Трирема ‘Артемида’ вышла из Родосского порта ранней весной 70-го года. Был вечер. Море было тихо, почти неподвижно. Ветер едва шевелил двумя большими кормовыми парусами, и волны слабо шумели под разрезавшим их носом судна. Солнце, скрывшееся в волнах, оставило на горизонте пеструю кучу розовых и красных облаков, но наступившие вскоре сумерки стерли с них яркие краски и небо сделалось белесоватым на западе, светло-голубым в зените и серым на востоке. Во время непродолжительных сумерек тысячи звезд покрыли небосклон. Морской горизонт, слегка подернутый туманом, сливался с ним по всей громадной окружности за исключением небольшого отрезка позади галеры, где на светло-голубом фоне неба чернели прибрежные горы Родоса.
Находившиеся на ‘Артемиде’ люди, хотя и привычные к чудной картине, представляемой по вечерам небом в этих широтах, высыпали на палубу, очарованные и восхищенные, и видели в этом счастливое предзнаменование для путешествия.
Отплыв из Бриндизи в Цезарею с грузом для Восточной армии, ‘Артемида’ представляла собою целый мирок. Кроме 120 гребцов и матросов, латинян и сицилийцев, на ней были греки, с материка и с островов, финикияне, египтяне, эфиопы, которых она захватывала в различных портах, к которым приставала, римские легионеры, германские, галльские и батавские союзники, отправлявшиеся на присоединение к армии Тита с многочисленными женщинами и рабами.
Здесь можно было услышать всевозможные наречия, встретить всевозможные костюмы, начиная от желтого ‘сагума’ галла до белого бурнуса араба. Финикийские купцы, сидя с подобранными под себя ногами, молчали и имели сосредоточенный вид. Греки кричали, жестикулировали, рассказывали разные истории. Несколько певцов, потомков древних рапсодов, взятых на борт галеры на островах Архипелага, собирались играть на цитре. Германские солдаты собирались играть в кости. Женщины, завернувшись в плащи, растянулись на войлочных одеялах или на кипах одежды. Рабы спали на скамейках, на тюках, на сложенных парусах или на свернутых канатах. Палуба была завалена товарами, мешками, шкурами зверей, всякого рода оружием, а также различными снастями и такелажем — парусами, веслами, канатами, реями.
Среди групп, образовавшихся на палубе ‘Артемиды’, была одна чудесная семья, глава которой, Измаил -Иосиф, был дядей Иосифа Флавия, летописца осады Иерусалима. Вместе с ним ехала его внучка Ревекка и двое слуг.
Лицо Измаила бросалось в глаза своей длинной седой патриаршей бородой и выражением лукавства и напускного добродушия, граничившего с вульгарностью. Его внучка Ревекка была поразительно красива. Ее большие, темно-синие глаза блестели каким-то диким блеском, великолепные черные брови еще более усиливали их выражение. Яркий румянец, роскошные черные волосы, выбивавшиеся из-под покрывавшего ее голову красного шелкового тюрбана, высокий, хотя и вполне женственный лоб, большой, но тем не менее красивый рот, обворожительная улыбка, чувственные розовые губы, великолепная грудь, очертания которой обрисовывались из-под складок широкой одежды, словом, все в молодой женщине было пре красно.
Одета она была в холщовый хитон, затянутый вокруг талии поясом из красной тирской кожи, а поверх его был накинут дорожный плащ, нечто вроде бурнуса, буро-красного цвета, яркий отблеск которого красиво гармонировал с темным блеском ее глаз.
Измаил-Иосиф и семейство его сели на судно в Родоссе. Как только Ревекка появилась на палубе ‘Артемиды’, она обратила на себя всеобщее внимание. Один из офицеров воскликнул, обращаясь к одному из своих товарищей:
— Это богиня Астарта, вышедшая из пучины морской! Клянусь богами, я никогда не видел ничего подобного!
Произнесший эти слова был трибун галльского отряда Максим Галл. Отец его получил право римского гражданства во время войны Германика против варваров. Лишившись его еще в детстве, Максим Галл пошел по его стопами, будучи еще молодым человеком, обратил на себя внимание Веспасиана, которого он сопровождал в его походах в Германию, Британию и, позднее, в Африку. Желая довершить военное образование своего сына Тита, будущий римский император назначил его воспитателем Максима Галла. Веспасиану было известно, что Галл, очутившись, подобно ему самому, с самой ранней молодости в среде, представлявшей немало соблазнов для всякого, не обладающего достаточно твердым характером человека, сумел сохранить твердость души, благоразумие и осторожность.
Теперь Галл возвращался из Рима, куда Веспасиан посылал его с важным поручением. Возвращение его было ускорено событиями, готовившимися в Иудее. Тит написал ему, что нуждается в его советах для успешного ведения осадных работ. Во всей Восточной армии не было никого, кто был бы лучше знаком с использованием метательных орудий, как Максим Галл. Во время плавания он обдумывал предстоящую осаду. Но, как только Ревекка появилась на палубе судна, мысли его всецело перенеслись на молодую иудейку. Он стал допытываться у всех, что известно об этой девушке и о ее семействе? Иосиф Флавий был ему немного знаком, он не раз видел его в римском лагере и за столом у Тита. Узнав, что Флавий — родственник прекрасной девушки, он решил познакомиться с Измаилом.
Ревекка сидела на палубе, Измаил, укутавшись в свой белый плащ, прохаживался рядом с ней.
— Измаил-Иосиф, — обратился к нему Галл, останавливаясь перед ним, — я только что узнал, кто ты такой. Я хорошо знаком с Иосифом Флавием. Я люблю и уважаю его. Он друг римлян и отличается как умом, так и красноречием. Ты можешь располагать мною как мой друг.
— Благодарю тебя, господин, но скажи мне, кто ты, для того, чтобы я мог называть тебя по имени.
— Мое имя — Максим Галл. Оно, быть может, не безызвестно тебе…
Услыхав имя Максима Галла, Ревекка, остававшаяся до сих пор неподвижной, вскинула глаза на собеседника своего деда.
— Да, конечно, имя твое известно мне, — ответил Измаил. Я не раз слышал его от Иосифа Флавия. Не правда ли, Ревекка?
Ревекка утвердительно кивнула головою, но ничего не сказала.
Измаил-Иосиф принадлежал к партии саддукеев и, подобно Иосифу Флавию, принял сторону римлян. Не отличаясь возвышенностью чувств, не зная иных побуждений, кроме своей личной выгоды, иной страсти, кроме любви к богатству, льстивый и угодливый с сильными, он не признавал иного бога, кроме бога силы. Всякий римлянин был для него высшим существом. Поэтому он считал за особое счастие представившуюся ему возможность наслаждаться беседой с таким высокопоставленным лицом, как Максим Галл.
— Мне довелось, — говорил он между прочим, — беседовать с Титом. Я как будто и теперь вижу его перед собой, напоминающего Геркулеса Родосского, с его мужественным лицом.
— А душа его еще прекраснее, Рим это когда-нибудь узнает, — добавил Галл убежденным тоном.
— Мне кажется, что между твоим лицом и лицом Тита есть много общего. У Веспасиана совершенно иной тип, чем у Цезарей. Он, должно быть, не римского происхождения.
— Твое замечание делает честь твоей проницательности, Измаил, — ответил Галл, улыбаясь. — Семейство Флавия Веспасиана родом из Цисальпинской области, которая когда-то была населена галлами, моими предками.
— В тот день, когда я имел счастие всматриваться в его черты, подле меня стоял один из тех халдейских астрологов, которые умеют предсказывать будущее подобно пророкам моей родины. Это было в царствование Нерона. ‘Видишь, ли ты этого молодого человека? — спросил он меня, указывая на Тита. — Его ожидает блестящая будущность. Запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу, Измаил: судьба предназначила ему быть римским императором’. — Я на другой же день рассказал об этом внучке. Не правда ли, Ревекка?
Слова о предстоящей гибели отечества, произнесенные таким равнодушным тоном, поразили ее. Измаил смутился и отвернулся в сторону, он увидел приближение бури лишь после того, как вызвал ее.
Галл, поняв то, что происходило в сердце Ревекки, поспешил сказать примирительно:
— Твой дед и твой отец иначе понимают потребности времени, и всякий удивляется их мудрости.
— Мне не пристало осуждать их в твоем присутствии.
— Ты горда и великодушна, Ревекка!
— Я всего лишь желаю остаться верной религии моей матери.
В числе свидетелей этой сцены был один человек, на которого Максим Галл не обратил внимания. Это был слуга Измаила и Ревекки, Эфраим бен Адир.
Эфраим бен Адир был молодой араб, который год тому назад поступил на службу к Измаилу-Иосифу. Ему было лет двадцать, и душа его принадлежала Ревекке. То, что он ощущал к повелительнице своей, не было чувством раба по отношению к своему господину: это было преклонение фанатика перед своим Богом.
Ревекке было известно то чувство, которое она внушила ему, и временами это пугало ее. Однако у нее не хватало решимости прогнать своего молчаливого обожателя.
Для Эфраима не проходили незамеченными ни одна из ее радостей, ни одна из ее печалей. Все чувства, волновавшие его госпожу, отзывались в душе верного слуги. Когда Измаил напомнил о предсказании халдейского астролога, он заметил негодование Ревекки. Когда Ревекка спустилась в каюту, чтобы отдохнуть, Эфраим не спускал глаз с Измаила и Галла и прислушивался к их разговору.
На следующее утро, как только Ревекка показалась на палубе, он сказал ей:
— Ревекка, хозяин решил, что ты не возвратишься в Иерусалим. Он просил римлянина содействовать ему в том.
— Хорошо, Эфраим. Все будет так, как то угодно Богу.
Через несколько дней показались берега Палестины.
Все высыпали на палубу, любуясь амфитеатром Цезареи и видом Иудейских гор. Галл, Измаил и Ревекка тоже поднялись на палубу. Ревекка устремила свой взгляд на берег. Галл угадал мысли, которые волновали ее, он приблизился и поклонился ей.
— Твой дед, — сказал он, — сообщил мне, что ты отправляешься в Иудею с намерением войти в Иерусалим и что ты желаешь разделить со своими согражданами лишения осады. Хотя это намерение благородно и великодушно, но Измаил слишком тебя любит, чтобы позволить тебе осуществить его.
Ревекка, выслушав его, побледнела и произнесла твердым и спокойным голосом, бросив презрительный взгляд на Измаила:
— Мой дед поступил нехорошо, сообщив чужому то, что должно было оставаться в семье. Я не могу гневаться на тебя, так как ты, очевидно, повинуешься лишь доброму чувству. Я даже благодарна тебе за твой совет. Но решение мое будет неизменно.
— Твой дед просто любит тебя и не желает, чтобы ты шла на верную смерть.
— Смерти боятся трусы, Максим Галл, я же боюсь только одного: как бы не разгневать Господа Бога и не оказаться недостойной памяти моей матери. Если Иерусалиму суждено пасть, я желаю быть погребенной под его развалинами. Предсказания должны исполниться, ведь не потекут же волны Кедрона обратно к своим источникам.
— Я надеюсь, — сказал Галл, — что ты еще подумаешь о тех опасностях, которым ты подвергла бы себя, если бы вздумала настаивать на осуществлении своего плана. Поверь, наступит день, когда ты раскаешься в том, что ты намерена теперь делать.
— Раскаиваются только в дурных поступках: а разве может считаться дурным поступком желание присоединиться к своим друзьям в минуту опасности, разделить их славу, пасть или победить вместе с ними? Наконец, меня влечет в Иерусалим сила, известная моему деду и которой я тщетно старалась бы противиться, моя мать, умирая, предсказала мне, что судьба моя будет связана с судьбой храма нашего Бога.
Корабль приближался к Цезарее. Уже можно было различить желтые береговые скалы, обрамленные темным кустарником, далеко выступавшие в море.
— Итак, твое решение непоколебимо? — спросил Галл.
— Так же непоколебимо, как и те священные горы, там вдали.
— Но подумала ли ты о препятствиях, которые тебе придется преодолеть? Ведь это нелегкое дело — проникнуть в осажденный город.
— Я надеюсь, что слабой женщине не запретят взглянуть в последний раз на храм своих предков. Я сошлюсь, в случае надобности, на расположение моего деда к римлянам.
— Но есть законы, которые сильнее, чем всякая дружба и расположение.
Ревекка взглянула на Галла и сказала ему, улыбаясь.
— Ты не всегда верно угадываешь будущее, Максим Галл. Кто знает, не ты ли сам раскроешь передо мной ворота которые, как ты теперь уверяешь, закрыты для меня.
Несколько часов спустя корабль пристал к Цезарее. Измаил, Ревекка и их слуги остановились в доме одного из своих знакомых.
Рано утром на следующий день Ревекка позвала к себе Эфраима бен Адира и сказала ему:
— Ты немедленно отправишься в Иерусалим. Мне самой еще нельзя ехать туда: за мною следят. Ты отдашь это письмо Симону бен Гиоре. Письмо мое ты непременно должен отдать Симону лично. Чувствуешь ли ты себя в силах проникнуть в город и исполнить мое поручение?
— Я ничего не боюсь, твое поручение будет исполнено.
II
Изам, царь Набазеев, идумейского племени, жившего по соседству с Иерусалимом, женился на Деборе, дочери Измаила-Иосифа. От этого брака родилась Ревекка. Хотя Изам и принадлежал к семейству Ирода и был связан давнишней дружбой с Береникой, однако он был самым ярым врагом римлян. Жена его, вопреки привязанности отца своего Измаила к иноплеменникам, вполне разделяла взгляды своего мужа и сумела передать их своей дочери воспитание которой она поручила Иоанану Боэнергу, одному из самых энергичных сторонников независимости Иудеи.
Измаил-Иосиф, обожавший свою внучку, желая устранить влияние на нее семьи, счел нужным ознакомить ее с греческой и римской культурой. Он отвез ее на некоторое время к Беренике, а затем совершил вместе с ней путешествие в столицу Римской империи. Но тем не менее он не достиг своей цели. Ревекка возвращалась из Рима на родину с еще более глубокой ненавистью к римлянам и с еще более пламенной любовью к своему отечеству. Как только она узнала об осаде Иерусалима, у нее возникло только одно желание — вернуться в священный город.
Любовь Ревекки к Симону возникла не более года назад, хотя знакомы они были уже давно. Ее мать, Дебора, как и сын Гиоры, была родом из Геразы, и ее семейство давно уже находилось в дружеских и даже родственных отношениях с семейством Бен Адира. Года три тому назад Ревекка долгое время гостила в Геразе, куда ее привлекли воспоминания детства и одна, дорогая ей, могила. Там она беспрерывно слышала имя Симона, которое произносилось не иначе, как с величайшим почтением, и Ревекка вполне разделяла это уважение. Еще будучи молодым человеком, он примкнул к тем, кто боролся против римлян. Ведя жизнь, полную приключений и опасностей, вынужденный скрываться в пещерах, преследуемый римлянами и теми из иудеев, которые признавали их господство, он сумел мало-помалу стать одним из вождей и привлечь на свою сторону всю Идумею, собрать целую армию, сначала в 20, а затем и в 40 тысяч человек, взять несколько больших городов, в том числе старинный и богатый город Хеврон. В то время, когда Веспасиан был провозглашен императором, Симон пользовался уже такой громкой славой, что его призвали в Иерусалим, чтобы вручить ему власть, или по крайней мере дозволили ему завладеть ею.
Ревекка в первый раз увидела Симона за несколько недель до вступления его в Иерусалим. Он был ранен в сражении против Цереазиса, под стенами Хеврона. Будучи доставлен в Махерон, один из городов, державшихся еще против римлян, он встретил самый заботливый уход в доме бабушки Ревекки. Молодая девушка видела его ежедневно и ухаживала за ним вместе с другими членами семейства. Чувства сострадания и благоговения к нему не замедлили перейти в чувство любви.
Город Махрон был построен на высокой горе, окруженной отвесными утесами и глубокими оврагами. На запад тянулась зеленой лентой на расстояние более шестидесяти стадий узкая долина, упиравшаяся в Мертвое море. К северу и югу тянулись длинные и узкие ущелья, терявшиеся в необозримом горизонте Иудейской равнины, а на восток извивающиеся излучины узкой долины вели к остроконечной горе Навав, принадлежавшей к цепи аравийских гор.
В Махероне находился дворец, выстроенный по повелению Ирода Великого. Рядом с городом были горячие источники, отличавшиеся необыкновенной целебностью своих вод. Холодные источники были не менее целебны, чем горячие. В одном месте над пещерой, находившейся вровень с землей, выдавались, точно две большие каменные женские груди, два выступа, из которых текли две струи воды — одна холодная, другая горячая, смешиваясь, воды этих источников составляли приятные и целебные ванны.
Безопасность Махерона, считавшегося неприступным, и целебное свойство его вод были главными причинами, привлекшими сюда Симона после сражения при Цереазисе. Кроме того, у него было здесь много сторонников. В первый раз, когда он увидел Ревекку, он был поражен ее красотой. Но гораздо более сильное впечатление произвели на него возвышенность ее характера и общность взглядов и мыслей. Они ежедневно беседовали о своих печалях и надеждах, молодая девушка подействовала скорее на ум, чем на сердце Симона. Однако мало-помалу и другое чувство стало овладевать Симоном, образ его первой жены стал постепенно изглаживаться из его памяти, и он почувствовал, что душа его раскрывается для новой страсти.
Выздоровление Симона успешно подвигалось вперед, он собирался покинуть Махерон с тем, чтоб условиться со своими единомышленниками относительно нового плана восстания. За несколько дней до его отъезда Ревекка отправилась со своей служанкой Диной погулять в северную долину. Она встретила там Симона.
— Ты завтра уезжаешь? — робко спросила Ревекка Симона.
— Да, это необходимо. Друзья наши готовятся к новой и решительной борьбе.
— Я желала бы сражаться рядом с тобой, Симон: женщина не должна разлучаться с тем, кого любит. Но все равно, так как нам приходится расставаться, то я постараюсь служить тебе и издалека. А по окончании войны мы встретимся, безразлично от того, будут ли усилия твои сопровождаться успехом или нет.
— По окончании войны нам можно будет послушаться голоса наших сердец. Ты, Ревекка, красивее, чем знамена и флаги Соломона.
— Дед мой желает увезти меня в Рим, мне казалось, что я могу принести пользу Иерусалиму и сыну Гиоры, ознакомившись поближе с нашим неприятелем, я колебалась предпринять, ли мне это путешествие. Ныне, когда сердце мое отдано тебе и когда ум мой должен останавливаться только на мыслях, достойных того, кому оно отдано, моим сомнениям нет уже места. Кто знает, быть может, для того, чтобы с успехом бороться против римлян, небесполезно будет увидать их поближе. Я увезу с собою воспоминание о тебе, как клятву в вечной ненависти к ним. Я буду лелеять его, как надежду, оно будет для меня днем освежающей сенью, ночью — живительной росой. Мой дед ненавидит тебя, я постараюсь превратить его ненависть в любовь. А если это мне и не удастся, то все же мы на всю жизнь будем принадлежать друг другу.
Когда она уезжала из Иудеи, чтобы сопровождать своего деда в его путешествии по Греции и по Италии, ей ни на одну минуту не приходила в голову мысль, что он может забыть или обмануть ее.
То, что она увидела вдали от Иерусалима, ни в чем не изменило ее чувств, не ослабило их силы. Ей казалось, что она видела одни только призраки, одни только гробницы во всех городах, которые посетила, нигде она не находила того, что она считала самыми существенными свойствами человека: энергии, веры и любви к свободе. Сравнивая Симона со всеми другими виденными ею мужчинами, она могла бы лишь тем более веровать в него, если бы только малейшее сомнение в нем могло прокрасться в ее душу. Впрочем, в душе ее только и могло находить место то, что она так сильно чувствовала, а именно: любовь к Иерусалиму и та сильная и непоколебимая страсть, которая освящена Богом.
Поэтому она возвращалась из своего путешествия полная счастья и веры. Возобновление борьбы, которое, как она знала, было неизбежно, являлось, правда, темным облаком на ясной лазури ее горизонта, но это облако не касалось ее любви, которая продолжала сиять в ее сердце чистым сиянием. Ее патриотические надежды могли не сбыться, но надежда, подсказываемая ей ее любовью, не могла обмануть ее. Если ‘он’ не достигнет своей цели, если ‘он’ погибнет, то это может случиться только под развалинами Иерусалимского храма. А какой интерес представляла бы для нее после того жизнь? Какое она имела бы право на существование. ‘Он’ и Иерусалим слились в ее уме в одно целое, вполне отождествились. Симон не мог бы пережить падения Иерусалима, она не могла бы пережить Симона: таким образом, он и Иерусалим являлись двумя конечными точками ее судьбы.
III
Эфраим Бен Адир, покидая Цезарийский порт, видел, что город переполнен войсками, очевидно было, что они предназначались для отправления под стены Иерусалима и что они составляют только часть войск, уже отправленных вперед. Это заставило его задуматься. Если бы он поехал по большой дороге, ведущей в Иерусалим, то он рисковал быть задержанным на каждом шагу, или же вынужден был бы совершать длинные обходы, которые замедляли бы его путешествие, он мало был знаком с этой частью Иудеи, но ему отлично была знакома дорога из Яффы в Иерусалим, здесь не было ни одного кустика, ни одной лужайки, которая бы не была ему известна. Поэтому, расставшись с Ревеккой, которой он сообщил свой план и которая его вполне одобрила, он отправился в гавань, сел на попутную лодку и высадился несколько часов спустя в Яффе, а к вечеру того же дня он уже был на дороге из Яффы в Иерусалим, проходящей через богатую Сартскую долину.
В окрестностях Яффы было множество прекрасных садов, наполненных гранатными, фиговыми, лимонными деревьями и яблонями в полном цвету. Ближе к морю белый и красноватый песок был покрыт мастиковыми деревьями, пальмами, смоковницами, дальше, по мере возвышение почвы террасами, встречались оливковые деревья, белый клен, дерево, щелкунец. Над всем этим сияло чистое, лазуревое небо. Всем этим красотам природы недоставало только людей, которые бы любовались ими. По случаю праздника Пасхи почти все жители этих мест отправились в Иерусалим, а так как там возобновилась осада, то они не имели возможности вернуться домой.
Но Бен Адира не пугало отсутствие людей в местности, которую он прежде знавал столь населенной. Только когда он оставил долину позади и углубился в горы, суровый вид которых живее напоминает человеку его одиночество, он почувствовал какое-то смутное беспокойство, он надеялся найти в Вифлееме, где ему прежде случалось жить, помощников для своего предприятия, и теперь предвидел, что это ожидание его не сбудется.
Действительно, в Вифлееме он нашел ту же пустоту, как и в других местностях, через которые он проходил. Печальные предчувствия овладели Бен Адиром. Сначала он разыскал дом, в котором когда-то жил, он оказался запертым, и сквозь окна его Бен Адир увидел, что дом был совершенно пуст. Он обошел весь город, стучась в каждую дверь, нигде не было и следа присутствия человека Уже приближалась ночь, и он умирал от голода, так как взятые им с собой в дорогу съестные припасы истощились, а ему не удалось даже найти ни одной сушеной винной ягоды в этом городе, где когда-то царили богатство и веселье.
— Нужно идти в Дта-эль-Нотур, — сказал сам себе Бен Адир, — быть может, я застану там Бен Актура. Если же и он бежал, то мне не на кого более рассчитывать.
Дта-эл-Натур, или Селение Пастухов, была деревня в окрестностях Вифлеема, куда часто приходили молодые арабы, чтобы наниматься в пастухи, поэтому деревня эта и получила арабское имя. Он направился в Селение Пастухов, идя по гребню гор, покрытых виноградниками, оливковыми деревьями и кунжутными кустами.
Он не раз останавливался, прислушиваясь к разнообразным звукам, наполнявшим воздух, и стараясь различить в них хоть что-либо, что походило бы на человеческий голос, но он ничего не слышал, кроме пения птиц и воя шакала. Придя в деревню, он прежде всего постучался в дверь той хижины, в которой когда-то жил Бен Атур. Но никакого ответа не последовало, в Дта-Атуре царило то же безмолвие, как и в Вифлееме: и отсюда бежали все обитатели.
Посланец Ревекки был человек терпеливый и энергичный, пылкий и страстный: чувство страха было совершенно незнакомо ему. Одиночество и темнота хотя и не пугали его, но были ему неприятны, и его воображению стали представляться мрачные видения. Выйдя из Селения Пастухов, он перешел через Кедронский ручей, броды которого были ему хорошо известны, и, утолив жажду, повернул направо, на восток.
Луна взошла, и при бледном свете ее все казалось ему еще более печальным и пустынным. Серые очертания гор обрисовывались на бледно-голубом небе. В промежутке между двумя горами он увидел Иерусалим, и вид священного города, города, обожаемого Ревеккой, придал ему на минуту бодрости. Но каким образом пробраться в него? Наиболее свободный доступ в город был влево от него, с западной стороны, но он узнал в Яффе, что у подножия Гинномовой горы, к западу от нового города, был расположен римский лагерь. Поэтому он решил проникнуть в город с правой стороны, пробравшись по одному из трех глубоких оврагов, защищающих его. Ему была знакома тропинка, проходившая у подножия храма, ведшая к Сионской горе и оканчивавшаяся у Овчих ворот, это был единственный путь, по которому он мог надеяться проникнуть в город. Но ему нужно было огибать гору Соблазна, чтоб добраться до горы Елеонской и до Иосафатовой долины, снова перейти через поток Кедронский, который в этом месте имел очень быстрое течение и был небезопасен для перехода в брод, если перекинутый через него мост был разрушен. Он миновал уже гору Соблазна, прошел мимо колодца Неэмии и мимо Силоамской купели, которую он оставил влево от себя, и дошел до Вианских ворот. Была уже глубокая ночь, Бен Адир едва держался на ногах от усталости, пройдя Вианию, он опустился на землю. Вдруг ему показалось, что донеслись человеческие голоса, он приподнялся и стал прислушиваться. Голоса на минуту замолкли, и до слуха Бен Адира не долетало ничего, кроме крика ночных птиц, укрывшихся в покинутых жителями хижинах Виании, но вскоре прежние звуки снова раздались, и теперь не было уже сомнения — это были человеческие голоса.
Бен Адир почувствовал, как к нему возвращаются его силы. По мере того как он продвигался вперед, звуки становились все более и более явственными. Он различил медленный и торжественный напев, свойственный духовному или надгробному пению. Теперь он мог уже в точности определить место, откуда они исходили, и расстояние, отделявшее его от этого места.
После нескольких минут ходьбы он заметил в густом кустарнике, отделявшем тропинку от довольно большого пустыря, расстилавшегося около дороги, небольшую прогалину, в которую он и пролез, и тотчас же он увидел перед собою другую тропинку, углублявшуюся в пустырь. Тропинка эта поворачивала вправо: она была чрезвычайно узка, камениста и неудобна для ходьбы, даже шакал с трудом мог бы пробраться по ней. Бен Адир последовал по ней, не сомневаясь в том, что тропинка эта ведет к жилью незнакомца.
Наконец он достиг рва оврага и очутился перед углублением, похожим на отверстие заброшенной каменоломни. В это время голос, молчавший почти все время, пока Бен Адир спускался в овраг, раздался снова. Он выходил из углубления, и на этот раз Бен Адир ясно различил громко и внятно произнесенные слова:
— Горе Иерусалиму! Горе храму! Горе городу! Горе всему народу!
Бен Адир успокоился: он знал, что находится вблизи друга, и никто лучше Зеведея — так звали пророка — не мог служить его планам. Ему было известно, что Зеведей — добрый патриот и что имя Симона бен Гиоры послужит хорошей для него рекомендацией.
Он остановился в нескольких шагах от входа в пещеру, служившей обиталищем пророку. Он собирался было войти, но Зеведей снова заговорил, и Бен Адир не мог устоять перед желанием послушать, что будет вещать Божий человек.
— Да! — говорил Зеведей. — Я не перестану до последнего дня испускать мой жалобный вопль: ‘Горе Иерусалиму!’ Он замрет в моем горле только с последним моим дыханием, в тот день, когда язык мой сделается холоден и неподвижен. Не Ты ли велел мне это, Господи, в один вечер, когда голос мой возносился к Тебе, и разве Ты не Всемогущ, Ты, которому повинуются земля и небеса, Который двигает горами, Который одним дуновением Твоим можешь снести их, как мелкие песчинки? Ты потрясаешь твердью земною и Ты в состоянии поколебать столпы мира. Ты приказываешь солнцу — и солнце останавливается, и звезды не высыпают по ночам на твердь небесную. Перед Тобою весь мир — ничто иное, как песчинка, склоняющая весы, как капля росы, падающая по утрам на полевую былинку. И зачем, о Иерусалим, ты забыл слово Божие! Доколе ты будешь продолжать неправедный суд! Ты не сумел быть справедливым к сироте и бедняку, к угнетенному и к несчастному и этим ты навлек на себя всеобщее осуждение, ты не захотел слушать гласа Божьего, ты всегда шествовал в потемках, и вот почему стены твои колеблятся в своих основах [Псалмы 138 и 81.— ‘Притчи Соломоновы’].
В это мгновение голос пророка прервал нежный женский голос.
— Зеведей, — произнес этот голос, — тебе нужно отдохнуть. Бог отцов наших не требует от тебя утомления, превышающего твои силы и которое сократит дни твои.
— Нет, я не могу молчать, — ответил пророк, — ибо я слышал трубный звук, до меня донеслись воинские клики [Псалом 94]. Иегова дал мне дар слова, Он научил меня, и я должен вещать: каждое утро Он будит меня и заставляет меня выслушивать его с покорностью. Тогда в меня входит частица Его мудрости и я не бегу от возлагаемого Им на меня поручения. Я подставил спину мою ударам и ланиты мои пощечинам, и когда мне плевали в лицо, я не отворачивался.
— Зеведей, я рассержусь, если ты не станешь слушаться моих просьб Господь повелел: ‘не убей’, а ты убиваешь дочь своего брата!
Эти последние слова, казалось, подействовали на пророка. Он замолчал. И затем сказал молодой женщине нежным голосом, который составлял поразительный контраст с его недавним возбужденным тоном.
— Не сердись, дитя мое, я этого не желаю, ибо твоя мать закидала бы меня каменьями, если бы я не возвратил ей неприкосновенным сокровище, которое она вручила мне. А что сказал бы Симон, сын Гиоры? Отдохни же немного, Эсфирь, а я займусь приготовлением пасхального агнца, а затем прилягу, прежде чем отправиться для исполнения моего проклятого поручения.
Бен Адир постоял еще несколько минут в надежде, что разговор между дядей и племянницей, во время которого упомянуто было имя Симона, продолжиться, но там замолчали, и поэтому он тихими шагами подошел к отверстию пещеры, закрытому решеткой, окруженной кустарником.
Зеведей был старик высокого роста, несколько сутуловатый, но крепкого телосложения. Седая, всклоченная борода ниспадала на его грудь. На нем надет был балахон из темного полотна, подпоясанный простой веревкой. Обнаженная лысая голова его была посыпана пеплом. Когда Бен Адир вошел в пещеру, старик стоял, точно проповедник, собирающийся с мыслями после изречения божественного слова.
В одном из углов пещеры был разведен костер, на котором жарился ягненок. Это очень удивило Бен Адира.
— Кто ты, неожиданный гость? — спросил пророк, заметив Бен Адира.
— Я друг Симона бен Гиоры, — ответил Эфраим.
Зеведей окинул молодого человек с ног до головы подозрительным взглядом.
— Ты говоришь, что ты друг Симона бен Гиоры? Чем ты можешь доказать это?
— Ничем, — ответил Бен Адир твердым голосом, — а тем не менее я говорю правду.
— Если ты друг Симона, ты должен знать его. Скажи же мне, кто он таков, чем он занимается?
— Симон, сын Гиоры, — начальник защитников священного города. Он мститель Бога живого и столп Его храма.
— Хрупкий столп! — воскликнул пророк и снова заголосил: — Горе Иерусалиму! Горе его храму! Горе его народу!
Он помолчал немного, затем продолжал более мягким голосом:
— Нет ли на лице Симона бен Гиоры какой-либо приметы, которая отличала бы его от других смертных?
— Этого я не знаю, потому что никогда не видел его.
— Ты никогда не видел его, а называешь себя его другом!
— Я такой же друг ему, как и тебе, просто потому, что он любит священный город и защищает его.
— Увы! Он защищает его против самого Господа Бога, который осудил его на погибель. Горе Иерусалиму! Впрочем, не он вызвал на греховный город проклятия Всевышнего, и поэтому проклятие это не должно падать ни на его голову, ни на головы его друзей.
Пророк замолчал, устремив на Бен Адира пристальный взгляд. Затем сказал более ласковым голосом:
— Да, Симон бен Гиора внушает доверие, и друзья его имеют право на нашу дружбу. Но почему же ты на мой вопрос ответил именно тем, что назвал его имя?
— Потому что одно лицо, к которому я питаю полнейшее доверие, сказало мне, что его имя послужит мне рекомендацией при встрече со всеми, кто любит Иерусалим, а я знаю, что пророк Зеведей любит Божий град и не отвергнет тех, которые одушевлены тою же любовью, каким бы образом эта любовь ни проявлялась.
— А кто та особа, которая внушила тебе эту уверенность?
— Этого я не могу сказать.
Пророк нахмурил брови и задумался.
В эту минуту женщина, лежавшая на циновке в углу пещеры, поднялась со своего ложа. Молчание пророка встревожило ее, и она боялась, как бы тот не прогнал незнакомца, который сумел привлечь ее к себе одним только именем Симона бен Гиоры. Она подошла к Бен Адиру и произнесла голосом, сладким, как надежда:
— Добро пожаловать, молодой незнакомец, моему дяде Зеведею хорошо известны законы гостеприимства.
Потому ли, что вмешательство Эсфири рассеяло сомнения пророка, потому ли, что благоприятного впечатления, произведенного с первого раза Бен Адиром, оказалось достаточно для того, чтобы напомнить ему о законах гостеприимства, но только после слов Эсфири он, в свою очередь, сказал:
— Ты мудр не по летам, молодой человек. Ты дельно говорил, но я должен сказать тебе, что ты не понял моего вопроса, когда я спросил тебя, почему ты упомянул в разговоре со мною имя Симона бен Гиоры. Я желал только знать, в каком смысле мне понять твою ссылку на него. Сердце человеческое — глубокая пропасть, ее никто не измерил, и человек, не умеющий поступать осторожно, похож на город, который не возвел стен. Старца украшает опытность, но тот, кто заткнет уши для того, чтобы не слышать просьбы убогого, тоже будет молить и не будет услышан. Я не могу ставить тебе в упрек то, что ты хранишь вверенную тебе тайну. Однако не можешь ли ты мне сказать, для чего тебе нужно видеть Симона, сына Гиорова?
— Я должен передать ему важное поручение, если мне не удастся попасть в Иерусалим, я не в состоянии буду исполнить этого поручения, и мне было бы крайне досадно что я понапрасну совершил такое длинное и трудное путешествие. Но Господь привел меня к твоему жилищу, значит, Он желает, чтобы ты служил мне путеводителем.
— Кстати сказанное слово — то же самое, что золотое яблоко и серебряный сосуд, — сказал пророк мягким голосом. — Ты нравишься мне, в тебе мудрость змея соединяется с мужеством льва. Ты не убоялся опасностей, для того чтоб исполнить желание близкого тебе человека, и ты сумел избежать их. Поэтому, как сказала дочь моего брата, будь желанным гостем в жилище пророка и смело рассчитывай на его содействие. Если тебе не удастся попасть в Иерусалим, то в этом виноват будет не Зеведей. Но уже поздно. Садись, по лицу твоему видно, как ты устал. Раздели с нами нашу скромную трапезу. Бог послал мне на Пасху ягненка. Он никогда не забывает своих верных слуг. Кто же, как не Он, поставил в кустарнике овна, который был принесен Авраамом в жертву вместо сына его Исаака!
Пещера, служившая жилищем Зеведею, представляла собою естественное углубление, которое, по всей вероятности, служило гробницей какого-то святого, разрушенной временем. Оно имело сажени две в ширину и сажени три в глубину. Стены и потолок пещеры были в трещинах. Вправо от входа видно было нечто вроде подземного хода, по которому теперь с трудом можно было пробраться ползком. Две грубые скамьи, поднос из кедрового дерева, кувшин воды и несколько стручьев гороху — вот все, что было в пещере. Светильник, поставленный на высокий камень подле костра, освещал ее слабым и тусклым светом.
Трапеза продолжалась недолго, Зеведей первый поднялся со своего места.
— Нам нужно торопиться, — сказал он, — в первом часу мы должны быть у Овчих врат.
Он приблизился к очагу, взял из него несколько пригоршней золы, посыпал ею свою голову и свою седую бороду и захватил из угла толстую палку, похожую на пастушеский посох.
— Ну, прощай, Эсфирь, — сказал он, — я принесу тебе известия о твоей матери и о Симон бен Гиоре. Отдохни хорошенько, ты устала. Когда мы выйдем, завали за нами входное отверстие и помолись за нас Господу Богу. Горе Иерусалиму и его народу!
Затем он пошел вместе с Бен Адиром по узкой и крутой тропинке, по которой тот недавно спустился. Он шел впереди, и оба они хранили глубокое молчание.
Для того, чтобы достигнуть из Вифании до Овечих ворот, через которые Зеведей хотел войти в Иерусалим, нужно было пройти через селение Веррагу, пересечь долину Иосафатову, подняться на Элеонскую гору и перейти через Кедрон. Пророк совершал этот путь ежедневно, и потому он ему был известен в мельчайших подробностях. Несмотря на свой преклонный возраст, он шел впереди быстрой поступью. Бен Адир, подкрепивший свои силы и одушевляемый надеждой вскоре добраться до цели своего путешествия, не отставал от него. Вскоре они дошли до Елеонской горы, здесь они остановились на несколько минут, чтобы перевести дух, перед ними раскинулся священный город.
В ту самую минуту, когда они достигли вершины Елеонской горы, солнце взошло из-за Аравийских гор и осветило своими лучами Мертвое море. Башни, укрепления, дворцы города осветились золотистым светом, а далее, за городом, можно было различить палатки римского лагеря. Пророк стоял неподвижно, с опущенной головой, вытянув правую руку, опираясь левою на свой посох, слезы текли по щекам его. Вдруг он выпрямился.
— Горе Иерусалиму! — воскликнул он громовым голосом, и эхо разнесло эти слова по горам и долам, точно трубный звук.
Бен Адир испугался. Он видел вдали римские палатки и боялся, как бы римляне, услышав этот крик, не схватили их.
Зеведей отгадал его мысли и сказал:
— Не бойся, я друг римлян. Доступ в Иерусалим закрыт для всех, кроме меня!
Вскоре они дошли до Овчих ворот, в которые Зеведей трижды стукнул своим посохом. Какой-то вооруженный человек показался на стене и, узнав пророка, тотчас же спустился, отворил тяжелые ворота из кедрового дерева и впустил старика и его спутника.
— Ты сегодня что-то поздно, Зеведей, — обратился он к пророку. — Уж не встретился ли ты по дороге с римлянами?
— Нет, римляне еще в своих палатках, спят, напившись вина, похищенного из погребов Израиля.
Пока Зеведей говорил, часовой подозрительно оглядывал Бен Адира.
— А это кто такой? — спросил он.
— Тебе нечего так внимательно его рассматривать: он пустил корни среди избранного народа, и тебе нет дела до того, откуда он родом. Я могу лишь сказать тебе, что он прислан сюда к Симону бен Гиоре с важным поручением от одного из наших друзей.
— Если он прибыл к Симону без оружия и с важной вестью, то ворота Иерусалима откроются перед ним, — сказал часовой.
Затем они были впущены в город. Бен Адир, поклонившись в знак благодарности часовому, повернулся было в сторону пророка, чтобы поблагодарить и его, но тот уже куда-то исчез.
IV
В этот день, когда Бен Адир вошел в город, в среде партии сопротивления должен был произойти решительный переворот. Если бы Бен Адир был ближе знаком с положением дел, то он по одному виду улиц догадался бы о том, что готовится что-то необычайное. Для того, чтобы попасть от Овчих врат в ту часть нижнего города, в которой жил Симон, ему пришлось пройти через довольно большой пустырь, отделявший место расположения войск Иоанна и Симона, и по множеству узких и извилистых переулков, шедших от самой ограды храма. Хотя был еще очень ранний час, однако мужчины, женщины и даже дети высыпали на улицы и всюду заметно было возбуждение. По случаи праздника Пасхи население Иерусалима более чем устроилось. Все иногородные не могли разместиться по домам, и потому везде виднелись тысячи палаток, сделанных из холста или из овечьих шкур.
Провожатый Бен Адира, проходя мимо групп разговаривающих о чем-то людей, неоднократно останавливался, его расспрашивали. Иногда и он осведомлялся о ходивших по городу слухах. Посланный Ревекки, убежденный в том, что все происходящее в Иерусалиме должно интересовать его госпожу, жадно присматривался и прислушивался ко всему, что его окружало. Таким образом он узнал, что между защитниками города не было согласия, что образовались уже три партии, что во главе одной стоял Симон бен Гиора, во главе другой — Иоанн Гишала, а во главе третьей — Элеазар, сын Симона, что последний занимал внутреннюю ограду храма, Иоанн — внешнюю, а Симон верхний город и значительную часть нижнего.
В то время как они проходили мимо группы вооруженных людей, сидевших на земле у входа в большую палатку, они вдруг услышали чей-то голос.
— Да, да, он изменяет нам, — сказал один из сидевших.
Силас — так звали проводника Бен Адира — остановился.
— Кто изменяет? — спросил он того, кто произнес эти зловещие слова.
— А, это ты, Силас! Но как же ты можешь спрашивать меня, кто изменяет? Кто же способен на такое преступление, кроме Элеазара, сына Симонова. Если Иоанн Гишала и Симон бен Гиора не соединятся против него — несдобровать священному городу, и мы сделаемся добычей воронов.
— Катлас прав, — вставил свое слово другой. — Элеазар принадлежит к партии первосвященника, а тот вместо того, чтобы явиться первым защитником священного храма, отрекся от своей веры и желает отдаться в рабство. Я его прежде хорошо знал. Элеазара, равно как и его наперстника Захария бен Анфикана, который так же, как и он, из священнического рода. Они оба — волки, забравшиеся в овчарню. Нужно истребить их, если мы сами не желаем умереть.
— Однако Элеазар показал себя с хорошей стороны, — заметил Силас. — Он принес нам большую пользу в первую нашу вылазку против римлян, он столько же благоразумен, как и храбр, у него голова и рука на месте. Ведь это он посоветовал нам держаться сначала в засаде, дать Титу дойти до Псефимонской башни и затем выйти из ворот напротив Еленинской гробницы, около Бабьей башни, с тем чтобы напасть на него с фланга и отрезать его кавалерию. И вы знаете, что его план удался: Тит с небольшой свитой оказался отрезанным от главных своих сил и чуть-чуть не попался в наши руки.
— Да и лев храбр, — ответил тот, которого назвали Катласом, — а все же он животное коварное. Элеазар пристал к нам только для того, чтобы занять первое место, ныне же, обманувшись в своих честолюбивых надеждах, он идет на попятную и уже не подставит свою шкуру римлянам, ручаюсь вам в том: он из породы Иосифов и Ананиев. Дрожжи честолюбия и зависти заставили подняться в его душе тесту измены…
— Если только эти дрожжи не текут из-под пресса, — вставил свое слово один из воинов.
— Ах да, я и забыл тебя спросить, — сказал Катлас, — расскажи-ка нам, Захарий, что тебе известно об этом человеке, которого ты однажды посетил в его берлоге.
— Верно сказано, Катлас, именно берлога, — произнес Захарий, вставая и приближаясь к Силасу. — Симон бен Гиора послал меня с каким-то поручением к этому дикому зверю, я и застал его в его пещере, вокруг него лежали пустые кувшины из-под вина. Когда я вошел, Элеазар лишь с трудом поднялся с кедрового стула, на котором он сидел согнувшись, в руках он держал большую чашу, которую выпил залпом. Некоторые из его друзей, сидевшие вокруг него, последовали его примеру.
— И эти негодяи пьют жертвенное вино, — заметил Катлас. — Для чего же он торопился немедленно по прибытии своем в Иерусалим занять внутренний храм, если не для того, чтобы наложить руку на жертвоприношения.
— То, что я видел, нисколько не опровергает установившуюся за ним репутацию пьяницы, — продолжал Захарий, — и каких же только гнусностей он не совершил, прежде чем присоединить свои силы к нашим! Так, видели, что он поджигал дома, и притом не во время вылазок против римлян, а во время нападений своих на Симона и несмотря на то, что дома эти были переполнены хлебом и другими съестными припасами. Таким образом он уничтожил то, что было приготовлено на время осады и что дало бы нам возможность продлить сопротивление и, быть может, заставить неприятеля снять ее. Поговаривают об измене его, и, по-видимому, не без основания…
— Это так же ясно, как ясна вода из Силоамской купели, — сказал Катлас. — Чтобы в этом сомневаться, нужно бы иметь глаза, для того чтобы не видеть, и уши, для того чтобы не слышать. Он, очевидно, желает передаться римлянам.
Какая-то старуха, лежавшая до сих пор на земле, укутанная во что-то черное, услышав эти слова, вскочила на ноги и воскликнула:
— Кто говорит о сдаче римлянам! Кто осмеливается произносить такие слова! Разве храмы уже разрушены? Разве Силоамский источник иссяк? Разве родные матери пожрали своих детей?
Раздался другой женский голос, настолько же робкий и нежный, насколько первый был резок и горделив.
— Матушка, — произнес этот голос, — не вмешивайся в рассуждения мужчин. Их дело разобрать, достаточно ли мы уже настрадались, или нет, тебе не пристало подзадоривать их. Наш слух и без того днем и ночью только и поражают, что клики сражающихся, стоны раненых, вопли умирающих, глаза наши и без того ничего не видят, кроме ран, крови, непохороненных трупов, бледных и изможденных лиц, груд наваленных друг на друга тел, которых топчут ногами, которых наваливают на укрепления и которые служат укрытием сражающимся…
— Замолчи, несчастная! Что тебе, жалкой рабыне, хочется и детей твоих видеть рабами? Если их ожидает такая участь, то пусть они лучше возвратятся к тому ничто, из которого они только что вышли.
— Молчите, женщины! — закричал Катлас, который был мужем одной из них и сыном другой. — А ты, Силас, если увидишь Симона бен Гиору, не забудь сказать ему, что он может рассчитывать на нас и что слезы наших женщин не ослабят нашего мужества.
Слово ‘измена’ переходило из уст в уста. Бен Адир заметил даже, что оно стало произноситься все чаще и чаще по мере того, как они приближались к ставке Бен Гиоры.
Предводитель ‘непримиримых’ занимал со своими войсками большую часть Иерусалима: верхний город, большую стену, господствовавшую над Кедронской долиной, часть старой стены, тянувшейся от Силоамской купели до дворца Монобаза, царя Абухбенов, а также часть нижнего города до дворца Елены, матери Монобаза. Здесь же был и дом Симона, который частью был похож на дворец, частью на цитадель. Цитадель эта была построена на отвесной скале 60 футов вышины, что делало ее недоступной со всех сторон. Скала была облицована белым мрамором, столь гладким и скользким, что по нему нельзя было ни подняться, ни спуститься. Главная башня была окружена стеной, имевшей 80 футов в окружности. По четырем углам стояли четыре другие башни, образуя собою четырехугольник, три из них имели по 80 футов высоты, а четвертая — 120, эта последняя господствовала над горой и двумя долинами уходившими на восток.
Внутренность жилища вполне соответствовала обстановке дворца. Тут были роскошные покои с многочисленными ваннами, с помещениями для женщин, в которых роскошь, заимствованная у римлян, соединялась с роскошью Востока. Здесь когда-то жили и цари Иудеи, и римские губернаторы, здесь было достаточно места для довольно значительного гарнизона.
Для того чтобы добраться до жилища Симона, Бен Адиру и его спутнику пришлось пройти почти сквозь целую армию. Под начальством Симона было более 15 000 человек регулярного войска, и жители Иерусалима и Иудеи, которых он разделил на небольшие отряды в 200 человек каждый, и, кроме того, 5000 идумеян, главными начальниками которых были Солфа бен Иаков и Катлас бен Симон. Вокруг дворца Симона раскинуты были шатры из овечьих или верблюжьих шкур, а пятьдесят палаток из полосатого холста были заняты предводителями. Лагерь этот раскинут был на большом пространстве и спускался по отлогим склонам горы до Тиропейской долины, отделявшей верхний город от нижнего. К шестам, воткнутым в землю около палаток, привязаны были лошади идумеян, рядом с лошадьми лежали на земле верблюды, которым предназначено было вскоре служить пищей для их хозяев. Воины, стоявшие неподвижно с мечами у бедер и с луками и стрелами у ног своих, по-видимому, ждали какой-то команды начальников. Во всем лагере царило мрачное молчание, не было слышно ничего, кроме шагов бдительных часовых, расставленных вокруг лагеря.
Силас был хорошо известен в рядах ‘ревнителей’, к числу которых он принадлежал, всем было известно, что он пользуется доверием Симона. Поэтому его и Бен Адира всюду беспрепятственно пропускали, разве только бросали любопытный взгляд на его спутника. Они прошли через весь лагерь и вскоре были допущены к Симону бен Гиора В ту минуту, когда посланный Ревекки, пройдя по многим и длинным коридорам, входил в сопровождении Силаса в комнату, где был Симон, тот сидел возле мраморного стола, покрытого свертками папируса. Симон казался погруженным в глубокую задумчивость.
Увидев вошедших, он встал и пошел навстречу Силасу, не обращая внимания на Бен Адира.
— Ну, нет ли чего новенького, Силас?
— Да вот, все говорят, что Элеазар готовит измену.
Симон стоял, скрестив руки на блестящих латах. Слова Силаса, казалось, не удивили его.
— Так ты говоришь, что все уверены в измене Элеазара? — сказал он. — Хорошо, допустим, ну а каково же твое мнение, Силас?
— Душа человеческая — потемки, — ответил Силас уверенным голосом, — я не могу читать в душе Элеазара, но я сужу по внешним признакам и невольно пугаюсь. Общий голос обвиняет его, а глас народа — глас Божий. К тому же и прошлое Элеазара таково, что оно вполне оправдывает подозрения. Все признаки, даже в глазах наименее предубежденных людей, говорят против него.
— Но ведь признаки эти могут быть обманчивыми.
— Все же благоразумие заставляет нас принимать их в соображение. Человеку, руководствующемуся благоразумием, приходится часто идти по неудобному и каменистому пути, но все же оно не приведет его к пропасти. Конечно, не мне пристало давать тебе, Симону, советы и напоминать о необходимости быть бдительным и мудрым. Я сказал достаточно, остальное — твое дело.
— Нет, продолжай, Силас, и выскажи мне все, что ты думаешь. Пути праведника верны, а ты — праведник. Слово мудреца может служить поощрением, а ты пользуешься славой мудреца.
— Хорошо, я продолжу… Кому неизвестно, как поступал Элеазар за последнее время? Он всячески добивался верховной власти, он не переставал твердить, что отданная под его начальство армия будет лучшим щитом и мечом Израиля. А теперь он говорит, что дальнейшее сопротивление немыслимо, что оно было бы верхом безумия. Если он не верит в возможность сопротивления, почему же он не отказывается от начальствования? К тому же известно, что именно он велел сжечь запасы. Этого одного было бы достаточно для того, чтобы доказать его преступные замыслы… Мудрец сказал, — продолжал Силас, — ‘не давай сильным мира сего вина, дабы они не забыли справедливости и интересов бедных’. А между тем жизнь Элеазара — беспрерывная оргия, он не приходит в совет иначе, как отуманенный винными парами. Кто же виноват в наших бедствиях? Тот, кто проводит время в пьянстве, а ведь вино — это жалящая змея, оно, подобно змеиному яду, проникает в кровь и отравляет мозг. Чего ждать от того, мысли которого ежедневно тонут в опьяняющей его жидкости? Прежде чем Иоанн из Гишалы переменился, сошедшись с тобою, какое зрелище представляло его войско? Воины его наряжались, причесывались, румянились, точно женщины, и не только старались подражать в своих прическах бесстыдству суетного пола, но даже превосходили их. Их можно было видеть расхаживавшими по нашим улицам медленной и жеманной походкой. Они одеты были в тирский пурпур, а на головах у них были венки из Иерихонских роз. Не верь кутилам, которые говорят: ‘Давай пить, наряжаться, срывать цветы нашей молодости и увенчивать чело наше розанами прежде, нежели они завянут!’ От таких людей прока не будет, они неспособны ни на что великое. Не надушенным рукам сломить тирана, не им завоевать и сохранить за собою обетованную землю!
Симон слушал его молча.
— Благодарю тебя, — сказал он наконец, вставая, — ты — добрый советник. Я поразмыслю о том, что ты сказал мне, и постараюсь воспользоваться этим. Мы раздавим голову змее. Но скажи мне, кто этот молодой человек, с которым ты пришел? Без сомнения, это друг, иначе ты не говорил бы так откровенно в его присутствии?
— Я, собственно, не знаю, кто он такой. Его привел ко мне Зеведей. Он сам объяснит тебе все.
— Ну, говори, — сказал Симон, обращаясь к Бен Адиру, — кто ты такой и кто тебя послал?
— Ты узнаешь это, прочитав письмо, — ответил Бен Адир и, подойдя к Симону, вынул из-за пояса письмо Ревекки.
Между тем как Симон читал письмо, Бен Адир наблюдал за ним с тем любопытным и страстным вниманием, с которым он относился ко всему, что касалось его госпожи. Сначала ему показалось, будто какое-то легкое облачко прошло по лицу Гиоры, но затем по губам его скользнула легкая улыбка.
Окончив чтение, Симон оставался несколько мгновений погруженным в задумчивость, затем, взглянув на Бен Адира, ласково сказал:
— Ты, молодой человек, достойный и храбрый юноша. Та, которая послала тебя, хорошо знала, кому довериться. Ты вполне достоин того, чтобы содействовать великому делу, которому она посвятила себя.
Бен Адир поклонился, польщенный похвалой.
Симон встал, надел на голову шлем и собрался уходить.
— Что же мне сказать госпоже моей в ответ на ее письмо? — спросил Бен Адир.
— Пойдем с нами, ты просто расскажешь ей то, что сам увидишь и услышишь. Неприятель обложил город, дороги небезопасны. Счастье не всегда благоприятствует самоотверженным людям, и поэтому наши тайны будут лучше сохранены в твоей памяти, чем в твоем поясе, несмотря на всю твою ловкость и все твое мужество.
И с этими словами он стал спускаться с высеченных в утесе ступенек и в сопровождении Силаса и Бен Адира, направился к храму, где его ждал Иоанн Гишала.
V
Между той частью города, которую занимал Иоанн Гишала, и той, в которой расположился со своими войсками Симон, лежал обширный пустырь. Здесь неоднократно происходили ожесточенные схватки партий до тех пор, пока под влиянием Бен Гиоры они не убедились в необходимости соединить все свои силы против римлян, но следы происходивших здесь стычек еще сохранились. Земля здесь была усеяна обломками разного рода оружия. Небольшие холмы указывали на те места, где были похоронены мертвые, кое-где еще виднелись человеческие кости. Римский амфитеатр и школа саддукеев, расположенные невдалеке от храма и служившие укреплениями Иоанну Гишале или Элеазару в дни боя, были почти совершенно разрушены, кое-где стены этих зданий были в копоти. Кругом валялись обгорелые бревна, разбитые колонны.
Это пространство являлось нейтральной почвой. Здесь собирались вожди — Симон, Иоанн и Элеазар, когда им нужно было о чем-либо посоветоваться между собой. Несмотря на сближение, последовавшее между ними, они нашли нужным сохранить ту позицию, которую они занимали до прибытия римлян, да и между войсками их сохранилась еще известная обособленность, идумяне Симона ненавидели галлилеян Иоанна. Симон пользовался авторитетом среди своих войск, и он был вполне уверен в их повиновении, но что касается Иоанна, то скорее он слушался своих подчиненных, чем приказывал им. Впрочем, его сдержанность и осторожность заслуживали похвалы, ибо достаточно было бы одной искры, чтобы произвести всеобщий пожар. Что касается Элеазара, то не одни только соображения благоразумия заставили его настаивать на том, чтоб именно ему предоставлена была защита храма: им руководили в этом случае иные, далеко не похвальные побуждения, которые и не замедлили обнаружиться.
Посреди площади возвышался громадный шатер, обтянутый белым и красным холстом и прикрепленный толстыми канатами к дубам Иорданской долины. Над ним возвышался купол из красного сукна, на том конце его, который был обращен к храму, был выстроен помост, покрытый темным сукном и уставленный скамейками, на противоположном конце два громадных кедровых бревна, врытые в землю, к которым был привешан в виде занавеса большой разноцветный ковер, заменяли собою дверь. Для того чтобы не допускать к шатру зевак и любопытных, был протянут вокруг него канат, вообще же гражданам не возбранялось присутствовать при совещаниях совета под тем лишь условием, чтоб они не мешали. Ограда и сам шатер были убраны черными флагами, и вообще вся серьезная и даже несколько мрачная обстановка как нельзя более соответствовала обстоятельствам.
Было условлено, что каждого из трех предводителей будут сопровождать в заседание совета пятьдесят лиц, но что только предводители будут вооружены, так как опасались, что в пылу спора могли произойти ссоры, которые вызвали бы вооруженное столкновение партий, совет состоял, кроме трех предводителей войска, из членов синедриона, представителей синагог и наиболее популярных должностных лиц, пользовавшихся расположением народа. Члены совета заняли свои места: предводители войска посреди помоста, старейшины по сторонам. Многочисленная толпа, сосредоточенная и внимательная, стояла вокруг ограды.
Бен Адир вошел вместе с Силасом. Ему разрешено было войти за ограду в качестве вестника, прибывшего с важным поручением. Он с уважением смотрел на собрание и пожелал узнать имена всех. Силас показал ему наиболее известных людей, составлявших вместе с Элеазаром, Симоном и Иоанном верховный совет.
В наружности Иоанна Гишалы не было ничего такого, что оправдывало бы установившуюся за ним еще до осады Иерусалима репутацию храброго и опытного полководца. Невысокого роста, курносый, с плоским лицом, с мутными глазами, он походил скорее на переодетого левита, чем на воина. Однако он был храбр до отчаянности: тысячу раз видели его хладнокровно кидающимся в самую гущу битвы. Он любил славу — и в этом заключалась тайна его храбрости, он готов был бы выступить один против целой армии. Он сражался только для того, чтобы впоследствии иметь случай сказать, как он сражался. Вся его душа была на устах его. Ионафан довольно верно отзывался о нем, что у него были золотые уста и свинцовый меч.
Когда к Иерусалиму подступали римляне, народу показалось, что он нашел в Иоанне нового Иуду Маккавея, нового спасителя Израиля, но сами события не замедлили опровергнуть это странное заблуждение: Иоанн Гишала походил на Маккавеев разве только благочестием своим, да и благочестие это было не искренне: все оно исчерпывалось внешнею обрядностью, в этом отношении он был настоящий фарисей. Охотнее всего он находился в обществе левитов-снотолкователей. Он составил и спрятал в верное место какой-то необыкновенный план защиты в полной уверенности, что весь успех плана зависит от того, где тот хранится. Он был до того суеверен, что ни за что не решился бы ни на малейшую стычку в тяжелый день, он самым внимательным образом наблюдал за тем, чтобы каждое утро вставать непременно на правую ногу, и он счел бы себя навсегда погибшим, если бы ему когда-нибудь пришлось встать на левую.
Другой вождь, Элеазар бен Симон, хотя и происходивший из касты священников, был, в сущности, не что иное, как искатель приключений, человек совершенно беспринципный, поклонявшийся только одному богу — жажде наслаждений. Как человек честолюбивый и жадный, он добивался власти только для того, чтобы умножить источник для веселой жизни. Как только счастье начало ему улыбаться, он сказал сам себе: ‘Весь обширный мир Божий, со всеми его наслаждениями, будет мой!’ Дни свои он рано стал проводить в оргиях, а ночи — в самом утонченном разврате. У него был целый гарем, не хуже Соломонова, и он со снисходительным сожалением относился к Давиду, сумевшему отбить только одну жену. Его лысая голова, его плоское и некрасивое лицо, его тусклый и безжизненный взор ясно свидетельствовали о пороках, гнездившихся в душе его. Ему нельзя было отказать в храбрости, и в первых битвах с Веспасианом он даже стяжал репутацию искусного полководца, но ум его, как и душа, не имел в себе ничего возвышенного, он был мелочен по природе, мелочно-храбр, мелочно-хитер, мелочно-умен, если бы у иудеев существовал обычай носить эмблемы, то он с полным правом мог бы нарисовать на своем знамени изображение шакала. Он был обязан возвышением своим гораздо более хитрости, чем смелости, но хитрость же впоследствии и погубила его, он был женолюбив и не замедлил попасть в ловушку, расставленную ему женщиной.
Вождь зекенимов, призванный народом в совет обороны, назывался Зоробабелем бен Анания. Вся его сила заключалась в его красноречии. Оно стяжало ему громкую репутацию во время управления внука Ирода Великого Агриппы, и оно же заставило не раз трепетать алчных и кровожадных проконсулов, которых Рим посылал в Иерусалим: Пиалиса, Перса, Гора, Альбина. Его львиная голова, обрамленная густыми седыми волосами и длинной белой бородой, его вздернутые презрительно губы, его голос, то звучный, как труба, то мелодичный, как цитра, его спокойное, но мужественное и твердое в самых бурных народных собраниях поведение, — все это отвело ему почетное место в глазах народа. Греки, жившие в Иерусалиме, любили слушать его, и им казалось, что устами его говорит их излюбленный оратор Демосфен. Когда вспыхнуло последнее восстание — чему он немало содействовал своим могучим словом, — народ возложил на него большие надежды. И хотя действительно ум его был равен его красноречию, однако он не оправдал возлагавшихся на него надежд. В первое время осады он обращался к жителям города с громкими героическим фразами, которые возбуждали их мужество, но этим все и ограничилось: внутреннее пламя в нем вскоре потухло, даже голос его как будто спал, и душа его, вместо того, чтобы, по мере возрастания опасности, становиться все более и более возвышенной, напротив, как будто измельчала. Он не был счастлив, он много выстрадал, ему изменяли, он вдруг утратил веру в самого себя. Но тем не менее личность его остается одной из самых крупных и самых неверно понятых личностей этой эпохи.
Над ним тяготели два гибельных влияния, которые оба увлекали его в одном и том же направлении: влияние Матафии бен Мардохея и Филона бен Эздры.
Матафия обязан был своей популярностью тому посту, который он занимал, и скорее уму своему, чем красноречию, хотя он и причислялся к выдающимся ораторам. Он говорил красно, умно и не без огонька, но в то же время несколько напыщенно, в его речи было более блеска, чем души. Будучи воспитан в школе саддукеев, он весь был пропитан духом этой секты и ее, в сущности, безнравственным учением. Счастье представлялось ему конечною целью жизни, и к этой-то цели он и стремился в погоне за славой. Толстый, широкоплечий, пышущий здоровьем, с лицом, блестящим, как сардоникс, вечно сияющий, как молодой супруг, входящий в комнату новобрачной, он как будто так и хотел сказать: ‘Я — полевой цветок, я — лилия долины, я — елей благоуханный, вылитый на голову первосвященника и стекающий на его бороду и на его одежду, я — Хермонская роса, опускающаяся на священную долину, на Сион, куда Господь поместил вечное блаженство’ [Песнь песней]. Он был убежден, что предназначен к чему-то великому, ангел Господен, явившийся к Гедеону и сказавший ему: ‘Иди, тебе суждено избавить Израиль’, — являлся и ему, по крайней мере во сне. Когда на него находило вдохновение, он готов был поставить на кон свою жизнь, подобно Зевулону, взойти на холм, подобно Нафтали, и восстать, подобно Деборе, матери Израиля. Он вступил в совет обороны только для того, чтобы быть в нем представителем партии саддукеев, голос которых, по его убеждению, был гласом народным. Ионафан говорил о нем: ‘Матафия, все равно будет ли он победителем или побежденным, все равно сумеет извлечь для себя пользу, он готовит себе великолепный пестрый плащ и уже выбрал себе ленты для того, чтобы украсить свою голову’.
Рядом с ним стоял и Филон бен Эздра, пользовавшийся также большим влиянием благодаря гибкости своего ума. Он пользовался, и не без основания, репутацией талантливого и ученого человека, он обладал всеми кладезями мудрости, ознакомился со всеми источниками светской науки. Он был прекрасно знаком с историей Греции и Рима, мудрецы этих народов завещали ему свои сокровища, и он, как хороший оратор, охотно расточал их мудрость перед жадно слушавшей его толпой, никто из партии ‘ревнителей’ не умел говорить красноречивее его о Боге и о свободе. Но это был маяк, зажженный для того, чтобы, смотря по обстоятельствам, или светить другим, или вводить их в заблуждение. По убеждениям своим он был ‘ревнитель’, по образу жизни — фарисей. Публично он говорил: ‘Лучше пойти в дом печали, чем в дом пиршеств и радости’, — а между тем он не пропускал ни одного роскошного пира, он любил блеск и мишуру. Филон в молодости, в минуты увлечения, совершал честные поступки, гордость помешала ему впоследствии совершать поступки бесчестные. Жизнь, его походила на поэму, и первая его песнь, благородная и гармоничная, задала тон и остальным песням: он из гордости остался верен хорошему началу своей жизни, но при обыденном течении жизни, будничной и мелочной, низменные стороны души стали преобладать, возвышенные взгляды все понижались. Мудрость стала проявляться только проблесками, проповедник обнаруживался только минутами. Но странный это был проповедник: голос его дрожал от слез, а сам он оставался холоден, он высказывал возвышенные вещи, которые, однако, никого не возвышали, он произносил горячие фразы, которые, однако, никого не грели. Объездив весь мир, он не видел никого, кроме самого себя, видев все, что творится на белом свете, и найдя, что все — суета сует и всяческая суета, он сделал исключение только для самого себя и воздвиг на развалинах дворец для своей горделивой личности.
Эти три человека, друзья Флавия, отказались, правда, позже, чем он, от сопротивления римлянам, но тем не менее они во многом были похожи на него и преследовали, в сущности, одинаковые с ним цели, они оставались на своем опасном посту, только будучи связаны обстоятельствами прошлой своей жизни. Но тот, кто сумел бы заглянуть поглубже в их душу, легко заметил бы в ней зародыши слабости и желания стяжать славу без жертв. В заседаниях совета они почти всегда склонялись на сторону Иоанна Гишалы и Элеазара, не будучи, однако, способны на измену, как последний, и менее убежденные в конечном торжестве своего дела, чем первый. Популярность их уравновешивала популярность более смелых и убежденных партии ‘непримиримых’, таких как Симон бен Гиора.
Среди ‘непримиримых’ особенно выделялся старик Иоазар бен Матис. Основательное его знакомство с Пятикнижием Моисея, его гуманность и благотворительность были известны всему городу. Пристав в решительную минуту к партии ‘ревнителей’, он благодаря своим нравственным качествам и своему красноречию не замедлил занять в ней выдающееся место. Преклонный возраст его несколько ослабил силу его воли, но намерения его всегда были честны, и всегда достаточно было одного слова Симона, чтобы снова придать ему решимости и твердости в те минуты, когда он начинал колебаться. Бог дал ему мудрость и красноречие, и он не скрыл этих даров Божиих под спудом. Он избрал себе девизом мудрое изречение Соломоново: ‘На свете немало золота, несчетное число жемчужин, но драгоценнее всего этого — уста мудреца’. Природа создала его далеко не красавцем, но, когда он говорил, всякому невольно вспоминались следующие слова библейского мыслителя: ‘Не хвалите этого за его красоту, не презирайте того за его некрасивость: пчела — ничтожное насекомое, а мед ее сладок’. Слово его напоминало собою звуки, извлекаемые из золотой арфы Давида, изречения его напоминали собою изречения Самуила и Соломона.
Рядом с ними был Ионафан бен Гамлиель, по прозванию стрелец. Он происходил от одного из древнейших родов Израиля, предки его отличались в войнах против египтян, ассириян и персов. Хотя он и происходил из священнической семьи, однако присоединился к партии ‘ревнителей’ и стал служить делу свободы и независимости своего народа с беззаветной храбростью и с блестящим умом, каждая искра которого жгла и клеймила. Он не переставал направлять стрелы своего остроумия против скупости Веспасиана и против любовных похождений Тита и Береники. Он, подобно древним пророкам, собирал народ на улицах, на площадях, у колодцев, на горах и на пригорках и начинал пробирать своих недругов, изобличать и бичевать их, возбуждая восторг и негодование своих слушателей. Он не щадил пороков и преступлений, он срывал маски с лиц фарисеев и разоблачал их притворную добродетель, не менее доставалось от него и саддукеям. Он иронически относился к праздникам и субботам, к постам и различным торжествам, в которых внешний блеск совершенно вытеснил внутреннее содержание, он зло смеялся над лицемерами, старавшимися на улицах и в синагогах выставлять напоказ свое мнимое благочестие. Он отлично умел выставить несоответствие слов с делом, поднять на смех лжемудрецов и святош. Ирония в устах его была острее меча, разрушительнее метательного снаряда. Высокий, худощавый, лысый, бледный, с блестящим, как будто несколько воспаленным взором, он по наружности походил на аскета, высохшего в пустыне. Однако образ жизни его ни в чем не напоминал собою образ жизни древних пророков, он и не думал питаться акридами, пить только ключевую воду, он постоянно вел образ жизни, соответствовавший его высокому положению в обществе, но согревавший его внутренний огонь все очистил, и народ многое простил ему, потому что он много любил.
Флавий говорит, что у партии ‘ревнителей’ не было недостатка в шпионах, без которых, впрочем, и трудно было бы обойтись в военное время: когда человек сделался врагом других людей и волком глядит на своих ближних, то он неизбежно должен соединять силу с хитростью. Начальником над ними был Силас бен Силас. С первого взгляда нельзя было заметить у Силаса тех качеств, которые необходимы для этой должности, вся его фигура изобличала скорее силу, чем хитрость. Небольшого роста, широкоплечий, плотный, он представлял собой как будто самую заурядную личность. Но пристальный взгляд его черных, впалых глаз пронизывал точно меч, его отрывистый, резкий и твердый голос, его сжатые тонкие губы, его невозмутимо-спокойное лицо, принимавшее в минуты опасности ироническое выражение, выдавали в нем человека недюжинного, одаренного твердой волей. Он имел способность легко распутывать самые запутанные интриги, искусно ставить ловушки своим врагам и побивать их собственным их оружием. У него не было недостатка в врагах, чему много содействовала резкость его манер: видя его постоянно мрачным, сосредоточенным, нелюдимым, посторонние невольно думали, что он преисполнен злобы, только проницательный человек мог бы разглядеть под этой обманчивой поверхностью яркое пламя глубокой веры, на ней сосредоточены были все его привязанности и все его страсти. Он был безусловно предан Симону, видя в нем человека действительно сильного и единственный источник спасения.
Асмоней, человек смелый, красивый, привлекал и останавливал на себе с первого взгляда всеобщее внимание и расположение. Природа одарила его гибким, блестящим умом и всевозможными талантами. Скульптор, музыкант, поэт, он в состоянии был бы обратить на себя внимание и в мирные времена. Находчивый, решительный, не зная усталости, он посвятил все эти драгоценные качества на служение святому делу, и, хотя в нем и не особенно было развито чувство дисциплины, он, однако, был всецело и слепо предан Бен Гиоре.
Ардель, ближайшее доверенное лицо Симона, казалось, не был создан природой для той роли, которую ему пришлось играть возле его друга, он скорее был мыслитель, чем деятель, его можно было принять за эссеянина, случайно попавшего в военный стан. Человек еще молодой, лет под тридцать, белокурый, с голубыми глазами, с правильными и чистыми чертами лица, которое любой художник с удовольствием взял бы моделью для изображения молодого бога, он обладал таким красноречием и такою убедительностью слова, что, несмотря на его молодость, пользовался величайшим авторитетом в военном совете. Обязан он был ему своим здравым и трезвым умом, широте взглядов. Он был умен не по летам, и страсти не помешали правильному развитию его счастливой, богато одаренной натуры, он вырос точно ливанский кедр, которого скалы все время защищали от влияния ветров и бурь. Будучи воспитан в школе саддукеев, он, однако, с ранних лет сумел выйти за пределы, обведенные вокруг него софистической наукой, и почерпнул мудрость в греческой философии. Это обстоятельство, а равно и основательное знакомство его с духом Моисеева учения, немало содействовало широкому и правильному развитию его души и ума. Великие мысли, обретенные Моисеем в пустыне и выраженные в его Пятикнижии, осветились в его уме еще и блестящими лучами греческой философии. Он пристал к партии ‘ревнителей’ потому, что видел в них смелых борцов за те истины, от торжества которых, по его глубокому убеждению, зависели судьбы человечества.
Все эти лица вошли в шатер, Симон, Иоанн Гишала и Элеазар прибыли в сопровождении своих ближайших помощников.
Распространился слух, что заседание это созвано было для того, чтобы судить некоторых людей, обвинявшихся в намерении выдать Иерусалим римлянам и давно уже заключенных в темницах. Ввиду этого слуха наплыв любопытных был громаден, и в толпе преобладало убеждение, что виновные должны подвергнуться примерному наказанию. Под влиянием этого впечатления вокруг шатра еще до прибытия верховного совета замечалось сильное волнение и слышались громкие разговоры. Женщины подливали еще более масла в пылавший и без того уже ярким пламенем очаг ненависти и мести, который разгорелся из-за слухов об измене. Одна из них остановила Ионафана, пробиравшегося сквозь толпу, и сказала:
— Ты-то исполнишь свой долг, я в этом уверена. Ты забудешь, что виновные — царского рода.
— Все равны перед законом, — сказал Ионафан, наклонив голову.
— И перед Господом Богом, — добавила женщина.
— А разве это не все равно? — произнес он с лукавой улыбкой.
— Ну, что там еще! — воскликнул Матиас. — Молчите, женщины!
Молодая женщина кинула на Матиаса сердитый и раздраженный взгляд и сказала:
— А почему бы женщинам не иметь такого же права говорить?
— Они получат это право, когда научатся сражаться, — ответил Матиас.
— Да ведь они вдохновляют мужчин на борьбу, — вмешалась в разговор другая женщина, — для тебя, Матиас, ведь это не новость, ведь ты же сын Елизаветы.
— Ладно, ладно, — ответил Матиас более мягким голосом, — но дело теперь не в этом, а в том, что все должны замолчать. Вот уже встает Иоанн Гишала и судей сейчас пригласят произнести свой приговор.
В заседаниях совета по очереди председательствовали главные военачальники, в этот день председательствовал Иоанн Гишала. Он взглянул на толпу ласковым взглядом, в котором замечалось, однако, некоторое волнение, так как ему известно было, что народ желает строго наказать виновных, сам же он скорее склонялся к более мягким мерам.
— Нам предстоит обсудить, — начал он, — как поступить с заключенными Антипатом, Зевией, Софией и их сообщниками, обвиняемыми в намерении впустить римлян в Иерусалим. Обвиняемым следует предоставить все средства к защите, — продолжал он, возвышая голос, — а доверие народа — лучшая награда для судей.
Водворилось глубокое молчание. Иоанн сел, а со своего места поднялся Элеазар.
— Не лучше ли было бы, — сказал он, — подождать окончания войны, чтобы затем уже решить участь обвиняемых? Умы тогда успокоятся, и нам можно будет внимательнее прислушаться к голосу нашей совести. Страсть — плохой советник в подобного рода делах.
Удар грома, внезапно разразившийся бы среди безоблачного неба над Елеонской горой, менее поразил бы толпу, чем эти слова. В глазах большинства Элеазар моментально превратился из судьи в сообщника, у всех явилась мысль, что он обещал римлянам спасти обвиняемых, так как всякое другое объяснение казалось немыслимым. Все с нетерпением стали ждать, чем кончится все это дело, все устремили вопрошающие и встревоженные взгляды на лица судей.
Судей неожиданное предложение Элеазара поразило, по-видимому, не менее сильно, чем толпу, хотя и не всех одинаковым образом. Иоанн Гишала, Зоробабель, Матиас и Филон, казалось, были не прочь присоединиться к предложению Элеазара. Они плохо верили в успех обороны и желали на всякий случай сохранить за собою поддержку саддукеев. Однако ввиду весьма недвусмысленного настроения толпы они не решались прямо высказать свое мнение. Иоазар также склонялся на их сторону, хотя он и не сомневался в виновности обвиняемых, но он считал необходимым соблюдение формальностей процесса. Остальные члены совета лишь с трудом сдерживали свое негодование.
Еще прежде, чем улеглось волнение, вызванное предложением Элиазара, и восстановилась тишина, Силас, наклонившись к Симону, шепнул ему на ухо: ‘Я бы хотел кое-что сказать’.
Но Иоазар, услышав эти слова, сказал: ‘Не лучше ли выслушать прежде всего Ионафана? Подсудимые — царского рода, а так как Ионафан тоже царского рода, то исходящее от него обвинение имело бы более веса’.
Ионафан встал и заговорил:
— Не время пускаться в длинные рассуждения теперь, когда римляне устанавливают свои метательные машины, для того чтобы разрушить город и храм наш. Я поэтому ограничусь только одним вопросом: желаем ли мы защищать Иерусалим или нет? Желаем ли мы обороняться серьезно или же только делать вид, будто обороняемся?
Толпа принялась неистово хлопать. Члены совета, наиболее склонные к умеренности и уступчивости, не решились пойти против общего мнения ввиду недвусмысленного настроения толпы и хранили молчание. Один только Элеазар отважился стоять на своем. Он поднялся с места и сказал, окинув толпу злобным взглядом:
— Наш молодой стрелец неверно понял мою мысль: вопрос идет вовсе не о том, должны мы или не должны обороняться, вопрос этот уже решен, ибо мы обороняемся. Теперь же вопрос заключается только в том, следует ли судить обвиняемых теперь, когда страсти возбуждены, когда мы легко можем совершить несправедливость, или же лучше подождать более спокойных, более удобных для правосудия времен. Вот в чем весь вопрос.
— Когда нам угрожает серьезная опасность, — возразил Ионафан, — умеренность легко может стать обоюдоострым мечом, она может уподобиться развратной женщине, сердце которой — силок, а руки — цепи, она может повести к тому, что сам охотник запутается в расставляемых им сетях. Что же касается слов Элеазара, то я на них могу возразить только одно: так как все согласны с тем, что мы защищаемся и должны защищаться, то мы обязаны доказать это наше намерение поступками, которые не давали бы никому права сомневаться в нашей решимости, которые положили бы предел всяким колебаниям, всякой слабости. А одним из этих поступков, и притом весьма убедительным, будет то, что мы накажем тех, кто не только не сражался вместе с нами, но даже желал покрыть нас вечным позором, впустив римлян в наш священный город. Здесь говорят о справедливости, но первое условие справедливости — это наказать измену, раздавить голову ядовитой змее…
Слова эти были встречены криками одобрения. Однако Элеазар все еще не сдавался. Он опять поднялся со своего места и воскликнул громко:
— А я все-таки остаюсь при своем мнении: справедливость — лучшее средство к защите, чем меч, опираясь на меч, легко можно поранить самого себя.
Толпа заволновалась еще больше. Симон решил, что теперь наступило время сказать свое слово. Как только Элеазар сел, он поднялся со своего места. Протянув руку к храму и как бы призывая божество, он воскликнул:
— Не станем умалять слово справедливость! Не станем призывать его в пользу тех, которые желали бы упразднить самое это понятие! Ради чего же мы сражаемся, спрашиваю я вас, если не ради защиты того места, в котором она нашла последнее себе убежище. Не следует забывать того, что, защищая нашу свободу, мы защищаем ее для других народов, что мы спасаем завет, священный завет, в котором заключены права народов, самые драгоценные сокровища рода людского. Если мы будем побеждены, мы, быть может, будем иметь возможность, подобно Давиду, изгнанному неприятелем, перейти через Кедронский поток, подняться с плачем на Елеонскую гору и направиться в пустыню, но можно ли будет нам унести с собой нашу святыню? Да и пустыни-то теперь нет, римлянин всюду распространил свою власть и свою тиранию. Элеазар, по-видимому, не отдает себе отчета о призвании избранного народа, о святыне, хранение которой нам поручено и которую мы должны защищать до самой смерти. Он не в состоянии понять одушевляющих нас чувств. Ведь должен же быть на земле маяк, с которого светила бы истина! Ведь должна же справедливость иметь верное и неприкосновенное убежище!
В этом месте речь Симона была прервана оглушительными рукоплесканиями толпы. Когда снова водворилось молчание, Симон продолжал: