Часы тонким звоном пробили девять раз, и Марья Павловна вздрогнула и подняла глаза. ‘Неужели уже девять? — с удивлением подумала она. — Однако!’ — Она слабо улыбнулась при мысли, как скоро прошло время. Сегодня она обедала одна — Николай Сергеевич был где-то на званом обеде — и потом, взяв книгу, взобралась с ногами на кушетку, против камина, на свое любимое местечко. Но книгу она только раскрыла: как-то не читалось нынче. Она задумалась, и вот в этих думах незаметно прошли два часа.
О чем же она думала? ‘ Ах, да…’
Темные, тонкие, хорошо очерченные, брови Марьи Павловны нахмурились, и она с капризной миною избалованного ребенка произнесла вслух: ‘Хоть бы Коля скорей пришел… И что он так долго там делает? Подумаешь, право…’ — но вдруг смолкла, и взор ее красивых глубоких глаз застыл и сделался неподвижным. Она смотрела вглубь себя, и то, что она там увидела, ее ужаснуло. Она ясно увидела, что она сейчас солгала, что именно теперь она не только не хочет видеть Николая Сергеевича, но что его присутствие было бы ей неприятно. ‘Неприятно? Разве это возможно? Как может это быть?!’ — с ужасом думала она. Лицо ее мучительно сморщилось. Она продолжала пристально всматриваться в то, что происходило внутри нее, и вдруг, всплеснув руками, с отчаянием выговорила: ‘Да что же это наконец?.. Господи, что это со мною делается?!’
А вопрос этот, роковой вопрос: ‘Да что же это такое?’ — появился теперь не вдруг и не случайно. Марья Павловна уже давно чувствовала, что где-то там, внутри нее, в самой глубине ее души, мучительно копошится что-то неопределенное, хотя в то же время очень страшное. Но, благодаря именно неопределенности этого ‘что-то’, Марье Павловне до сих пор удавалось с ним справляться довольно легко. Она старалась его не замечать, не думать о нем. И вдруг теперь это старательно сдерживаемое ‘что-то’ стремительно выскочило наружу и вылилось в форму вполне ясного и определенного вопроса: ‘Да что же это такое?’ И, что всего хуже, вопрос этот требовал немедленного и не менее ясного ответа, но ответ получался — Марья Павловна скорее чувствовала это, нежели понимала — такой ужасный, такой невозможный, что лучше, в тысячу раз лучше было умереть, чем так на него ответить.
Во всем виновата сегодняшняя встреча. Не будь ее — и мучительное ‘что-то’ еще долго лежало бы там, в глубине, заявляя о своем существовании лишь по временам, да и то слабо. Но эта встреча…
День был чудный, хотя морозный, но солнечный и тихий. Марья Павловна, совершая, по обыкновению, свою утреннюю прогулку, прошла Летним садом и вышла на Набережную. Там никого почти не было, и Марья Павловна, чувствуя себя сегодня как-то особенно бодро и весело, вполне наслаждалась прогулкой. Дойдя до Зимнего дворца, она хотела повернуть назад, но, взглянув перед собой, увидела вдали мужчину высокого роста, в барашковом пальто и такой же шапке. Он шел ей навстречу и, хотя был еще далеко, и нельзя было разобрать его лица, Марья Павловна тотчас же его узнала. То был ее муж Владимир Петрович. Сердце ее усиленно забилось, и она невольно замедлила шаг. А он уже близко, но ее не замечает, идет с опущенной головой, и Марья Павловна свободно может его разглядывать. Она не видела его около двух месяцев и сразу заметила, как сильно он изменился. Он побледнел, осунулся, глаза его ввалились. Он шел сгорбившись, засунув руки в карманы пальто и глядя себе под ноги, но шагов за десять до Марьи Павловны поднял вдруг глаза, увидел ее и, как вкопанный, остановился. Лицо его вспыхнуло, приняло растерянное выражение. Он сделал было движение, чтобы перейти улицу, но потом оправился и, поравнявшись с Марьей Павловной, поднял вежливо шапку и даже улыбнулся. Но такою жалкою, несчастною вышла эта улыбка, что Марья Павловна внутренне похолодела. И теперь ей все еще мерещится эта улыбка, и в груди ее поднимается бесконечная жалость к покинутому мужу. Но это и ужасно. ‘Не буду, не буду, не хочу!..’ — беспомощно шепчут ее губы. Она не хочет об этом думать — напрасно. Теперь она не может об этом не думать, и, наперекор ее воли, доставляя ей в одно и то же время и почти невыносимое страдание и какое-то жгучее наслаждение, одна за другой проносятся перед нею картины прошлого, — того прошлого, которое так еще недавно казалось совсем забытым и похороненным.
Жаркий летний день… Широкая аллея вековых лип… Она сидит на скамейке, и рядом с нею Владимир Петрович — молодой, красивый, влюбленный. Она скоро-скоро дышит… Она только что прибежала и запыхалась, — прибежала тайком ото всех, потому что ее бранят за то, что она слишком часто остается вдвоем с Владимиром Петровичем, говорят, что это неприлично. А ей все равно. Что же делать, если она не может?.. И хотела бы — да не может… Если ее влечет к нему какая-то непреодолимая сила… И вот он наклоняется к ней и с бесконечной любовью во взоре говорит прерывающимся от волнения голосом: ‘Теперь вам уж нечего меня бояться и от меня бегать… завтра приедет моя мать и будет просить вашей руки’. И она не удивляется, — не удивляется тому, что он даже не спрашивает, любит ли она его и хочет ли быть его женой. К чему? Это так ясно и без слов. Она молчит и только крепко-крепко сжимает его руку… А он привлекает ее к себе, и губы их встречаются в первом, долгом-долгом поцелуе.
Потом — радость, радость и радость — радость без конца… одна только радость. Полное счастье, без всякой тени… Заграничное путешествие — какой восторг! Зимою — в Петербурге, летом — в деревне… Жизнь, полная света и любви… И так шесть лет… целых шесть лет!..
И вдруг какой-то туман, что-то странное, непостижимое… Она полюбила другого. Как могло это случиться? А Володя? Она не знает, ничего не знает… Володи тогда не было… Был какой-то совсем чужой человек… И борьбы не было… Так просто… Пришел, тот, ‘другой’, взял ее за руку, сказал: ‘Пойдем’, — и она пошла… А Володи не было… Если бы Володя был, разве могло это случиться? Ничего не было, кроме того, ‘другого’. Другой сказал: ‘Пойди, скажи мужу’, — и она пошла. И ничего она не чувствовала, жалости — и той не чувствовала… Скорей бы только кончить, избавиться… Что она говорила, как говорила — не помнит. Помнит только, как он побледнел, схватился рукой за ворот рубашки, точно его душило, а другой махнул, чтобы она шла прочь. Уже уходя, у дверей, она услышала хриплый, сдавленный голос: ‘Завтра… потом…’ — и была рада, что все так скоро и хорошо. Только вот изредка что-то неприятное копошилось в душе… Но она старалась не думать — и оно пряталось… А теперь? Боже мой, Боже мой! Как вынес он это? Как он страдал, страдает!.. Бедный, бедный!.. Она помнит: года два назад она заболела серьезно… Доктор говорил — есть опасность… Он нянчился с нею, как с ребенком, ночи напролет просиживал… И вот как-то раз она очнулась — узнала его. Как он обрадовался, сказала ему, чтобы он шел спать, что он так сам заболеет… А он припал к ее руке, на глазах слезы: ‘Радость моя, жизнь за тебя отдам!’ И отдаст, она знает, что отдаст… А она? Что она сделала? За такую-то любовь… Все, все забыла, обманула, бросила!.. Володю бросила?!. А тот, ‘другой’?.. Что теперь делать?.. Ведь она и того любит… Любит? Двух сразу любит?.. Господи!..
Марья Павловна застонала. Она страдала невыносимо. Лицо ее горело, глаза блестели лихорадкой. Минутами ей казалось, что она бредит, что все это лишь ужасный кошмар, и стоит только захотеть — и он пройдет. Тогда она схватывала книгу, старалась читать, но книга вываливалась из рук, вскакивала и начинала ходить, но и это не помогало. Она не могла уйти от своих мыслей. Голова ее кружилась, а сухие, страдальчески-сжатые губы шептали: ‘Что делать?’ — все чаще и чаще, все тоскливее и тоскливее.
У входных дверей позвонили, но Марья Павловна не слышала. Она не заметила также, как, тихо ступая по мягкому ковру, в комнату вошел Николай Сергеевич. Весело улыбаясь, подошел он сзади к кушетке, наклонился и, со словами: ‘Ай-ай-ай, можно ли так задумываться!’ — протянул руки, но тотчас же испуганно отшатнулся. Марья Павловна громко вскрикнула, вскочила и с ужасом смотрела на него, словно не узнавая.
— Маня, дорогая, что с тобой? Это я… успокойся! — тревожно выговорил Николай Сергеевич. Он подошел, осторожно обнял ее и привлек к себе.
— Ах, Коля, как ты меня испугал!.. — проговорила она наконец дрожащим голосом и, судорожно зарыдав, прижалась головой к его груди.
— Прости, милая, я и не подозревал, что ты такая нервная. Да ты вся горишь… Ты нездорова… Что с тобой? — И он с тревогой пробовал ее пылающий лоб.
— Нет, нет, пустяки… Так, нервы что-то расходились.
Она вытерла глаза, слабо улыбнулась, но вдруг вздрогнула и отстранилась от Николая Сергеевича.
— Ты, я думаю, чаю хочешь… Я сейчас велю, — смущенно выговорила она и, торопливо подойдя к звонку, нажала кнопку.
Николай Сергеевич сел и стал рассказывать про сегодняшний обед, какой он был длинный и скучный, как он хитрил, чтобы поскорей удрать, и как его поймали уже в передней, привели назад и заставили сыграть три роббера с незнакомыми партнерами. Один из них, старый генерал, все возился со вставною челюстью, очень ловко перевертывая и подбрасывая ее языком, а другой — толстый статский — перед тем, как назначить игру, каждый раз тяжело вздыхал, и, чем игра была выше, тем и вздох был громче, так что, объявив как-то малый шлем, он так вздохнул, что все испуганно обернулись и стали спрашивать, что случилось.
Николай Сергеевич старался развлечь и насмешить Марью Павловну, но она почти не слушала, хотя и не спускала с него глаз. Она думала, думала все о том же. ‘Как они похожи!.. Такие же глаза… и голос… у Володи только пониже… Даже манера говорить одна… вот, вот, совсем, как Володя… А-а, — смех не тот! — нашла она вдруг разницу, когда Николай Сергеевич, рассказывая про вздыхавшего партнера, засмеялся высоким, немного резким смехом. — У Володи мягче…’ Она продолжала сравнивать, лениво перебирая подробности. Это ее успокаивало. Она чувствовала себя совсем разбитой, натянутые нервы ослабли, возбуждение проходило, и мучительный вопрос: ‘что делать?’ затуманился и отошел. ‘Нет, Володя лучше!’ — внезапно решила она, и в ее пристальном, устремленном на Николая Сергеевича, взоре пробежала холодная струйка.
— Ах, да… — произнес вдруг тот, — совсем забыл тебе сказать… Ты знаешь, у меня сегодня был твой муж…
Марья Павловна нервно повела плечами.
— И я его сегодня видела, — тихо, словно про себя, вымолвила она.
— Да?
— Гуляя на Набережной, — ответила она на вопросительный взгляд Николая Сергеевича.
— A-а… На Набережной… Ну, а ко мне он приезжал насчет развода… все хлопочет… — Потом убежденным тоном: — Хороший он человек, Маня, и, кажется, сильно тебя любит.
‘Боже, Боже, мой!’ Но она не отвечала и странным взглядом продолжала смотреть на Николая Сергеевича.
— Благодаря ему, — продолжал тот, — дело быстро подвигается, так что недели через две, пожалуй, и конец… А там можно будет и… — Он выразительно улыбнулся и поднялся с места. — Можно будет, Маня, да? — тихо добавил он, подходя к Марье Павловне и любовно заглядывая ей в глаза.
— Что можно?! — почти вскрикнула она, отодвигаясь от него. И столько боли и отчаяния было в этом возгласе, что у Николая Сергеевича дрогнуло сердце.
— Маня, Маня, что это? — произнес он с испугом.
— Ах, оставь меня! Я не могу!.. Я не знаю, что со мной!..
Она заломила руки и неподвижным взором уставилась перед собой, но потом, словно что-то сообразив, взглянула на Николая Сергеевича и выговорила уже спокойнее:
— Вот что: уйди ты теперь, пожалуйста. Мне что-то нездоровится. Я сейчас лягу, и это пройдет.
— Да, да, конечно, я сейчас, — торопливо сказал Николай Сергеевич и взял шляпу. — А то не мешало бы за доктором… а?.. Я бы мигом…
— Нет, нет, не надо… уходи, уходи.
Николай Сергеевич нерешительно направился к двери.
В это время вошла горничная, неся на подносе письмо.
— Посыльный принес… Должно, от барина… От Владимира Петровича, — быстро поправилась она, покраснев и искоса взглянув на Николая Сергеевича. Любопытствуя узнать, что может писать ‘бедный’ барин, она отошла к чайному столу и стала переставлять посуду.
Марья Павловна судорожным движением разорвала конверт и стала читать. Вдруг она побледнела, выронила письмо и, глухо проговорив: ‘Шубу, Анюта, скорей, скорей!’ — метнулась к двери, но на полдороге схватилась за грудь, слабо вскрикнула и упала на руки еле успевшего ее подхватить Николая Сергеевича.
Когда часа через два Николай Сергеевич вышел из спальни, лицо его было очень встревожено. Доктор только что сказал, что он ни за что не ручается. Сидя в кресле, Николай Сергеевич угрюмо барабанил по его ручке. Вдруг взгляд его упал на валявшееся на полу письмо. ‘И дернуло его писать! Что мог он ей написать?’ — с раздражением подумал он, поднял письмо и стал читать. Но, по мере того, как он читал, лицо его принимало все более удивленное выражение. Окончив письмо, он опустил голову и долго стоял неподвижно.
— Несчастный! — прошептал он наконец. — Не вынес!.. Да и как вынести? — И, думая о том, что, быть может, и ему придется лишиться этой женщины, сдерживаемые рыдания сдавили ему горло.
Вот что писал Владимир Петрович:
‘Голубка моя, Маня, прости, что пишу тебе, прости, что письмом этим заставлю тебя страдать. Но что же делать? Другого выхода нет. Не писать было бы еще хуже: ведь ты все равно догадаешься и будешь мучиться еще больше, думая, что это из-за тебя, что ты в этом виновата, а так по крайней мере ты поймешь, что если кто в этом виноват, то один я и только я. Я слабый человек, Маня, я — какая-то никуда негодная тряпка, — вот и все.
Маня, родная моя, прости, но жить без тебя я не могу. Ты для меня была все. Ты ушла — и ничего не осталось. Я долго боролся, я думал, что это пройдет: я говорил себе, что такая слабость недостойна, хотел переломить себя. Неужели в жизни, кроме любви, нет ничего?.. Не может, не должно этого быть! И я боролся… Одно время хотел уехать, но даже этого не мог. Сил не хватило покинуть город, в котором ты живешь, расстаться с квартирой, где все напоминало о тебе. Только эти воспоминания и поддерживали, и я чувствовал, что без них я не выживу и часу… Но время шло, я не забывал — и теперь я больше не могу!
Я сам виноват, Маня. Любовь, как бы сильна она ни была, нуждается в поддержке, сердце требует волнений, а я, бесконечно счастливый, застыл в своем счастье, думая, что и тебе этого достаточно… А ты не виновата. И в чем можешь ты быть виноватой? В том, что полюбила другого? Но разве мы вольны любить или не любить? Разве, если бы это зависело от тебя, ты бы полюбила Курбатова? Что ты ушла? Но если ты его любишь хотя наполовину так, как я тебя люблю, — могла ли ты поступить иначе? Полюби я другую женщину, и я сделал бы то же самое. Сердце не подчинишь разуму прописной морали, а если и подчинишь, то хорошего выйдет мало: жить с одним, любя другого, — нет, нет, только не это! Поверь мне, Маня, ты ни в чем не виновата и поступила вполне честно. Вот если бы ты меня обманула… Впрочем, зачем это я пишу: разве ты способна на обман?..
Маня, родная моя, ты дала мне столько счастья, эти шесть лет, прожитых нами вместе, кажутся мне таким морем блаженства, что в нем, как песчинки, тонут последние четыре месяца страданий. И стоит ли о них говорить, особенно теперь, когда я опять счастлив? Я покончил счеты с настоящим, и оно перестало для меня существовать. И клянусь тебе, нет в душе моей слов упрека или осуждения. Ты для меня все та же дорогая, хорошая, и любимая, — любимая и любящая, а последних дней нет, их никогда не существовало, они само собой исчезли из моей памяти! Я помню лишь прошлое… и как хорошо оно, как чудно хорошо!
Маня, голубка моя! Поймешь ли ты, что я буду умирать с улыбкой на губах, и что меня тревожит лишь мысль, что моя смерть заставит тебя страдать? Не надо, не надо, Маня!
Теперь я убедился, что и ты будешь счастлива, а то и эта мысль меня немало мучила: я не мог умереть, пока не был уверен в твоем счастье. Но сегодняшняя встреча рассеяла мои последние сомнения: ты вся так и сияла радостью, все в тебе говорило о полном, безмятежном счастье… И я сразу почувствовал, что мне пора, что больше мне тут делать нечего. Пора, Маня, прощай!
О, как я тебя люблю! Если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Я перенес из гостиной твой большой портрет к себе и вот теперь смотрю на него… Какая у тебя славная, добрая улыбка, как хорошо ты глядишь на меня… Минутами мне кажется, что ты заговоришь, и сердце мое бьется, бьется!..
Пора! Прощай, родная моя, прощай! Последний мой взгляд будет обращен на тебя, а последний вздох скажет все то же: люблю тебя, молю о твоем счастье и бесконечно благодарен за то блаженство, которое ты мне дала!.. Прощай!’
* * *
Марья Павловна болела долго. Наконец она стала поправляться, и Николай Сергеевич немного успокоился. За все это время он ни разу ее не видел: доктор опасался лишних волнений. Когда же ей стало лучше, и он настойчиво потребовал, чтобы его к ней пустили, то получил очень нелюбезный ответ.
— Я не только вас к ней не пущу, — сказал доктор, — но буду даже просить, чтобы вы совсем сюда не приезжали. Ваше присутствие только вредит. Каждый раз, как произносят ваше имя, Марья Павловна начинает волноваться, и мне приходится прибегать к успокаивающим средствам. Если это будет продолжаться — она никогда не выздоровеет.
Наконец Марья Павловна встала, а через несколько дней доктор объявил, что Николай Сергеевич может явиться, что она сама выразила желание его видеть.
Когда он вошел в комнату и увидел ее полулежащую в кресле, обложенную со всех сторон подушками, он еле удержал возглас ужаса. Перед ним сидел живой мертвец, бледный, худой, с ввалившимися щеками и беспомощно повисшей головой. Но тотчас же в сердце его могучею волной поднялась жалость, и он бросился к Марье Павловне:
— Маня, радость моя!
Но она, подняв с усилием голову, на него взглянула — и он, пораженный, остановился. Ледяным холодом веяло от этого взгляда. Сердце его упало, и он сразу понял, что для него все кончено.
Но он все-таки заговорил, — заговорил горячо, путаясь и сбиваясь. Он рассуждал, умолял, доказывал. Марья Павловна молчала, по временам лишь поднимая на него глаза, и каждый раз этот взгляд — безучастный, как смерть, холодный, как могила — заставлял его содрогаться.
Наконец он остановился и молча, с отчаянием, почти с ужасом глядел на сидевшую перед ним женщину, столь непохожую на прежнюю. И — странное дело! — он чувствовал, что эта теперешняя ему еще дороже.
— Маня, так нельзя! Это жестоко! Одно слово, только одно… Ну, не теперь… Я понимаю… Когда-нибудь потом, после…
Длинные, худые, как у скелета, пальцы Марьи Павловны беспокойно заскребли подушку, и взор ее как будто затуманился… Вдруг ее губы зашевелились и тихо еле слышно, как вздох, выронили слово, одно только слово:
— Никогда! — скорее угадал, нежели услышал Николай Сергеевич.
Его передернуло, что-то в нем оборвалось. Он низко склонил голову и, шатаясь, вышел из комнаты.