Во время революционной ситуации, создавшейся в России в 1879—1881 гг., возникла возможность возродить в подцензурной печати фельетонные традиции 60-х годов. Большая заслуга в этом принадлежит Константину Михайловичу Станюковичу (1843—1903), начавшему свой творческий путь фельетонными циклами ‘Письма знатного иностранца’ и ‘Картинки общественной жизни’ в одном из лучших демократических журналов 70—80-х годов — ‘Дело’. Знаменательно, что в этих циклах, особенно во втором, легко прослеживается влияние сатирического стиля М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Темы фельетонов Станюковича — произвол бюрократии, продажность и воровство в среде чиновников всех рангов, бедственное положение народа, задавленного нуждой и полицейским гнетом, поветрие доносов и клеветы, моральное разложение верхов дворянского ‘общества’, аферы в акционерных компаниях и обществах.
Фельетонные циклы Станюковича пользовались большой популярностью в читательских кругах. Ободренный поддержкой, Станюкович все более активно сотрудничал в журнале ‘Дело’ и стал в 1883 г. его редактором. Однако в 1885 г. он был арестован и выслан. Вернувшись из ссылки через три года, Станюкович вновь начал вести фельетонное обозрение в журнале ‘Русская мысль’.
I
Не довольно ли, гг. публицисты?
Кажется, довольно. Вы окончательно уж доняли бедного читателя.
Пугать его больше нечем, а обвинять друг друга тоже уже не в чем. Все статьи уложения о наказаниях процитированы в передовых статьях и фельетонах. Все обвинения против собратов, начиная от обвинения в простой краже до обвинения в государственной измене включительно, имели место в модном квартале нашей ежедневной прессы. Самая широкая откровенность на этот счет не оставляла желать ничего лучшего, и скромный полевой цветочек ‘откровенного направления’, найденный когда-то г. Сувориным1) по дороге в Константинополь, зацвел пышным, полным цветом на газетной ниве. Недоразумениям, подавшим в былое время повод смеяться насчет того, что значит ‘откровенное направление’, теперь нет места, и вы можете ежедневно любоваться, читая газеты, с какой откровенностью модные публицисты копаются в тайниках души своего собрата, чтобы выудить из глубины ее самую свежую ‘интригу’ и поднести свою находку г. передовой или в ‘entrefilet’ {Газетной заметке (фр.).— Ред.}, в прозе или стихах, или, наконец, и в прозе и в стихах вместе и во всех отделах газеты.
Ради большей свободы обсуждения сброшены последние, еще остававшиеся покровы стыдливости и отправлены вместе с прочим хламом в отдаленные места, как бы для того, чтобы как-нибудь не покраснеть при виде платья. Очутившись в приятном декольте, почуяв запах свежинки и полное раздолье, эти весталки священного огня печати, словно стая сбежавшихся волчиц, бросились в поиски за чужим поведением, ревнуя друг перед другом, кто откровеннее обвинит и скажет пакость насчет своего собрата, побоявшегося еще сбросить с себя все одежды.
Этот беспримерный в нашей прессе шабаш происходил у всех на глазах. Каждый модный публицист словно бы оспаривал пальму первенства в наибольшей откровенности по части розысков чужого образа мыслей. Чем мерзее была написанная мерзость, чем пакостнее была напечатанная пакость, тем с большим еще апломбом на другой день подписывал автор новую гнусность, чувствуя себя как бы именинником.
Происходило нечто невозможное, нечто невообразимое на газетных столбцах. Черные печатные строки блистали позором инсинуаций, клеветы и обвинений. Вместо успокоения читателя, вместо разъяснений дела модные публицисты, словно бесноватые, выкрикивали слова угроз и запугивания, пугая все более и более читателя.
И он, надо отдать справедливость газетам, окончательно ошалел. Он ошалел до того, что не может уже сообразить, кто в самом деле поджег Иркутск, Оренбург и прочие города, кто… кто? Катков2), Суворин, Мещерский3) или сам он, читатель, смирный титулярный советник, не чувствовавший до сих пор за собой никакой серьезной вины?..
‘Положим, официальные сведения говорят, что никто не поджигал Иркутска, Оренбурга и прочих городов. Положим, следствие не нашло преступников, а все же… Кто теперь разберет? Может быть, я и в самом деле виноват!’
Он ошалел и не знает, кто он такой: титулярный советник или Мазаниелло, замышляющий интригу против отечества? Или это не он Мазаниелло4), а Мазаниелло — его начальник отделения (помнится ему, он где-то читал об этом в газетах)? Нет, ведь это, как хотите, ужасное положение. Сперва читает он в газете, что надо Бисмарка сместить, дальше — насчет англичан, а затем ему в уши трубят об ‘измене’, интриге, ругают повально все общество, умышленно или неумышленно сваливая на него вину, винят печать, доказывая, что печать, понимаете ли, наша печать виновата в пожарах, в наводнениях, в градобитии… одним словом, во всех бедах. Он боится… Он, наконец, готов видеть в кровном и близком поджигателя и изменника… А вокруг, среди хаоса и тумана, снова ежедневно раздаются голоса публицистов, торжественно поющие все ту же, одну и ту же песню.
— Подайте, подайте же мне, наконец, настоящего крамольника-публициста! — в ужасе кричит читатель, готовый с ума сойти после прочтения всех статей, фельетонов и заметок, специально посвященных этому предмету.— Кто этот настоящий?.. Давайте его!..
— Все изменники! — отвечает из Москвы ‘отец отечества’5).— Все, начиная с тебя, титулярного советника, со всеми твоими чадами и домочадцами и кончая твоим директором департамента. Ты думаешь, мы не знаем, что вы делаете в департаментах?
— Ей-богу, мы ровно ничего не делаем! — простодушно отвечает испуганный титулярный советник.
— Знаем мы вас крамольников!.. Вы там в нигилизме изощряетесь…
— О боже, я и не знал!.. Так неужели мы, с позволения сказать, все нигилисты и его превосходительство нигилист?
— Самый матерый!.. Суд, печать, администрация, церковь — везде нигилизм! Всех вас, голубчиков, на цугундер!
— Кто же, наконец, чистые духом, ва… ва… ваше высокосикофантство?6)
— Я и кроме меня — сербский полковник Комаров, одесский профессор Цитович и преподаватели латинского и греческого языков.
— Неужели и Александр Андреевич Краевский7) тоже крамольник?
— Краевский!? Да он самый бунтарь и есть. Его давно следовало бы послать туда, ‘wo die Zitronen bluhen8) {Где цветут лимоны (нем.).— Ред.}’.
— О господи!..
— О, это старый крамольник! Теперь он на Литейной вместе с Бильбасовым9) и Зотовым10) готовит втайне план расчленения России. Кавказ и Крым хотят продать туркам, Остзейский край — Бисмарку, Туркестан — Биконсфильду11), а Сибирь — Полякову и на вырученные деньги открыть новую газету, которая будет развращать бедных статских советников.
— Ужасно! Кто бы мог подумать, чтобы почтенный редактор, убеленный сединами старец, петербургский домовладелец — вдруг… замышляет расчленить отечестве!
Однако это уж чересчур. Даже и ошалелый читатель не верит. В погоне за пустым местом смелая фантазия хватила через край, и читатель начинает совсем путаться.
Вы полагаете, что я представляю в слишком карикатурном виде эти экскурсии в область чужих помышлений? Вам сдается, что в действительности не бывало подобных обвинений?
Так вот вам факты. Заметьте при этом, что я беру их не из московской газеты, слишком известной исследовательницы чужих поступков. Я беру их из ‘Спб. Ведомостей’12).
Не угодно ли читать, как обвиняют в наши дни редактора одной газеты:
‘Он отличился шестнадцать лет тому назад, распинаясь за безгрешность ‘ойчистой справы’13) на берегах Вислы и Вилии’.
Понимаете ли, какой, можно сказать, неожиданный оборот? Но есть более пикантные. Так, редактору другой газеты те же ‘Спб. Ведомости’ напоминают:
‘Напомним зарапортовавшемуся публицисту про особый сорт либералов, которые, подобно Пестелю и Ко14) для своих идеек сговаривались и с немцами и с поляками и готовы были расчленить государство!’.
Откровенно ‘напомнили’ и затем перешли к другому предмету как ни в чем не бывало…
Нынче эти приемы в моде. Нынче разные ‘добровольцы’15) — печальные герои дня. Одни они говорят с откровенной отвагой. Выскочит какой-нибудь такой молодчик из подворотни и в трех-четырех куплетах (нынче в моде куплетная публицистика, как в кафе-шантанах — шансонетка16)) отбреет вас по какому угодно ‘пункту’ с ухарством бульварного фельетониста и с апломбом полисмена, так отлично, что вам останется только развести руками и прошептать более или менее лестное междометие. И что особенно привлекательно, это то, что ‘публицист’ наших дней в десяти государственных преступлениях обвинит с тою легкостью слога, с какой он обвинит артистку Демидрона17) в недостаточно хорошей обработке голоса, а мало ему покажется десяти преступлений, он и еще с полдюжины прибавит. Пятью больше, пятью меньше — это ему ничего не стоит. Литератор он бывалый и понимает, что если раз ему скажут: ‘Лжешь’, два скажут: ‘Лжешь’, то в третий, конечно, не станут с ним объясняться и оставят его наслаждаться бесшабашной удалью.
Этих бесшабашников расплодилось теперь столько, что и счесть трудно. Появится бесшабашник в одной газете и кричит, что все изменники, кроме него, бесшабашника, смотришь — и в другой газете уже снова ползет бесшабашник и тоже кричит, что все изменники, кроме него, настоящего бесшабашника.
И врут же они — о господи! — так, что не успевают их уличать. Что же касается уменья набросить, когда нужно, тень в неблагонамеренности, то и на это они — доки.
Месяц или два тому назад ‘Спб. Ведомости’ даже на председателя окружного суда смастерили ‘экивоку’ довольно двусмысленную. Описывая процесс Ландсберга18), в газете несколько раз подчеркнули, что при допросе свидетеля генерал-адъютанта Кауфмана19) председатель ‘откидывался на спинку кресла’. Понимаете ли? Всех свидетелей допрашивал, не откидываясь на спинку кресла, а при допросе генерала ‘откидывался на спинку кресла’.
Это ли еще не знамение времени?
II.
Подражателей столичной прессе явилось более, чем достаточно, и в провинциальной прессе, и среди обывателей. Пример заразителен. Для всех, не дорвавшихся по каким-нибудь обстоятельствам до пирога с начинкой, для всех, жаждавших мести, изыскивавших случая наверстать потерянное, слишком соблазнительным показался пример, данный литературой. Когда еще придет подобная минута? Надо пользоваться.
Лови, лови часы любви!
С быстротою железных дорог понеслась новая мода из столиц в провинцию, заглянула в дальние глухие углы, болота и болотцы. Заколыхались болота и болотцы.
Читая, как публицисты ежедневно доказывают, что такого-то и такого-то следовало бы за ушко, да на солнышко, мало совестливый гражданин захолустья возликовал. Понимая прочитываемое буквально, возмнил он, что в самом деле для него настал ‘золотой век Августа’, что теперь пришла пора ‘сосчитаться’ по интимным счетам, пришла пора напакостить ближнему, приспело времечко вырвать из-под носа оторопевшего соседа кус, стоить только заняться, как следует, внутренней политикой и о результатах сообщить исправнику, и не то, чтобы сообщить, как бы стыдясь, с таинственным, а, напротив, сообщить с таким ясным взором и в такой категорической форме, чтобы сам исправник стыдливо опустил глаза, выслушивая расходившегося обывателя.
В дальних глухих углах появилось нечто трагикомическое, нечто такое нелепое, что приводить в недоумение нелепостью само начальство. Захолустье, очевидно, пересолило. Предпишет столица носить шлейфы, так захолустье отпустит шлейф в две версты, предпишет короткие платья,— захолустье оголит ноги. То же случилось и с модным направлением, рекомендованным газетной прессой.
‘Уж если нынче печатию обвиняют друг друга в измене, чего ж я буду смотреть? Давненько добираюсь я до Ивана Ивановича!’
И пошла писать губерния.
‘До моего сведения дошло, что отставной поручик, мировой судья Сидоров, такого-то числа отозвался о ‘Московских Ведомостях’ не с должным уважением и вообще отличается крайне подозрительным образом мыслей, в церковь не ходить и держит при взрослых дочерях экономку, с которой и состоит в непозволительной связи.
‘А потому, по долгу честного человека и патриота своего отечества, доводя о сем до сведения вашего высокородия, имею честь настоятельно просить вас оградить край наш от таких элементов и немедленно принять соответствующие меры. О последующем не оставьте уведомить, дабы, в случае непринятия с вашей стороны мер, я не упустил бы сообщить в ‘Московские Ведомости’ для опубликования, что голос честных людей остается втуне. Отставной титулярный советник, Иван Иванов’.
— Которое уж это извещение?— вздыхает исправник, прочитывая письмо.— О, Господи, если б не жена да не дети! Тоже, я вам скажу, и наше положение!
Он давно знает мирового судью г. Сидорова, отлично знает и его благонамеренный образ мыслей и его прижимистую игру в преферанс, и превосходную наливку, которою его угощают у г. Сидорова, а все-таки заворачиваешь к г. Сидорову и добродушно говорит:
— Уж вы осторожней, пожалуйста! Посмотрите, что на вас Иванов настрочил,
Г. Сидоров прочитывает и сам не знает, почему вдруг чувствует, как мурашки бегают по спине.
— Ах, мерзавец!— выговаривает, наконец, он.— Знаете ли, за что он сочинил это письмецо?
— За что?
— Он у меня в участке. Не далее, как на днях, судился за неплатеж денег, и я выдал истцу на него исполнительный лист,
— А вы, батюшка, все-таки осторожней!
— Kажется, я слава Богy… Знаете меня пятнадцать лет.
— Так то так, а все-таки осторожней!
После партии в винт,— (что другое, а партнеры в захолустье мигом отыщутся),— побеседовали по приятельски о внешней политике (внутренняя уже стала всем поперек горла), одобрили действия Гамбеты и сказали несколько колкостей на счет Бисмарка, закусили, выпили и разъехались.
Прошла неделя, другая, как вдруг исправник ползает от своего приятеля из Москвы письмо с вырезкой из ‘Московских ведомостей’ обчеркнутой красным карандашом,
Предчувствуя недоброе и побаиваясь ‘Московских Ведомостей’, ‘жертва своего положения’ крестится, наскоро пробегает письмо приятеля и читает напечатанную корреспонденцию из ‘Таракани’ (‘от собственного нашего корреспондента’) следующего содержания:
‘Болит сердце русского человека, скорбит душа за благовозлюбленную родину, видя, как в нашем уезде, прежде спокойном и консервативном, в лучшем значении этого слова, растет гидра зла и грозит общим распространением. Еще грустнее то обстоятельство, что правительственные агенты, вместо того, чтобы всеми силами противодействовать злу, потворствуют ему и, судя по их действиям, можно думать, поощряют его непонятным бездействием и, пожалуй, тайным сочувствием. Чего же ждать, спрашиваем мы, если лица, облеченные доверием правительства, становятся в ряды врагов отечества и, прикрываясь мундиром, роют яму теми самыми руками, коими получают из государственного казначейства деньги?
‘И вот тому доказательство.
‘Мировой судья С., человеку издавна известный в уезде своей неблагонамеренностью, развратным поведением, потворствующий крестьянам, судившийся пять лет тому назад по подозрению в противозаконных сношениях с Гамбетою, с целью всесветной революции, но по суду оправданный, месяц тому назад в камере суда во всеуслышание хвалился, что находится в переписке с господином Луи-Бланом, и публично собирал деньги, как будто с благотворительной целью, а в действительности для приращения двухмиллионного заграничного русского фонда, находящегося на хранении, как недавно сообщали ‘С.-Петербургские Ведомости’ в английском государственном банке.
‘Казалось бы, что такой господин, на глазах у всех позорящий звание мирового судьи, не стесняющийся глумиться над отечественными учреждениями и открыто но одобряющий классическое образование, повторяя неоднократно, что оное выдумано для того, чтобы отстранить бедных от всякого образования, казалось бы, говорю я, подобное лицо должно было бы обратить на себя внимание правительственного агента, тем более, что мировой судья в маленьком городке каков наш ‘Таракань’ играет значительную роль. Но к общему удивлению всех честных людей, г. исправник не только не обратил внимания на сделанное ему одним из уважаемых наших сограждан по сему случаю предупреждение, но, к общему соблазну, водит дружбу с крамольником, все время проводит у него, играя в карты и слишком неумеренно занимаясь наливкой. Мало этого. Несколько недель тому назад он, вместе с означенным мировым судьей, при стечении публики, пел марсельезу и кричал: ‘да здравствует Гамбета!’ и в заключение позора, несмотря на седины и шестидесятилетний возраст, в нетрезвом виде, обнявшись с экономкой мирового судьи С.,— экономкой на правах жены (на этот счет г. судья держится самых модных взглядов),— отплясывал английскую джигу, хвалясь, что англичане ему, исправнику, очень близкие люди.
‘По долгу и чести позволительно спросить: куда мы идем, что происходит вокруг нас и не пора ли снова напомнить слова, сказанный недавно в уважаемой вашей газете: ‘время не терпит, крамола растет, надо подумать о бедной России!’
Подписано:
‘Скорбящий патриот’.
Исправник прочел корреспонденцию раз, прочел два и не верил своим глазам.
Однако, пришлось поверить и немедленно отписать, что никогда он джиги не танцевал, ‘да здравствует Гамбета’ не кричал и что мировой судья ни в одном из обкинешь упомянутых в корреспонденции, не повинен…
Затеялась переписка.
Титулярный советник Иванов не унимался и грозил было новой корреспонденцией, если б, в свою очередь, отставной юнкер Васильев (спасибо надоумили добрые люди) не подал извещения на самого титулярного советника Иванова, в коем обвинял Иванова.
1) в оскорблении на словах полицейского урядника,
2) в стремлении срыть до основания заштатный город Таракань,
3) в богохульстве,
4) в прелюбодеянии и
5) в кровосмешении.
Только тогда титулярный советник попросил пардону и сознался, что ‘скорбящий патриот’ — он сам и что он был вовлечен в написание корреспонденции по молодости лет (заметьте, ему ровно 42 года) и по недостаточности средств. Сам же он ни в чем не повинен и приписывает извет юнкера Васильева тому обстоятельству, что не заплатил Васильеву карточного долга в стуколку в количестве пяти рублей, не заплатил же он, как честный человек, уличивший юнкера Васильева в передержке…
Снова пошла переписка, а добродушный старик исправник снова повторяет всем и каждому:
— Ах, господа!..
Под конец он даже и себя самого предупреждал:
— Ах, исправник!
Но, Господи, как легко при всей осторожности споткнуться! Поневоле, наконец, забудешь, кто сам извещает, на кого извещают…
А дел-то, дел!..
Приходит мещанин Федотов, юркий, плутоватый мещанишишка, не угодивший еще в каторгу каким-то чудом.
— Я к вашему высокоблагородию… Важное дело.
— Что тебе?
— Я бы без свидетелев…
— На кого?..— спрашивает старик, понявший сразу в чем дело.
— На мещанина Ивана Прокофьева.
— Рассказывай…
— Сегодня утром, ваше высокоблагородие, сидим мы в питейном доме, как следовает честным людям, только приходит Иван Прокофьев и стал говорить неподобные речи.
— Что же он говорил?
— А говорил он, ваше высоблагородие, — продолжал, понижая таинственно голос, мещанин Федотов,— говорил он насчет того, что оченно, бытто, ныне стало на свете затейливо и что, говорит, скоро пойдет везде телефон. Без телефона, говорит, не обойдется…
— А дальше что?
— Больше, ваше высокоблагородие, ничего, но как мы, по разуму, смекаем, то и этого очень довольно. Мы, хотя и мещане, а понимаем, какой такой телефон!.. Бунтовать разве можно? Нонче, слава Богу, вы нами довольны, мы вами довольны, а Иван Прокофьев вдруг выискался насчет телефона.
— Да ты понимаешь ли, что значит это слово?
— Как не понимать? Слава Богу, тоже газетину в кой раз читаем: бунт!
— Дурак ты, Федотов.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие, теперь, когда в ‘Ведомостях’ пишут, чтобы и корни, и семена, все рви, значит, друг в дружке, каждый верный сын отечества, как перед Богом, должен, а что окромя телефона он и другие слова говорил.
— Какие?
— А говорил он, ваше высокоблагородие, вообще насчет начальства. Этот Ивашка отчаянный, ваше высоблагородие… Я, по совести, как следует, открываю истинную правду. Мещанина Ивана Прокофьева очень хорошо мы знаем,— рассказывает Федотов, с дрожью в голосе.— Я, говорит, левольвер куплю и мещанского старосту нашего, говорит, шарахну. Это разве можно?..
По скосившемуся взгляду плутоватых глаз Федотова сразу было видно, что человек без зазрения врет и норовить свести с Иваном Прокофьевым свои счеты.
Федотов зорко следит за лицом исправника и не может скрыть на подлой своей роже чувства злобной радости.
— Ведь за такие дела, ваше высокоблагородие, в Сибирь!..
Новый посетитель. Солидный толсторожий купчина. На шее медаль за усердие. Пришел, фамильярно протянул руку и сказал:
— Владимиру Васильевичу!
— Как живете можете, Никанор Иванович?
— Живем, поколь Бог грехам терпит, да вы нас в обиду не даете.
— Ну, вас в обиду… слава Богу!— смеется старик, чувствуя тем не менее беспокойство при виде серьезного выражения на лице местного представителя капитала.
— Защита только от вас, Владимир Васильевич, плохая. Разве так можно?— говорить он недовольным тоном, словно бы распекая хозяина.
‘Эх! Пятнадцать лет тому назад стоял бы ты, борода, в передней, кланялся бы в пояс, а смел бы сгрубить, посчитал бы я в твоей бороде волосы, а теперь… ишь, пузатый, расселся!’— промелькнуло в седой голове старика.
Он только тоскливо крякнул и ласково спросил:
— В чем дело, уважаемый Никанор Иванович? На что гневаетесь?
— Прочти-ко-сь!
И он сунул ему номерок газеты под нос.
— Разве так можно? Разве честного человека можно облаять, а?— повторял Никанор Иванович.
Исправник прочел. В корреспонденции рассказывалось о Никаноре Ивановиче, как о кулаке, рассказывалось, как он расплачивается с рабочими и как отпускает им порченную провизию.
Старик отдал газету обратно и, думая успокоить Никанора Ивановича, тихо обронил:
— Нынче, сами, батюшка, знаете, свобода печати. Вот и про меня недавно… Терпим…
— Это какая такая свобода?.. Я знаю этого человека, кто пашквиль эту настрочил. Так, ферт, без роду, без племени. Он это не спроста. Такие пашквили и есть самое зло. Теперича они взводят клевету и мутят людей. Что за это вы с ним сделаете, с писакой то, ась? В какие места то его по положению?
Старик молчал.
— Али и вы покрывать сволочь станете? Паршивую овцу из стада вон.
— Да вы напрасно, Никанор Иванович, гневаетесь, — робко возразил старик.
— Напрасно!? Я, Владимир Васильевич, этого потерпеть не могу. Вы начальство, разве вы потерпите?
Старик испытывал дьявольское положение.
— Времена нонече прошли, когда писака какой-нибудь облает тебя, да сам же и смеется. Шалишь! Кулаком, шельма, утрешь глазки! Так я не оставлю этого дела и покажу, как людей честных порочить. Мы, братец, писаку то приголубим. Как полагаете, ваше высокоблагородие?
— Эх, Никанор Иванович!
— Вы ужо смекните, только уж смотрите, потачки мерзавцу не давайте. Нынче с ними разговор, славу Богу, короток. С голоду брюхо подводит, он и пишет пашквили на купечество.
Никанор Иванович ушел недовольный.
Старик, оставшись один, призадумался. Никанор Иванович сила, у него везде связи, с ним надо держать ухо востро. Мужлан мужланом, а какую загвоздку на корреспондента запустил! Плут и взаправду мошенничает да людей обирает, а туда же —‘смута’ — говорит!
Так раздумывал старик.
Страшно становится, когда в газетах читаете вы, как люди сводит личные счеты, прикрываясь якобы благонамеренностью. Благодаря некоторым нашим газетам, пробудились низменные инстинкты в обществе, бесстыдство храбро подняло голову, пользуясь случаем оклеветать ближнего. Медные лбы отважно вопят, со слов гг. Катковых, Мещерских et consorts, о том, что они, медные лбы, единственные сыны своего отечества. Взапуски друг перед другом разные кулаки стремятся наложить табу на все, мало-мальски доходное.
— Рви! Рви!
Вот единственный, бешеный вопль, который торжественно раздается среди тишины.
И всякий, кто может, ‘рвет’. Рвет, где только можно: рвет кассы, рвет с мужика, рвет с ближнего, и конечно во имя спасения отечества.
Вот вам отрывок бледно набросанной картинки влияния воинствующей части прессы. Позорное явление представляет она, и не даром в лучшей части общества говорят о ней с презрением, а все же читают, потому что нечего читать другого.
Обращаясь к фактам текущей жизни, накопившимся за месяц, я нахожусь в некотором затруднений, относительно выбора. Слишком уж много их,— это с одной стороны, а с другой — надо выбирать самым тщательным образом, дабы не впасть в грехопадение…
Общее впечатление, оставляемое всеми крупными и мелкими фактами, довольно характерно. Вы ясно видите, что наша, так называемая, общественная жизнь зачастую представляет какое-то общее недоразумение, винить в котором единичный личности, сваливая на них (особенно, если эти лица не выше статских советников) с пеной у рта ответственность, я, разумеется, не стану, предоставляя это похвальное занятие другим.
Знаете ли что? У меня, право, не подымается рука бросить камень осуждения во всех тех мелких сошек, неправильный действия которых, или какой-нибудь неосторожный приказ дают газетным фельетонам благодарный темы для либерального пафоса и для ошельмования. Я, конечно, не виню фельетонистов и понимаю, что, например, приказ константиноградского исправника может дать благодарную тему, тем более, что выбор тем, несмотря на обилие фактов, бывает подчас крайне затруднителен, но, скажите на милость, при чем тут автор приказа? Человек, несколько наивно объявивший в приказе, что всех, кто отнесется неодобрительно к его, г. исправника, действиям, немедленно доставлять к нему, а в случае невозможности, своевременно доносить полиции, конечно, поступил неосторожно, издавши такой приказ, и, по всей вероятности, за свою неосторожность потерпит должное наказание от высшего начальства. Все это бесспорно, но приходить в негодование от приказа и метать громы и молнии против одного из малых сих, по меньшей мере, наивно и служит только лучшим доказательством бессилия нашей прессы. Несомненно, г. константиноградский исправник стал жертвою недоразумения, когда составлял постановление, ставшее, быть может, его житейским Ватерлоо. Недоразумения возможны и в ту, и другую сторону, и ими кишит наша жизнь.
Чем, как не тем же недоразумением, можно объяснить и неожиданную остановку в путешествии ученого химика-винодела императорского никитского сада, г. Александра Саломана, о которой сообщено в официальной газете ‘Кавказ’? Приехал г. Саломан с супругою в Тифлис и, как человек специальности, интересуясь виноделием Кавказа, собрался посетить некоторые места производства вин. Осмотр свой г. Саломан начал с колонии Екатериненфельд, но по первому же абцугу и осекся.
‘С ним, по словам газеты ‘Кавказъ’, случился казус, отбивший у него всякую охоту к дальнейшему ознакомлению с интересовавшим его предметом. Приехав в Екатериненфельд в фаэтоне и остановившись в местной гостинице, он привлек на себя внимание находившихся там представителей местной полицейской власти своими свободными приемами европейца, а, может быть, и какими-нибудь другими особенностями, представившимися в их глазах подозрительными. Подозрениям этим, к сожалению, пришлось развиться до предположения, что приезжий незнакомец ни кто иной, как злоумышленник, которого вовсе не бесполезно придержать. Начинается легкое зондирование, кончившееся требованием вида, почему-то еще более смутившего властей, и потом арестом. Случайно находившиеся в этот день в Екатериненфельде химик-доктор Струве, лично знающий г. Саломана, и горный инженер фон-Кошкуль, которым те же власти рассказали свои предположения относительно арестованного, поспешили разъяснить ошибку. Г. Саломан получил свободу за письменным поручительством гг. Струве и Кошкуля и, возвратившись в Тифлис, на другой же день совсем простился с ним, оставив всякую мысль об ознакомленьи с местными приемами виноделия’.
В этом рассказе официальной кавказской газеты интереснее всего смущение екатериненфельдских властей ‘свободными приемами европейца’. Приняли человека за европейца и моментально явилось подозрение, точно ли этот ‘европеец’ — мирный человек, так как ‘свободные приемы европейца’, действительно, нарушили правильное течение мыслей у людей, видевших ‘свободные приемы’, пожалуй, только у начальства, а никак не у мирных и незнатных путешественников.
Виноваты ли они?
Виноват ли дикарь, изумляющийся при виде какого-нибудь невиданного явления и объясняющий это явление со свойственной ему оригинальностью?
Конечно, очень жаль, что г. Саломан, обладая ‘свободными приемами европейца’, отказался от путешествия, но дело еще поправимо. Стопт ему только, ради науки, усвоить себе несвободные приемы азиата и продолжать путешествие беспрепятственно. Никакой задержки не будет, так как г. Саломан никому не бросится в глаза. ‘Свой человек!’ скажет всякий, узревши почетного химика-винодела на дороге. Но если слишком усердный гражданин земли кавказской все-таки усомнится, то рекомендую следующие ответы на могущие быть заданными г. Саломану вопросы.
Едет он и вдруг… ‘стой!’
— Вы европеец?
— Никогда не был. Я туркмен.
— Так ли? Вы слишком свободно сидите в коляске!
— Привык, путешествуя по Кавказу.
— Гм!.. А чем занимаетесь?
— Служу при туркменском управлении.
— С Богом!
А не то можно выдать себя за ‘знатного’ иностранца, т. е. вместо оборонительной войны вести наступательную, и, выучившись ругаться на всех местных наречиях лучше извозчиков, смело отправляться в самые дикие дебри нашего отечества с верой в успех и благополучие. ‘Смелые приемы’ знатного иностранца тоже произведут впечатление, но совсем уже в другом роде.
III
Дело донельзя простое и донельзя обыкновенное. Слесарь Прокудин справлял крестины. После ужина гости стали петь песни. Городовой усмотрел в пении нарушение общественной тишины и просил ‘прекратить’, но так как гости не прекращали пения, то городовой с помощью дворников отвел слесаря Прокудина и его жену на улицу для дальнейшего следования в участок, где, по его мнению, ‘все разберут’.
Результатом этого нарушения общественной тишины было разбирательство у мирового судьи, который, прежде чем постановить оправдательный приговор (слесарю и жене его), прочел, как сообщает судебный отчет, городовому следующую нотацию насчет равенства перед законом:
‘Врывается в частную квартиру городовой и тащит хозяина в участок, разве это можно? Городовой имеет право войти в квартиру лишь по распоряжению начальства, для предупреждения преступления. Помилуйте, господа, оставьте хоть частную квартиру, где каждый должен быть свободен от дворников! Вы вошли к нему потому, что он мастеровой. Что тут за преступление, что по случаю крестин пели песни? А когда какой-нибудь генерал дает бал и от мазурки половицы трясутся, а гул музыки не дает жильцам спать,— пусть попробует городовой войти и взять хозяина в участок! А перед законом-то все равны’.
Прочитывая почтенному блюстителю порядка лекцию и убеждая на будущее время оставить частную квартиру слесаря Прокудина в покое, почтенный мировой судья, конечно, исполнял свой долг. Но и слушатель, с своей стороны, исполнял свой долг, быть может только неправильно понятый! По крайней мере, с своей стороны, полагаю, что городовой, слушая нотацию г. мирового судьи и вникая в смысл и значение коротенькой лекции, был в положении человека, которого неизвестно за что поднимают на смех. С одной стороны — ‘неприкосновенность’, а с другой — ‘нарушение тишины’ и голос, тайный внутренний голос, грозно предупреждающий: ‘Тащи!’. Опять же примите в расчет практические соображения того же самого блюстителя тишины, соображения — плод целой жизни, и вы легко можете себе представить воздействие теории об оставлении частной квартиры слесаря Прокудина в покое на смекающего человека практики по преимуществу. Но во всяком случае одно и то же правосудие взглянуло на неприкосновенность жилищ с разных точек зрения. В Москве мировой судья нашел, что фабрикант волен во всякое время входить в частные квартиры и ‘гнать’, а в Петербурге мировой судья рекомендует свободу квартир от дворников и не находит преступления в том, что по случаю крестин пели песни.
Опять-таки рекомендую читателю войти в положение того самого городового, который, получив теоретическую лекцию в камере мирового судьи, возвращается к своему посту и, размышляя о том, что палка о двух концах, вдруг слышит пение в квартире какого-нибудь другого слесаря, которому бог послал сына или дочь.
‘Пойте, граждане, пойте себе на здоровье песни!’ — думает себе городовой, прислушиваясь к песне.
‘Вот дом,— резонирует он,— и во всем-то доме сегодня веселье. Наверху в карты дуются, в третьем этаже тоже в карты дуются, во втором, у генерала, мазурку танцуют, в первом — даровая музыка, а внизу поют по случаю крестин!’
Резонируя таким образом, городовой присаживается у ворот, собираясь подумать с закрытыми глазами, но сомнение, словно червь, закрадывается в сердце и начинает сосать его.
— Там, наверху, мазурка, так разве песни петь нельзя! — борется ‘внутренний гражданин’ с ‘городовым’.
Уж ‘гражданин’ начинает ослабевать и ‘городовой’ готов одержать верх, но под обаянием ли песни или музыки, вырывающихся из отворенного окна, а только городовой начинает дремать. И снится ему сон. Вот будто приближаются шаги и голос товарища отрывисто спрашивает:
— Ты спишь, Иванов?
— Нет… Так, братец, задумался!
— Что это у тебя, а?
— Все благополучно!
— А орать разве можно?
— Песни поют по случаю крестин. Слесарю Антонову бог десятого ребенка дал.
— Глупая голова! Так разве можно нарушать по этому случаю общественную тишину? Нужно прекратить!
Вздремнувший городовой во сне так громко гаркнул: ‘Нельзя!’, что проснулась в испуге дворняжка, прикурнувшая у ворот и сам городовой поспешно открыл глаза.
Взглянул вокруг — на панели ни единой души. Извозчики, съехавшиеся на огонек, в ожидании окончания мазурки сладко спят, опрокинув затылки на задки дрожек, а каретные кучера пользуются случаем узнать, хорошо ли спать на каретных подушках. Из окон по-прежнему звучит мазурка, а снизу, из подвального этажа, вырываются песни.
— Эк их разодрало! — сердито шепчет Иванов и заглядывает в оконце.
Крестины в полном разгаре. Песня льется звончей. Вспомнил городовой сон и вдруг говорит:
— Шабаш орать.
— Съешь!
— Съешь!? — восклицает оскорбленный.
Тут уж ни минуты раздумья: и нарушение, и оскорбление, и неповиновение.
Он созывает дворников и храбро спускается в подземелье, чтобы ‘тащить’.
От большей или меньшей степени возбужденности обеих сторон будет зависеть, примет ли нападение характер кровопролитной войны или же неприятель беспрекословно сдастся в плен и таким образом на суде по крайней мере не подымется вопроса о незаконном сопротивлении. Так большею частью возникают у городовых войны с обывателями и нередко кончаются прискорбными последствиями. Увы! Лекция по теории, недавно только что выслушанная почтенным солдатиком, исчезла, как дым, при первом же сновидении, напомнившем несколько действительность.
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно20).
КОММЕНТАРИИ
В составлении комментариев принимал участие Л. Н. Арутюнов.
Впервые опубликовано в журнале ‘Дело’, 1879, No 8, 9, в отделе: ‘Современное обозрение. Картинки общественной жизни’. При подготовке собрания сочинений Станюкович переработал фельетон. Печатается по тексту: К. М. Станюкович, Полное собрание сочинений, т. VII, изд. 2, Спб. 1907.
1) А. С. Суворин (1837—1912) — русский буржуазный журналист, издатель реакционной газеты ‘Новое время’.
2) М. Н. Катков (1818—1887) — русский реакционный публицист, издатель ‘Русского вестника’ и ‘Московских ведомостей’.
3) В. П. Мещерский (1839—1914) — идеолог дворянской реакции, публицист и беллетрист. В 1882—1914 гг. издавал реакционную газету ‘Гражданин’.
4) Мазаньелло (сокращенное имя Томазо Аньелло, 1623—1647) — рыбак, предводитель народного восстания в Неаполе в 1647 г. против испанского владычества.
5) Отец отечества — речь идет о М. Н. Каткове.
6) Сикофантство, неосикофантство — так называли позицию Каткова. Сикофант (греч.) — профессиональный шпион, доносчик, клеветник.
7) А. А. Краевский — см. коммент. к стр. 130.
8) ‘Wo die citronen bluhen…’ (‘Там, где цветут лимоны…’) — строчка из стихотворения Гете, вошедшего в его роман ‘Вильгельм Майстер’. Здесь — в ссылку, в Сибирь.
9) В. А. Бильбасов (1838—1904) — буржуазно-либеральный историк и публицист, с 1877 г.— редактор газеты ‘Голос’.
10) П. Д. Зотов (1824—1879) — генерал, командовавший войсками под Плевной.
11) Биконсфильд — ‘(Б. Дизраэли), английский политический деятель’.
12)‘Санкт-Петербургские ведомости’ (1728—1917) — газета, выходившая при Министерстве народного просвещения.
13) ‘Ойчиста справа’ (‘Родное дело’) — польская националистическая буржуазно-либеральная организация.
14) Пестель и Ко — речь идет о декабристах.
15) Добровольцы — члены ‘Священной дружины’, тайной организации, созданной в 1881 г. придворной аристократией для борьбы с революционным движением.
16) Шансонетки — песни игривого содержания, исполнявшиеся на открытой эстраде или в кафе-шантанах, т. е. ресторанах с эстрадой.
17) ‘Сад Демидрона’ — увеселительное заведение в Петербурге.
18) Процесс Ландсберга.— В 1879 г. проходил процесс по делу об убийстве офицером К. Ландсбергом надворного советника Власова и его кухарки. Свидетелем на процессе выступил генерал-адъютант Кауфман, под начальством которого служил Ландсберг в Средней Азии. Председателем суда был известный русский юрист А. Ф. Кони.
19) К. П. Кауфман (1812—1882) — генерал, командовавший русскими войсками в период захвата Средней Азии.
20) ‘Есть речи — значенье Темно иль ничтожно…’ — начальные строки из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Есть речи — значенье…’ (1840).