Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
ОСЛАБНУВШИЙФЕТИШ
‘Революция’ не получила бы отдельного имени своего и в истории не было бы самого явления, обозначаемого этим именем, если бы то, что мы именуем ‘историческим прогрессом’, ‘улучшением жизни обществ’ и проч., было продуктом исключительно давления разума на жизнь, подчинения действительности ‘разумным, справедливым и основательным доводам’. Я хочу сказать, что в то время как мирная жизнь и улучшения в ней в мирные времена действительно сводятся почти к идейной борьбе программ, к критике и критике, до некоторой степени — к науке и науке, будет ли она именоваться ‘политическою экономией’ или ‘политикою’, — эпоха революции смешивает все эти элементы в чрезвычайный хаос, где наука и экономика есть, но уже не господствуют, где есть и ‘программы’, как верстовые столбы, как адресы на письме: но не они образуют ‘пафос’ революции, который есть и составляет в ней самое главное, без чего она никогда не возникла бы. Все это именно только ‘адресы’, а не самое письмо страстного тона, иногда мучительного, кровавого смысла, только ‘верстовые столбы’ с надписями, а не самая ‘путь-дороженька’ истории, которая богата, как природа, вьется в лесах и взбегает в горы и, словом, нимало не походит на пятиаршинный столб с дощечкой. В грозе, конечно, есть только то, что раньше было в облаке: пар, воздух, ветер, два вида электричества. Но явление грозы глубоко новое, сравнительно с облаком. Она потрясает. Она очищает воздух. Убивает, оживляет. С нее рисуют картину, о ней пишут стихи, ее боятся, на нее любуются. Она есть космическое художество, в ней есть ‘душа’, ‘психея’ какая-то, какой, конечно, мы не найдем в человеческом существе: но, ведь, для чего же ‘душу’ сливать с ‘фигуркой маленького человечка с крылышками’?! Она также может быть представлена вот и в форме этих рвущихся клоков тумана, как, впрочем, и в тысяче других фигур или символов, если вообще последние допустимы. И революция такое же явление грозы, с особой в ней ‘психеею’: она ‘сказала свое слово’, — и — умерла, когда дело переходит к парламенту и борьбе его групп, переходит от страны к ‘партиям’ и даже только вождям партий, когда логика, разум и наука облекают в порфиру и корону титана и дикаря, который расчистил для них место.
Вот отчего, когда в настоящее время раздаются крики: ‘Это безумие’ или ‘это было смешно’, то это были бы очень мудрые крики в другое время, а сказанные в применении к теперешнему движению в России, — они совершенно бессильны, ничего не определяют и ничего не выражают, ни на кого не действуют. Возможно, что в России никакой ‘революции’ и нет (я этого, однако, не думаю): но если она есть, т. е. есть все ее залоги, все накопленные элементы и, словом, она ‘идет’ или ‘начинается’, то именно кульминационные ее моменты будут совершенно лишены всякой мысли, всякого почти логического содержания, и именно они-то и будут самыми благотворными, священными ее частицами, которые залягут, как некая ‘непостижимая и святая евхаристия’, в огромное тело последующего государственного строя и свободного развития. Чем более мы их примем, этих ‘частиц’, тем глубже переработается государственный и общественный строй, тем менее сохранится от скелета умирающего режима: хотя, будьте уверены, от него сохранится еще страшно много, он, по окончании революции, выплывет почти весь наверх, как тонувший и неутонувший утопленник. Но его оставим в покое, с ним еще будет возиться второе и третье поколение после нас. Мы говорим только о революции. Ближайшие возбудители ее, конечно, суть материальные нужды: голод, рабство, угнетение, в частности — ход и неудачи японской войны. Но все это только ‘спуск курка’ и самое большее — зажигающий пистон. Дело в порохе и его составе. Революция живет не в одном голодном и не в одном обиженном. На обиженного ссылаются, на голодного указывают, самое большее — берут их силы во вспоможение себе. И вот эти люди, которые ‘берут себе’ в помощь или оправдание голод, нужду и рабство, — и суть истинные ‘духи’ революции, ее ‘гении’, больших и малых размеров — это все равно, ибо ведь и лес наполнен не верстовой фигурой одного ‘лесовика’, а и маленькими эльфами, которые составляют фантастику и поэзию леса, и ‘сказке’ не быть бы без них. Настоящие двигатели революции — не один голод черных фабрик, нужда на земле народа, ‘безобразия’, вскрывшиеся в войне. Все это есть, все это движет, все это фундамент. Но все это — не архитектура. ‘Архитекторы’ революции — совершенно обеспеченные, во всяком случае, достаточно обеспеченные люди, но с ‘священным безумием’ в себе, — испортившие, безнадежно испортившие свою биографию, сломавшие свой быт, семью, вышедшие из своего сословия ‘фантасты’, — ну, вот как кн. Кропоткин, переехавший в Париж, как идеалист Кравчинский, живший в Лондоне, как Дебогорий-Мокриевич, написавший свои удивительные мемуары. Я сказал ‘изломавшие свою биографию’: но ведь уже Мудрейший на земле сказал: ‘нельзя воскреснуть, не умерев’, ‘ничто не может принести плода, что не похоронило себя в землю’. Эти ‘выскочившие из своей биографии люди’ суть в то же время ‘герои, вошедшие в историю’, — о, в ненаписанные, темные ее страницы, которые, может быть, и есть самые священные. Где-нибудь схвачен, расстрелян ‘карательной командой’. Только имя осталось, голый звук, через день и оно пропадает. А сколько, быть может, было здесь энтузиазма, — этот энтузиазм скольких зажег! и вообще, в какое сочетание психологий вплелся. В дни ‘усмирения мятежа’ и закладывались все зерна событий 1907 года, которых, может быть, и не наступило бы, была бы пустыня на их месте, выплыл бы ‘утопленник’ и уже распоряжался действительностью: но ‘не быть бы счастью, да несчастье помогло’. 1907 год уже получил себе ‘должность, жалованье и мундир’ в этих вот ‘карательных командах’, которые, можно сказать, расправлялись с провиденциальною жестокостью и являли какой-то ‘пир во время чумы’, дабы ‘пирующие’ через год-два увидели настоящую ‘чуму’ у себя в гостях. Как начало и ход японской войны был изумительно провиденциален, минутами волшебен (смерть Витгефта, Рождественский в Цусиме), так этот местами волшебный, фосфористый свет получают и события революции. И она будет также исключительна, нова и чревата последствиями, как эта ‘вводная’ война, собственно лишь ‘пролог’ и толчок к великой внутренней драме России.
Не говоря о революционных движениях 30-го и 48-го годов, которые буквально были ‘происшествиями’ нескольких улиц, даже и великая французская революция была все-таки произведена Парижем и совершилась в Париже. В теперешнем движении России в революцию введены такие массы и пространства, а состав ее элементов и движущих сил до того сложен, как это и не мерцалось ни одной революции. От Женевы, старого гнезда русских революционеров, до Хабаровска — она в каждом, даже уездном, городке и, наконец, прямо местами по селам и деревням: везде у нее свои нити, узелки, гнезда, в одном месте она дозревает, в другом назревает, потушена или разгорается: но вообще в том или другом виде — везде есть. Поляки, татары, армяне — со своим прошлым, со своими ожиданиями и воспоминаниями, со своей исключительнейшею историею, которая, казалось, никогда не касалась ничего всемирного, — с той или иной стороны, открыто или затаенно, связались с русскою революциею и положили сюда же, в одно место, в сущности, — в руки русских революционеров, свою ‘ставку’. Таким образом, замотался впервые в русской истории моток такой огромности и сложности, такой толщины и разноцветности, что, конечно, его нет никакой возможности отнести на лопате куда-нибудь в сторону и выбросить в нечистое место. Невозможно и залить его из пожарного рукава. Я говорю о надеждах администрации и правительства, об ожиданиях части прессы. Если она тянется от Хабаровска до Вислы и от одиннадцатилетнего до семидесятилетнего возраста, то, значит, она охватила все, значит, ‘загорелась’ Россия, а не кое-что в России.
Она ‘не национальна’ будто бы. Боже, она Национальна’, как лапоть, который всюду носят, или, точнее, как ‘обувь’, которая всем нужна. Если ‘все’ ее делают, ‘все’ от нее ждут, — то как же она не Национальна’, и что такое Нация’, как не это ‘все’ и ‘все’?! Нельзя же Национальною’ в России считать только Грановитую Палату, с боярскими шапками в ней и стрелецкими пищалями, сохраняемыми под стеклянным колпаком, а Россию живую и сущую, нуждающуюся и воображающую, не считать более Нациею’.
Говорят: она ‘мечтательна’, ‘наносна’, дело ‘женевских мудрецов’. Она натуральна — вот что важно. В ней есть очень много мечты, но ведь и всякий живой человек состоит из действительности и мечты, и всякая живая биография состоит из них же. Но есть мечта подражательная, не своя, а усвоенная по эстетическим или каким-нибудь другим соображениям, усвоенная слабоумным от мудрого. То будет мечта вялая, — такая, предаваясь которой мечтатель ‘обделывает свои делишки’ или живет совершенно не ‘по мечте’, а иначе. Огромная доза мечты, вложенная в русскую революцию, есть только показатель силы последней, а что это мечта — живая, то это свидетельствуется на каждом шагу кровью и вообще такою страшною действительностью, которая превосходит своею фантастичностью всякую сказку.
* * *
Я несколько отвлекся в сторону от прямой темы, о которой хотел говорить. Мне нужно было предварительно настоять, что революция не есть борьба программ, а движение стихий, в котором каменная нужда и эфирнейшее воображение, сплетаясь в непостижимый узор, играют не меньше роли, чем определенные политические партии. Вот почему именно в революционное время нужно с величайшей осторожностью судить о борющихся между собою группах, ибо кдждая из них, или, точнее, отдельные лица, в нее вошедшие, движутся вовсе не только одною программою, которую они выставляют и защищают, которою они руководствуются, но и множеством еще других несознаваемых, темных мотивов, страстей, чувств, воображения и проч. Революция не имела бы полноты в себе и даже ее вовсе не было бы, если бы в ней отсутствовали, как могучие двигатели, эти иррациональные элементы. Ведь и в грозу электричество входит невидимою частью: между тем оно-то все и делает в видимых частях, приводит их в движение, разрушает, сотворяет.
С этой более психологической, чем политической стороны мне хочется провести защиту одной группы в нашей революции, которая не имеет никаких шансов на политический успех и о которой говорят с улыбкою более ‘солидные’ партии, изготовившиеся играть роль и, вероятно, имеющие действительно ее играть. Партия, о которой я буду говорить, не играет сейчас никакой роли, или — ничтожную, и к ней едва ли принадлежит много людей за тридцать лет, большинство же ее состоит, говоря языком духовных лиц, из ‘отроков и отроковиц’, не достигших и двадцати лет или чуть-чуть перешедших за этот возраст. Мне даже неловко, в моем солидном возрасте и при солидном положении, называть эту партию, и я прошу всего снисхождения у читателя, ибо приготовляюсь говорить совершенно серьезно.
Я говорю о русских республиканцах и этой программе действий, пожеланий, мечтаний и пр. и пр., сущность которых (людей) и которой (программы) заключается в том, что они всякий разговор начинают с требования республики, прерывают разговор, если собеседник на нее не согласен, и (главное) все свои слова, аргументы, пафос и ум, как и определенные требования, располагают в таком порядке и в таком духе, как если бы республика была уже налицо или мы все с завтрашнего дня начали жить в республике. В этом и главное: что они уже теперь действуют и говорят, стремятся и ненавидят, восторгаются или обвиняют, живя мысленно и сердцем в какой-то невидимой республике, которой физических очертаний нет, а между тем эта ‘невидимая духовная республика’ решительно заставляет себя чувствовать на каждом шагу, — чувствовать удары свои, защищаться от нападений ее. Истинные палатины невидимого Града, каких было много в средние века. Помните у Пушкина стих о ‘бедном рыцаре’, только эти рыцари наших дней — не бледные, без синевы под глазами, напротив — краснощекие, большие, рослые, но тоже с этой неуклюжестью движений и манер, какая специальна в возрасте между 17 и 21 годами. Ну и, конечно, — мечтательность, не уступающая средневековой, только не о ‘Прекрасной Даме’, ‘Sancta Virgo’, а вот об этом грядущем братстве юных работников и работниц, учеников и учениц, слушающих тоже юных, по крайней мере душою, наставников и наставниц. Мне думается, самая ‘республика’ у них мечтается не в тяжеловесных формах реального республиканского строя, напр. Франции или Соединенных Штатов, с этими разными департаментами и штатами, судом и судебными следователями, налогами и прочею ‘гадостью’, а в виде какого-то зеленого и нестареющего пансиона, или русского ‘интеллигентного поселка’, раскинувшегося от Амура до Вислы, где податей не берут, в тюрьмы никого не сажают, начальства нет или оно есть в такой легкой форме, что даже приятно, и где с чрезвычайной охотой люди работают и работают, учатся и учатся — только учатся и только работают. Что-то вроде кухни, где стряпают ‘молодые господа’, усадив рядом с собою кухарку, и что-то вроде пансиона во время рекреации, когда наставники оставили свою официальность и попросту говорят о той же науке, как и на уроках, но уже без строгости и взыскательности, без сухости и ответственности, и возбуждают теперь не злобу и отчуждение, а восторг и благоговение учеников и к науке и к себе. Да не услышит кто-нибудь в словах моих иронического тона или желания умалить явление и осмеять ‘группу’: а что такое представляют себе бородатые мужики, да и седовласые члены Государственного Совета, равно митрополит Филарет или ‘Московские Ведомости’ и ‘Гражданин’, когда они говорят и говорили о ‘священной особе монарха’, о великой идее ‘монархизма в истории’? Тот же самый туман и даль, и голубое небо, — шелестящие мантии Константина Великого и Карла Великого, — Фридрих Барбарусса, сидящий (по легендам) где-то в каменном зале, опершись в задумчивости на стол, а борода его обвилась вокруг стола, — и милость, и величие, и помазание свыше, и белый голубок, откуда-то вылетающий при каждом короновании и ‘реющий крылышками в воздухе’. Известны ‘народные’ картины, выпущенные после кончины Александра III, где Государь этот, в порфире и короне, был уносим в небо ‘буквальными’ ангелами, с крыльями и белыми: они в сиянии, и он в сиянии. Легенды и мифы. И отчего же студентам, студенткам, гимназистам и гимназисткам тоже не слагать мифов о своей ‘республике’, когда даже о сущей и наглядной, очевидной и реальной монархии никто, однако, не формулирует, что ‘монарх’ ‘ездит на парады’, а формулируют: ‘Печется о подданных’, не говорят: ‘Имели любовниц и любовниц’, не сказывают, что это — хорошие казематы, и десятка 2—3 или сотни 2—3, смотря по году, удавленных и застреленных. Кстати, о терминологии: зачем это суд говорит: ‘Приговаривается (такой-то) к повешению’ или ‘расстрелянию’. ‘Вешается’ сюртук на вешалку, а во время учения солдат они ‘расстреливают’ патроны: вещи невинные! И потому-то эта невинная терминология и не заставляет краснеть ту бумагу, на которой она пишется на суде. Но злые мальчишки и живодеры в живодернях говорят: ‘Мы застрелили собаку’, ‘мы удавили кошку’, и вообще тут суть не в повешении, что применимо лишь к неодушевленному предмету, а в удавливании, удушении, каковой термин единственно имеет право быть выговоренным судьями на суде и записан в официальную бумагу. ‘Суд постановил удавить такого-то’, ‘постановил застрелить десять матросов, виновных’ в том-то и том-то: тогда определение ‘суда, как живодерни’, так сказать, обонялось бы носом, слушалось бы физиологически ухом. А то оно теперь благоухает какими-то крадеными духами: ‘милость’ и ‘справедливость’ и ‘Бог над всеми’. Итак, Грингмут и Иловайский, произнося слово ‘монархия’, не рисуют себе, и чистосердечно не рисуют, — ‘удавленники’, ‘застреленные’, ‘раскраденная казна’, ‘награжденные за службу воры’: и республиканцы тоже не рисуют себе департаментов, прокуроров, налогов и ‘обязанностей службы’, хотя все это, по прискорбию, должно быть, и в республике будет. Голубое — там, голубое — и здесь, и притом позволительное голубое, нисколько не юношеское, а текущее из вековечных черт человеческой души. Республиканцы представляют себе и имеют зрелое право представить достигнутое братство, полное равенство, наконец-то осуществленную справедливость, где работают все, кроме стариков, младенцев, малых и больных, и работают сильно, грубо, — а в заключение веселятся, и веселятся тоже дружно, громко, заразительно, с таким расцветом в душе, точно и на деревьях хоть средь зимы вдруг распустились цветочки и появились яблоки. Если право на ‘шелест мантии Карла Великого’ — там, то и здесь — право на ‘яблоки среди зимы’, уж извините. Природа вечна. Ни капли уступки. И республиканцы имеют право доказывать, кричать и агитировать, а пуще всего сами верить, что ‘при республиканском строе яблони будут расцветать раз в мае, во второй раз в сентябре и третий раз в декабре’ и что ‘дети их будут прямо выбегать на улицы и рвать плоды с веток в январе, а кругом — цветочки’. Ни одной капли меньше, если перед Петропавловской крепостью, что ‘вот видна из окна’, говорилось, говорится, печаталось и доказывалось, что ‘сердце царево в руце Божией’ и что вот мы ‘имеем Давида’, который почти сам слагает псалмы. Позволительно
— Филарету, позволительно — и гимназистам.
Я уже заговорил о великих стихиях воображения и чувства, которые введены в революцию. Но и еще: революционное состояние есть вообще такое, когда люди более становятся ‘похожи на себя’, чем в обыкновенное время, возвращаются к себе, в психологическое ‘домой’, теряя условность, сдержанность и искусственность, теряя ту небольшую долю лжи, с которою живут во всякое нереволюционное время. И вот тут я и хочу указать на особенное оправдание, какое есть у наших ‘республиканцев’, так безнадежных в смысле ‘программы’ и будущей ‘политической роли’.
* * *
Ослабел великий фетиш!! — Ослабел не по моему усилию, положим, вот такого-то республиканца Кузнецова, но гораздо раньше Кузнецова и вокруг Кузнецова, и Кузнецов это только воспринял и подчинился мировому давлению, как гимназист шестого класса подчиняется ‘мировому давлению алгебры’, начиная решать квадратные уравнения с двумя неизвестными. Мне кажется, это давно нужно понять суду, судьям, понять это следует даже серьезным и спокойным монархистам, чиновникам, министрам ‘и даже далее’, что ‘колебание уровня монархии и монархизма’ есть вовсе не личное явление, не факт биографии, положим моей, а такое же последствие мировых исторических причин, как вот, напр., в географии поднятие дна Балтийского моря, или высыхание среднеазиатских озер, что зависит вовсе не от воли финских и туркменских рыбаков, живущих по берегам этих морей и озер, а от малоизвестных и частью вовсе не известных геологических и планетных причин. Ослаб великий фетиш! Сущность ‘распространяющихся республиканских идей’ или ‘всех этих бродячих фантазий’ заключается в том коренном и все более распространяющемся явлении, что, положим, гимназист, студент, учитель, учительница, профессор, ученый, писатель, ‘а под конец дней и крестьянин’, при словах: ‘государь’, ‘монарх’, ‘царская особа’ — просто ничего особенного не чувствуют. Есть икона, в ризе, в сиянии, перед нею горит лампада, или есть ‘темный лик’ в углу, совсем без киота, и тоже с горящею перед ним лампадою, ‘дарение бабушки’, на которую ‘молилась матушка’: и вот я, взглядывая на нее, тоже что-то чувствую, волнуюсь, во всяком случае ничего-ничего худого, и даже ничего обыкновенного, светского мне не приходит на ум, когда я на эту икону смотрю! Я русский, и уже это у нас, русских, 1000 лет. Но лютеранин, ‘хоть убей его’, ничего этого не чувствует: и для него моя ‘икона’ представляет такую сумму дерева, красок и металла, что мне, привычному православному, больно и повторить его определение ‘моей иконы’… Грустное расхождение, но невольное. Я остаюсь и останусь при своем, но настолько образован, что не могу же не понять, и тоже всеми силами моей души, что лютеранину войти в мою психологию и согласиться с моим определением ‘иконы’ никак невозможно, и я от него не стану требовать, даже не желаю, чтобы он повторял мои слова, ибо это будет ложь, а мне Бог указал во всяком человеке хотеть только его правды. Дело в том, что в происхождении ‘монархических идей’, даже у нас, русских, — Фридрих Барбарусса ‘с бородою, обвившейся вокруг стола’ действительно играет огромную роль, а у народа — ‘Петр Великий и как его чудесно спас Господь, когда три разбойника уже забрались в избу, где он спал в ту ночь’ (книжка, мною читанная в детстве). Я хочу сказать, что ‘сущность монархизма’ лежит не в программном оправдании его, не в ‘доказательной’ его сущности, а вот в таких же иррациональных стихиях, как и выдвинувшиеся сейчас в революции, но стихиях только — обратных, иначе окрашенных, но также сплошь сотканных из воображения и чувства, и вообще из того исторического ‘электричества’, которое, будучи невидимо, движет всем видимым. Это именно шелест величественных мантий, так туманящих взор, так ласкающих световую ретину нашего глаза, что не нужно и не хочется даже разглядеть, кто одет в них. Позолота и краски, пурпур и голубое, и ‘слава в вышних Богу, на земле мир и благоволение’. Икона, великая икона, — вот что, в сущности, и монарх! ‘Основные статьи’ нашего Свода законов есть пустяки сравнительно с этим: там просто грамотей нашел нужные слова, чтобы выразить это великое, в веках накопившееся, — чувство веков и миллионов народа к иконе-царю. Оттого не потерпели русские и Шуйского, ‘не царской крови’, расстались равнодушно с мудрым и благодетельным Годуновым, тоже ‘не царского рода’, вынеся почти с любовью на плечах своих и Грозного, и Петра, и Павла I (на которого от русских ни от кого я не слышал негодования), просто оттого, что эти — ‘царского рода’, ‘царской крови’ и, словом, в какой-то таинственной связи с Барбаруссою, и с Константином Великим, и с пророком Давидом, который был ‘тоже царь, и об этом напечатано в Святцах‘. Туман и мифы, и дальние зори истории, первые зори человечества. Недаром уже Цезарь и Август производили себя от Энея, ‘родоначальника основателей Рима’, а все средневековые цари потом производили себя то от Энея же, а чаще от Александра Македонского, которого в то время считали чем-то средним между магом, богом и великаном {Уже после Р. X. чеканились монеты с портретом Александра Македонского: такие монеты вешались на шею, в качестве талисмана, как у нас сейчас — крест.}. На этом основана замечательная тенденция, лично чрезвычайно тягостная, наконец, вредная в кровном именно отношении: избегание и даже полное недопущение браков принцев с лицами не царских домов, т. е. исключение любви и счастья из семьи, готовность — от размножения все в одном и том же ограниченном круге семей — к обеднению крови, ее вялости и вообще перерождению со всеми ужасными последствиями этого. Но нельзя инкрустировать дощечку из свежей березы в икону ‘Ярославовой давности’: дух ее, аромат ее, весь ее молитвенный смысл и великое притяжение для народов пропадет, — ‘умрет великий фетиш’!.. Что за ‘иконопочитание’, когда взято из новой березки — из лесочка, откуда ‘все мы’. Читатель из этой тенденции к несмешиванию кровей видит, до чего монархизм — не программа и не ‘оправдание из действий’, но именно и только — фетиш, во всей его мифологической обстановке! Отсюда же верование, настояние, ‘святое упование’ о царстве ‘Божиею милостью’ и что ‘Дух Св. помазал меня’: с положительным отвращением к царению ‘волею народа’, к царю — ‘избраннику народному’ (Наполеон III, Наполеон I): такой для монархиста более отвратителен, чем республиканец или коммунар. ‘Обезьяна, ты тоже похожа на человека — отвратительнейшее из животных!’ Здесь (в монархе и монархистах) — не эгоизм, не стремление к искусственному и ‘не своему’ величию: напротив — именно к своему, особому, пусть и мечтаемому, но строго выдержанному в смысле и стиле. Икона как бы говорит, в меру своего ощущения иконности: ‘Не вливайте в лампадку масла торгового — купеческого, а пусть оно будет заготовлено руками иерусалимских монашек, которые сорвали маслины с Сионской горы. И пусть будет все чисто, свято, бескорыстно: ведь народ молится! какой же тут торг?!’
Вот отчего выборная монархия и вообще в каком бы ни было отношении ‘утилитарная’, ‘доказательная’ и, словом, ‘мотивированная’ — есть уже нисколько не монархия, а гнусный разбитый и искривленный ее образ, и такой всегда ‘не долго жить’. Выборные ‘reges’ {цари (лат.).}Рима, как таковые же ‘базилевсы’ греческих городков, исчезли на самой заре истории, как не удержались нигде цари ‘избранием народа’ (‘тираны’ греческих историков). А ‘сыны Неба’ в Китае и Японии, как и ‘цари царей’ Персии — не умирают, не умерли. Древние иконы, они все источены червями и почти ничего от них не осталось, — так чуть-чуть позолоты и остаток черных красок, дерево же все изрушилось, но их не поправляли, ничего не произошло из сосенки, из бора, никто их не передвигает из ‘святого переднего угла’, и они стоят себе, стоят… Известно, что Богдыхана никто никогда не видит, что, когда проезжает улицею Микадо, всякий дерзнувший посмотреть на него из окна — умирает (казнится). Вот это — фетиш, доросший до полноты своей, обдуманный в мерах сбережения. ‘Диоклетиан никогда не показывался народу, только редкий-редкий римлянин допускался к нему, — и тогда он с трепетом входил в длинный полуосвещенный покой, где вдали сидел на троне император со священною белою повязкою на голове: пришедший падал ниц’… Но слишком поздно Диоклетиан уже взялся за это. Ромул все воевал, Тарквиний Гордый воевал же, предшественники и преемники Диоклетиана воевали же: все видели, что это воин, не более трех аршин ростом, что он устает, ест, жаждет, что это вообще не ‘миф’ и не ‘Александр Македонский’, от взгляда на которого проходит безвредно укус змеи. И против него и таких восставали и их низвергали… Монархии в Риме в сущности никогда не образовалось, монархия может быть только наследственною (‘своя кровь’, далекая параллель ‘непорочному зачатию’ Марии-Девы у католиков) и ее вовсе нет, когда она выборна…
Таким образом, самое существо монархии и монархизма питается соответственною почвою фетишистических чувств и представлений, еще живущих в народе и отраженно передающихся особе царя.
‘Икона сама верит в себя’, когда на нее ‘все молятся’… но это именно эпоха, культура, вовсе не вечная, хоть, может быть, очень поэтичная и даже (в соответствии со своею культурою и для этой культуры) целебная, освещающая, объединяющая, питающая. ‘Икона живет народом’ (‘иконопочитанием’) и нельзя отрицать, что ‘народ тоже живет иконою’, исцеляется, здоровеет, становится нравственнее ‘от молитвы’! Но все это… проходит. Проходит — как высыхают озера в Средней Азии. От кого проходит? Не от Ивана, не от Петра, а от мировых причин. Император Николай I (приходилось мне читать), проезжая по Моховой улице мимо Московского университета, делался угрюм и, указывая на здание, говорил: ‘Вот волчья нора’. Великий и верный инстинкт. Что делать, не будем лгать и скажем ту простую и очевидную истину, что с поднятием уровня науки обесцвечиваются вообще все фетишистические чувства, пересыхает почва, питавшая монархизм, и он рационализируется, ищет мотивов себе, ‘доказывается’ и вообще сходит к тому смертельно враждебному себе мотиву, что он ‘угоден и народу’, ‘желателен народу’ и, словом, ‘suffrage uniyersel’ {всеобщее избирательное право (фр.).}, выбравший и Наполеона III: только не впереди ожидаемый, а отнесенный назад и воображаемый, но все-таки ‘suffrage universel’, ‘волею народа’, а это — конец всего и существо скверной обезьяны. Славянофилы, твердившие, что Михаил Феодорович ‘избран народом’, действовали, как и французы-бонапартисты, кричавшие в 51-м году: ‘А что скажет народ? пусть народ скажет’. Оба забыли, что в этом ‘гласе народа’ уже ничего вековечного нет, ибо если мужики в 1613 г. сказали что-то, то что это значит для меня, живущего в 1906 г.? Я сам ‘мужик’, и говорю совсем другое.
Оставим споры с очевидным вздором. Проходят мифологические эпохи, явилась точная математика. Реклю и Риттер написали географию уже без гигантов ‘за горизонтом’, Моммзен, Курциус и Гретц рассказали, что ‘сам’ Александр Македонский был тоже трех аршин ростом, болел болезнями и любил красивых персиянок, как и Давид тоже не только пел псалмы и имел совсем другую фигуру, чем как нарисовано на заглавном листке ‘Псалтыри’ (в зубчатой короне и с арфою). Все свелось к трезвой действительности, и умерла мечта, может быть поэтическая, но невоскресимая, неоживимая… Кроме возникновения точной науки, исчезновения мифов и ‘очарования’, без которого нет ‘иконопоклонения’, указываемому ослаблению помогло еще то, что вообще возникло чрезвычайно много занимательных областей интереса, и внимания, и восхищения помимо единственно представлявших в этом отношении ‘сюжет’ дворцов и монархов. Нужно взять во внимание старинный разрозненный и уединенный образ жизни, когда ‘миф’ был дорогим гостем, рассказывавшим новости, миф и легенда, слухи, разговоры, которые все ползли к самой яркой точке в стране — дворцу, и к самой высокой горе в ней — царю. Не было ‘истории народов’, а была ‘история царствований’, от Тацита и Светония до Карамзина и Соловьева. Быть ‘русским’ и ‘любить свое отечество’ значило то-то и то-то, но особенно это значило в ‘красном углу’ своей души носить образ царя, линию царей, от Алексея Михайловича до ‘теперь’, и все это — благословлять, чтить, воображать об этом, размышлять об этом и, словом, так или иначе, поэтически и философски — жить этим. ‘Святые угодники’ и ‘цари’, ‘церковь’ и ‘дворец’, в неясном слиянии, в неясном разделении составляли праздничное, лучшее, священное русской души. Но с тех пор появились романы, опера, железные дороги, биржа, занимательнейшие открытия науки, раскопки в Вавилоне и Фивах, и, словом, такие достопримечательности и занимательности, перед которыми рассказ о том, ‘как чудесным образом Петр Великий спасся от трех разбойников’ — ужасно померк в интересе, как и новейшие россказни ‘о том, о сем в коридорах Зимнего дворца’. Пикантное здесь — потеряло вкус, поэтического, может быть, и никогда не было, были ‘россказни’, и, словом, дворец и всякие дворцы стали уходить фундаментом и стенами в землю, как только из земли начали выходить лаборатории, академии, клубы, биржи, театры, базар, вся суета, вся цивилизация, новая цивилизация. Так же, как папство, тоже ‘священное’ и много сделавшее для цивилизации, монархизм есть существенным образом сотворение эпох темных — не в порицательном смысле, а вот в том смысле наивности, доверчивости, однотонности души человеческой, однотонности деятельности человеческой. Были сумерки — были монархии: рассвело — и они стали таять, сводиться к обыкновенным размерам, ‘удобному и неудобному’, ‘выгодному и невыгодному’ нам, народу — в котором и полагается центр тяжести: а это уже республика, ‘народовластие’, пусть и ‘духовная республика’, около которой монархия является только обезьяной, с потерею ‘священного’ своего, аромата своего (Наполеон III, воображаемое ‘suffrage universel’ славянофилов).
* * *
Я заметил, что одною из могущественных стихий революции является возврат к естественности, почти физический, почти как физическое движение. ‘Хочется потянуться’. ‘Хочется вытянуться’. Сапоги жмут, сюртук теснит. Одною из поэтичнейших сторон революции, напр. первой французской, является то, что люди стали жить на улице почти как дома, проще говорить, откровеннее беседовать, кричать, махать руками и проч., и проч., и проч. Это безусловно так: искусственность ослабляется, откровенность нарастает, все становятся более ‘сами собою’, чем были еще вчера, накануне революции. В революции есть многое подобное священному еврейскому ‘юбилейному году’, когда жатва не жалась, фрукты не снимались с дерев, все оставлялось ‘бедным и всем’ (я только не понимаю, как в этот год жили остальные евреи?) и, словом, ‘все прощалось’ и ‘все извинялись’, судьи и казнь очевидно не действовали, и цивилизация, как некоторая крепость узды на человеке, — ослаблялась. Что это было в мудром законодательстве Моисея, предчувствие ли ‘золотого века’ или вечное поманение и предтеча ‘Мешеаха’ (Мессии)? Не понимаю! Но революции в Европе вот играют приблизительно такую же роль периодически жаждущего и неистребимо нужного всеобщего ослабления ‘уз и условности’, ‘тягостей’ цивилизации, где мы все немножко лжем и делаем не совсем то, что нам хочется: делаем и томимся, и всем нам скучно, и все мы ждем великого часа революции, когда говорим: ‘Теперь все по-новому, отсюда — все новое’.
Наиболее юная часть революционеров, самая незрелая, ‘беспрограммная’ (в смысле успеха), но вместе с тем наиболее глубокая психологически (ибо самая правдивая) и сказала громко то, что в сущности мы все, образованное общество, чувствуем и что и составляет настоящую причину революции. Последней бы не было, как бы велики ни были бедствия японской войны и всевозможные казнокрадства, с нею раскрывшиеся: это ли еще переживали народы?! Где-то какая-то далекая война: в России, здесь мы и не видали ни одного японца, и, очевидно, никакого нашествия нам не грозило. Но уже давно, уже десятилетия ослаб великий фетиш. Почти весь XIX век прошел в борьбе с этим фетишем. Наступило то в политике, что в отношении папства и католичества наступило с реформацией), и от столь же общих, сложных, и не только теперь для политиков, но и в будущем для историков неисследимых или мало исследимых причин. Реформацию, конечно, вел не Лютер, а он шел за реформацией), был только самою яркою фигурою в громадном движении, уносившем его, и только от того, что она случайно получила имя от него (‘Лютер’, ‘лютеранство’) — имя это так осталось, и фигура немилосердно преувеличена историками. Лютер без взволнованного народа за спиною его, взволнованного еще задолго до него, был бы просто ничтожным монахом, сожженным ‘без разговоров’. Возвращаюсь к нашему положению. ‘Ослаб великий фетиш’! Кончилось политическое ‘иконопочитание’, — кончилось не у нас одних, кончилось по всей Европе, но у нас в данную минуту получившее специальные мотивы громче, чем где бы то ни было, высказаться. И высказалось. Вот — революция. Вот — душа ее. Она в душе каждого из нас, в ‘партии правового порядка’, ’17 октября’, даже у членов ‘Русского Собрания’ на Троицкой, — просто у всех, кончивших курс в университете, ездящих в оперу и знающих, что такое астрономия. Члены ‘Русского Собрания’ злобны, дики, капризны, ибо они не менее кого бы то ни было знают, что ‘все пропало’ в этом отношении, что злобою и силою никого не удержишь, а очарования, волшебства и сказки ни в ком уже не живет, не живет ее и в груди Б. Никольского и Ник. Соколова. А в сказке-то все и дело, в очаровании и заключалась неприступная стена, окружавшая монархизм, через которую не были сильны переступить сильные и подкопаться под нее хитрые. В том и сущность очарования, веры, восторга, что с ними несоизмерима уж ловкость, что никакая сила не сильнее того, что ‘мило’ и ‘просто нравится’. Не забуду (кажется, в 1881 г.) выставки в Москве, кажется, французской. Я уже выходил из нее, как был привлечен не то криком, не то писком какого-то одного коротенького слова. Оглянулся. И вижу купчиха, лет 40—35, согнувшись в прямой угол и держа (очевидно, сынишку) лет 8—10 за плечи и указывая перстом куда-то вдаль, захлебываясь, говорила:
— Вон он! Вон он! Вон он!
Итак целые строки: ‘Вон он!’ Лицо красное, улыбающееся, восторженное. Через 25 лет помню.
— Да кто он? — спросил я окружающих.
— Великий князь Алексей Александрович проходит, вон — далеко, в сером военном пальто, полная фигура.
Я надел шапку и пошел. Еще царя бы посмотрел, а великий князь
— ‘ничего особенного’. ‘Ничего особенного’ — в этом все и дело! И для членов ‘Русского Собрания’ — ‘ничего особенного’, и из них никто не будет целую страницу кричать ‘вон он’, захлебываясь, с упоением, и рассказывать с упоением домашним, что вот ‘видел’, и, засыпая ночью, грезить о ‘сером пальто и полной фигуре’. А в этом все и дело. Ту толстую купчиху в Москве я почитаю, как бы свою тетеньку, и почитаю ее великую правду, и ни в чем ей не позволю себе перечить, как не позволил бы и ей перечить, если бы она остановила другую правду и естественность, когда гимназист VIII класса говорит гимназистке VI:
— Знаешь, Маня, когда устроится республика и все такое, вишни будут расцветать уже не в мае, а в октябре, и потом еще раз в феврале. Самый климат изменится. Мы все изменим. Наука… и проч.
Умер один фетиш, зародился другой. Зародился он оттого именно — и, непременно, невольно, — что другим, вынесенным из сердца, фетишем оставлено было место пустым, а ‘природа не терпит пустоты’, как уже приметили древние. Как только не стало рваться, самовольно, восторженно — ‘вон он’ на целую страницу при виде серого пальто, так стали повторять ровно в целую страницу ‘вон она’ касательно никем еще не виденной и всеми призываемой республики. И те же мифы — но отнесенные вперед, как прежние мифы, — были отнесены назад. Человек решительно не может удовлетвориться реальностью, никакой человек и ни в какое время. Все живут или воспоминаниями, или надеждами, сущность монархизма, что он жил воспоминаниями ‘об Александре Македонском’. ‘От него все родились и все пошло’. Сущность монархии, я говорю, — в воспоминательной способности человека, в очаровании бывшим, при слабой вере и даже слабом интересе к будущему. По этой господствующей способности в ‘монархическом устроении’ последнюю вообще можно определить как фазу политического строя, соответственную старости, — и более всего ее удовлетворяющую. Недаром с представлением ‘король’ всегда связывается образ ‘седоволосого старца’, уже медлительного в движениях и который не торопится в думах. Невозможно того отрицать, что в целой Западной Европе и во всей европейской истории, начиная от рыцарей, и еще задолго до рыцарей, собственно начиная от монастырей и первого монашества, все ‘юное и деятельное’ было, как говорят в театре, на ‘второстепенных ролях’, и до первых ролей юность не допускалась: не допускался даже возмужалый бодрый возраст, но именно все были ‘брады’ и ‘власа’, в первосвященниках, министрах, королях, советниках и проч., и проч. Ведь Олимпийских игр нигде не было: юного, отроческого лица — ни одного на иконостасе. То же и в верхнем ярусе политики и вообще цивилизации. Юность шалила на кухне и имела существенно кухонное положение и (до XX века) кухонное воспитание. Как поздно пришел Песталоцци! а о дворянстве средних веков я читал, что там неприлично было, вообще было не принято обращать какое-нибудь внимание на сыновей, на детей, их учение и воспитание, даже их болезни и хотя бы целый, не искалеченный вид. Так ведь и рос Бертран-дю-Гесклен. Ему ломали голову, и он ломал головы. Но до ‘разговоров’ их не допускали, ‘разговоры’ вели и ‘священнодействия’ совершали старцы и старицы, и вся цивилизация была и за все 1500 лет совершилась старообразною. Т. е. воспоминательною, т. е. монархическою. С XVIII века ‘мальчишки’, частью как выпоротый Вольтер, частью как ‘где-то гулявший’ Руссо, побежали в верхние этажи, зашумели, наскандалили и, словом, вступили в самый неотвязчивый ‘разговор’ со старцами, и тем пришлось отвечать, — и вообще начался диалог и диалоги, после чего история быстро получила более юный вид, юный и надеющийся (основная движущая психическая способность) и отсюда, естественно, уже республиканский. Республика — это молодость человечества, монархия — это старость. Вот и все. Вот это — главное. Старость и некоторая ‘грусть по прошлому’, и ‘бабушкины сказки’, и ‘вовремя на постельку’, — устали кости за день сидеть, не то что делать. Монархия — это бездеятельность, всегда была и всегда будет (кроме исключений, Фридрих Великий, Петр Великий). Но все органическое — не арифметика, всегда ‘с исключениями’ при ‘правиле’, как это даже и в организме языка. И в республике может быть лень,— когда она склоняется к старости и перерождается в монархию. Но как ‘правило’ — республика есть юность и труд, надежды и поэзия, совершенно иного, не ‘воспоминательного’ и грустного колорита, а бодрого и веселящегося. Собственно, нельзя того скрыть, что революция почти вся делается молодежью, делается и в поэтической, и даже в физической ее части, — и ее можно определить просто в двух словах:
— Молодость пришла.
И я не понимаю, что на это можно возразить старцам, судьям и судам, министрам и управлению. Просто это факт, что стали они тонуть, они и все под ними, как теперь пересыхают Аральское и Каспийское моря, и ‘уж так планета устроена’, о чем можно спросить и у ученых…
КОММЕНТАРИИ
Впервые — отдельное издание: Розанов В. Ослабнувший фетиш (Психологические основы, русской революции). Спб.: Издание М. В. Пирожкова, 1906. Написано в феврале—марте 1906 г. Розанов предложил В. Г. Короленко (письмо от 5—7 апреля 1906 г., см.: Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 515—516) напечатать эту статью в ‘Русском богатстве’. Поскольку Короленко не принял этого предложения, Розанов выпустил работу отдельной книгой, а затем, придавая ей принципиальное значение, включил в книгу ‘Когда начальство ушло…’.
С. 144. ‘Нельзя воскреснуть, не умерев’ — имеется в виду притча о зерне (Ин. 12, 24).
…’Усмирение мятежа’ — в отдельном издании 1906 г. сделано примечание к этим словам: ‘Писано в феврале—марте этой зимы’.
С. 146. …стих ‘о бедном рыцаре’ — А. С. Пушкин. ‘Жил на свете рыцарь бедный…’ (1829).
С. 151. ‘Вот волчья нора’ — аналогичное отношение к Московскому университету, по воспоминаниям А. П. Чехова, проявлял А. А. Фет: ‘Фет-Шеншин, известный лирик, проезжая по Моховой, опускал в карете окно и плевал на университет. Харкнет и плюнет: тьфу! Кучер так привык к этому, что всякий раз, проезжая мимо университета, останавливался’ (Чехов А. П. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1987. Т. 17. С. 221).
С. 153. ‘Русское собрание’— монархическая организация, созданная в Петербурге в октябре 1905 г. первоначально как литературно-художественный клуб.