теперь об этом, мы улыбаемся, но шестьдесят лет тому назад в намерениях А. А. и Г. А. Пушкиных не было ничего слишком удивительного. Многие (в том числе сами братья Пушкины) более или менее тщательно сохраняли письма, дневники и другие материалы, касавшиеся замечательных писателей, как семейные или дружеские реликвии, но публикацию этих материалов считали делом ненужным, а то и непозволительным. Многие люди, стоявшие на очень высокой степени просвещения, не считали нужным даже хранить то, что попадало в их руки. Баратынский не сберег ни одного письма Пушкина! Е. Н. Ушакова перед смертью приказала своей дочери сжечь их целую шкатулку. Карамзин, историк Карамзин, систематически уничтожал всю получавшуюся им корреспонденцию.
Только в конце минувшего века и в начале нынешнего распространились у нас более правильные воззрения. Многое из того, что ранее почиталось не подлежащим публикации и обсуждению, как слишком ‘частное’ и ‘интимное’, теперь стало рассматриваться как важный, иногда даже первостепенно важный материал для понимания творческой личности. Появились новые методы и приемы историко-литературного изучения. Началась если не систематическая и не вполне научная, то все же усиленная публикация эпистолярного и мемуарного материала, касающегося наиболее выдающихся авторов. То, что ранее было сделано в этой области, было извлечено из пыльных комплектов исторических журналов и, кажется, впервые было перечитано с надлежащим вниманием, с пониманием всей важности читаемого.
В то же время происходил другой процесс: пересмотр господствующей и руководящей критики. Ее поверхностность и близорукость становились все более очевидны. В самых замечательных наших писателях она ухитрялась не замечать как раз того, что в них было всего существенней. Трудно было понять, как она могла из произведений столь разнообразных и содержательных извлекать одни общие места да прописные истины. Начинало казаться, что тут повинна не только она, но и сами писатели, слишком глубоко спрятавшие смысл своих писаний. Все наперебой кинулись их разгадывать. Публикуемые историками материалы были привлечены к делу, история литературы неслыханно раздвинула горизонт новой критики, и первые полтора десятилетия нынешнего века были ознаменованы тем, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский, Тютчев были прочитаны до такой степени по-новому, что порою казалось, будто Россия читает их в первый раз. Было бы несправедливо с моей стороны не указать, что одним из наиболее потрудившихся над поднятием этой целины был Д. С. Мережковский. Со многими его личными мнениями позволительно не соглашаться. Иные из них в свете позднейших исследований оказались ошибочны. Но роль, им сыгранная в развитии русской критики, этим не уменьшается.
Биографический и эпистолярный материал, привлекаемый к критическому исследованию, порою делает чудеса, проясняя истоки творчества, его психологию и т.д. Обратно: критическое исследование произведений порою нам объясняет то, что неясно в биографии. Все это вместе нередко дает возможность с особой ясностью и полнотой воссоздать человеческий образ автора, который в иных случаях (как, например, — когда дело идет о Толстом) сам по себе не менее замечателен, нежели образ литературный. Тут-то, однако же, и подстерегает исследователей опасность, жертвами которой они падают один за другим, потому что до сих пор, в общем, не научились ее сознавать.
Великие люди, как и все прочие, в значительной части состоят из противоречий, возникающих по разным причинам. С противоречиями, объясняемыми с течением времени, исследователи обращаться умеют: они их даже обращают себе на пользу, воссоздавая по ним, как по вехам, историю внутреннего развития данного автора. Но противоречия, нарушающие установленную хронологическую схему, выбивают исследователей из колеи. ‘Доцент’, ‘достоянием’ которого, по выражению Блока, становится после смерти писатель, в большинстве случаев есть человек книжный. Он порою даже не прочь вскользь упомянуть что-то насчет сложности, или страстности, или противоречивости изучаемого автора, но лишь только приходится ему прямо столкнуться с проявлениями всего этого — доцент теряется. Котлета, съеденная Львом Толстым в 1850 году, для доцента — сущий клад: Толстой еще ест убоину. Но котлета 1900 года — уже несчастие, потому что не укладывается в схему. Доцент начинает хитрить и мудрить, либо делая вид, что не замечает котлеты, либо объясняя ее как-нибудь очень тонко, либо героически идя на отрицание достоверного факта (тут на помощь приходит ‘критика источника’), либо сочиняет новую схему, согласно которой вся жизнь Толстого — сплошная ложь и притворство (из чего, в свою очередь, возникают новые неразрешимые трудности, потому что и под сплошную ложь опять-таки всего не подгонишь).
Надо отдать справедливость нашим исследователям: во многих случаях, не зная, как разрешить открывающиеся пред ними бездны противоречий, они их оставляют неразрешенными, объявляя, что в данном случае мы имеем дело с некоей душевной тайной, которая погребена вместе с писателем. Так возникают и пускаются в оборот бесчисленные ‘загадки’, на которые до сих пор еще не совсем прошла мода: ‘загадка Пушкина’, ‘загадка Лермонтова’, ‘загадка Достоевского’, ‘загадка Гоголя’… Одно время они так были модны, что обходиться без них было почти даже неприлично.
Этих загадок и всего связанного с ними критического надсада было бы гораздо меньше, если бы авторы исследований не были столь кабинетными, книжными людьми, а главное — если бы они научились понимать, что изучаемые писатели тоже были живые люди, изживающие свою живую жизнь, а не предмет будущего научного исследования. Тогда бы понятно было раз навсегда, что историк обязан все противоречия, все непоследовательные слова и поступки изучаемого автора указать, но не обязан (ибо не может) их все объяснить или примирить, потому что именно необъяснимость и непримиримость друг с другом составляют их сущность и смысл. Если бы Пушкин был пушкинистом, то он, конечно бы, во многих случаях писал и поступал не так, как писал и поступал в действительности, а в соответствии с тою схемой Пушкина, которую себе составил бы. То же самое было бы и с Толстым, если бы он был толстоведом. Беда только в том, что и этот Толстой, и этот Пушкин были бы только тенями настоящих.
Вот этот мотив — о тщетности, о ненужности, о внутренней неправдивости попыток во что бы то ни стало разрешить и примирить все противоречия, живущие в гениальном писателе, — мне кажется, был основным импульсом, заставившим И. А. Бунина взяться за книгу, недавно им выпущенную: ‘Освобождение Толстого’.
Тот, кто прочтет эту книгу, без особого труда заметит, что многие главы ее идут друг за другом без слишком строгой последовательности, что иногда их, кажется, можно бы переставить, перетасовать, что так же точно можно бы поступить с многими частностями внутри отдельных глав — книга от этого не пострадала бы. Ее цельность — не в построении, не в распределении материала, а в самом материале. По самой природе своей не исследователь, а художник, Бунин и на этот раз совершает работу, в сущности обратную той, которую обычно проделывают исследователи: отдельные черты толстовского образа он не распределяет согласно предустановленной схеме, призванной упростить, облегчить понимание этого образа, а напротив — как бы стремится все вновь слить воедино, вновь представить Толстого той первозданной глыбой, какою он был. Понять Толстого — значит для Бунина не исследовать его, а созерцать во всей полноте и сложности, не анализировать, а отказаться от анализа, потому что проанализированный, расчлененный Толстой как бы вовсе уничтожается — и у нас уже нет того объекта, который мы намеревались исследовать. ‘Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек’. Эти слова Софии Андреевны можно бы поставить эпиграфом ко всей книге Бунина, словно бы написанной в доказательство того, что Толстого нельзя ‘узнать’, с ним надо ‘жить’, то есть надо только стремиться к тому, чтобы его видеть и чувствовать как можно полнее: это — единственная нам доступная и законная форма познания Толстого. Я бы сказал, что такой подход, с первого взгляда глубоко ненаучный, имеет под собой веские научные основания.
Книга Бунина есть попытка вновь Толстого увидеть, почувствовать. С этой стороны она удалась автору как нельзя более. Из огромной литературы о Толстом Буниным извлечены и необыкновенно убедительно сопоставлены черты наиболее резкие и выразительные. Превосходно сделаны записи интереснейших рассказов о Толстом — покойной Е. М. Лопатиной. Но всего лучше, конечно, собственные воспоминания Бунина о его немногих и мимолетных, но со всех точек зрения замечательных встречах с Толстым. По мощной простоте языка, по необыкновенной зоркости, наконец — по внутренней теплой строгости эти страницы, прямо скажу, были бы достойны подписи самого Толстого. Во всей мемуарной литературе о Толстом, конечно, они не имеют себе равных.
‘Освобождение Толстого’ есть книга о живом Толстом и книга, пронизанная живым ощущением Толстого. Ради того, чтобы передать это ощущение, она и написана. Я бы позволил себе сказать, что было бы лучше, если бы это чувство так и осталось ее единственным тезисом. Но тут автор как бы не выдержал. Первые пять глав (почему-то мне кажется, что они написаны после всего остального) он посвятил доказательству некоей тезы, представив Толстого постигшим и в жизни своей осуществившим некую не очень ясную мудрость, в которой христианство смешано и с буддизмом, и еще с чем-то. Есть немало верных и глубоких замечаний и в этой части, но в целом она как-то мало убедительна. К тому же, мне кажется, она стоит в известном противоречии с основным содержанием книги, точнее — с данным в ней образом Толстого, гениального не существом своих религиозных и философских знаний, но интенсивностью своей воли к познанию, сильного не открывшейся ему правдой, но своим ни с чем не сравнимым правдолюбием.
КОММЕНТАРИИ
Состав 2-го тома Собрания сочинений В. Ф. Ходасевича — это, помимо архивной Записной книжки 1921—1922 гг., статьи на литературные и отчасти общественно-политические темы, напечатанные им в российской и зарубежной прессе за 1915—1939 гг. Пять из них — российского периода на темы истории русской литературы вместе с пушкинской речью 1921 г. ‘Колеблемый треножник’ — Ходасевич объединил в книгу ‘Статьи о русской поэзии’ (Пг., 1922). Все остальные опубликованы после отъезда из России (июнь 1922 г.) в газетах и журналах русского зарубежья.
Большая часть этих зарубежных статей Ходасевича — критика современной литературы. С ней соседствуют историко-литературные этюды, среди которых первое место занимают статьи на пушкинские темы. Мы не сочли нужным отделять историко-литературные очерки, в том числе пушкинистику Ходасевича, от общего потока его критической работы: они появлялись на тех же газетных страницах, где печатались и его актуальные критические выступления, современные и историко-литературные темы переплетались в критике Ходасевича, и представляется ценным сохранить этот живой контекст и единый поток его размышления о литературе — классической и текущей, прошлой и современной. Что касается пушкиноведения Ходасевича, оно, помимо книги 1937 г. ‘О Пушкине’ (см. т. 3 наст. изд.) и глав из ненаписанной биографической книги ‘Пушкин’ (см. там же), достаточно скромно представлено в нашем четырехтомнике, это особое и специальное дело — научное комментированное издание пушкинистики Ходасевича, и такое трехтомное издание в настоящее время уже подготовлено И. З. Сурат.
Комментаторы тома: ‘Записная книжка’ — С. И. Богатырева, основной комментатор раздела ‘Литературная критика 1922—1939’ — М. Г. Ратгауз, ряд статей в этом разделе комментировали И. А. Бочарова (статьи ‘Все — на писателей!’ и ‘Научный камуфляж. — Советский Державин. — Горький о поэзии’), С. Г. Бочаров (‘О чтении Пушкина’, ‘Пушкин в жизни’, ‘Девяностая годовщина’, ‘Поэзия Игната Лебядкина’, ‘Достоевский за рулеткой’, ‘Памяти Гоголя’, ‘По поводу ‘Ревизора’, ‘Автор, герой, поэт’, ‘Жребий Пушкина, статья о. С. Н. Булгакова’, ‘Освобождение Толстого’, ‘Тайна Императора Александра I’, ‘Умирание искусства’, ‘Казаки’, ‘Богданович’), А. Ю. Галушкин (‘О формализме и формалистах’).
‘Освобождение Толстого’. — В. 1937, 1 октября.
С. 409. …письма Пушкина к жене… — Вестник Европы. 1878. No 1,3.
…и поколотить Тургенева… — См. письмо И. С. Тургенева М. М. Стасюлевичу от 6 апреля (25 марта) 1878 г. (М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. СПб., 1912. Т. III. С. 149).
С. 411. ‘Доцент’, ‘достоянием’ которого… — Из ст-ния А. А. Блока ‘Друзьям’ (1908).
С. 413. …покойной Е. М. Лопатиной. — Екатерина Михайловна Лопатина (1865—1935) — писательница, друг молодости Бунина, хорошо знавшая семью Толстых. Ее рассказы — один из важных источников книги Бунина.