Опыты научные, политические и философские. Том 2, Спенсер Герберт, Год: 1891

Время на прочтение: 445 минут(ы)

Герберт Спенсер

Опыты научные, политические и философские.

Том 2

I. Генезис науки

Между людьми всегда господствовало смутное представление, будто бы научное познание по природе своей отлично от обыкновенного. Это различие должны были сильно чувствовать греки, у которых только математика — буквально: вещи изучаемые — почиталась собственно знанием, с тех пор это различие всегда сохранялось в общем мнении. Хотя, принимая во внимание противоположность между приобретениями науки и результатами обыденного, неметодического мышления, неудивительно, что такое различие было предполагаемо, но стоит только подняться немного выше обыкновенной точки зрения, чтобы увидеть, что это различие не может существовать в действительности или, лучше, что это только поверхностное различие В обоих случаях действуют одни и те же способности, и в обоих случаях способ их действия в основе своей один и тот же. Если мы скажем, что наука есть организованное знание, то нам возразят истиной, что всякое знание организовано в большей или меньшей степени, т. е. что самые обыкновенные домашние и полевые работы предполагают сопоставление фактов, получение выводов, ожидание результатов и что общий успех этих работ доказывает, что данные, которые служили им руководством, связаны между собою правильно. Далее, если мы скажем, что наука есть предвидение, т. е. прозрение в будущее, знание того, в какое время, в каких местах, в каких сочетаниях и в какой последовательности получатся известные явления, то мы все-таки обязаны признать, что это определение обнимает собою многое, что совершенно чуждо науке, в обыкновенном смысле этого слова. Возьмем, например, познание дитяти о яблоке. Это познание состоит из предвидений. Когда ребенок видит известную форму и известные цвета, он знает, что если он положит предмет на руку, то получит впечатление сопротивления, круглоты, гладкости, а если укусит его, то получит впечатление известного вкуса. Очевидно, что таково же по природе своей и общее его знакомство с окружающими предметами, т е. оно состоит из подлежащих фактов, сгруппированных таким образом, что, когда усмотрена одна часть этой группы, предвидится существование и других фактов, содержащихся в ней. Если, далее, мы скажем, что наука есть точное предвидение, мы все-таки не установим предполагаемого различия. Мы не только найдем, что многое, что мы называем наукой, неточно и что некоторые из наук, как физиология, никогда не сделаются точными, но мы найдем еще, что многие из предвидений, составляющих общее достояние как мудреца, так и невежды, точны. Что тело без поддержки упадет, что зажженная свеча погаснет, когда ее опустят в воду, что лед растает, когда его бросят в огонь, — эти и многие подобные предсказания, касающиеся самых обыкновенных свойств вещей, имеют такую высокую степень точности, какую только способны иметь предсказания. Справедливо, что утверждаемые результаты имеют весьма общий характер, но не менее справедливо и то, что в пределах своей сферы они строго правильны: а это — все, что требуется определением. Существует совершенное согласие между предусмотренными и действительными явлениями, не более этого мы можем сказать и о самых высоких результатах науки, преимущественно характеризуемых термином: точные.
Видя, таким образом, что предположенное различие между научным и обыкновенным знанием не оправдывается логически, и сознавая вместе с тем, что, как ни невозможно провести черту между ними, оба они на практике не тождественны, — мы задаем себе вопрос: в чем же состоит родство, существующее между ними? Частный ответ на этот вопрос может быть извлечен из примеров, только что приведенных. Пересмотр их покажет, что те части обыкновенного знания, которые тождественны по характеру с научным знанием, обнимают только такие совокупности явлений, которые непосредственно познаются чувствами и по природе своей просты и неизменны. Что от зажженного о огня будет восходить дым, что огонь скоро вскипятит воду — это такие предвидения, которые делаются служанкой так же хорошо, как и самым ученым физиком, они так же верны, так же точны, как и его предвидения, но это предвидения, касающиеся явлений, находящихся в постоянном и прямом отношении между собою, т. е. явлений, которые видимо и непосредственно следуют за предшествовавшими, явлений, причинность которых не отдалена и не темна, явлений, которые могут быть предсказаны посредством самого простого рассуждения. Если теперь мы перейдем к предсказаниям, составляющим то, что обыкновенно называют наукой: что затмение Луны случится в означенное время, что в барометре, перенесенном на вершину горы известной высоты, ртутный столб опустится на определенное число дюймов, что, погрузив полюсы гальванической батареи в воду, мы получим на одном горючий, на другом воспламеняющий газ в определенной пропорции, — мы усматриваем, что заключающиеся в этих процессах отношения не такого рода, какие обыкновенно представляются нашим чувствам, что некоторые из них зависят от особенных комбинаций причин и что в некоторых из них связь предшествующего с последующим может быть установлена только посредством выработанного ряда выводов. Таким образом, видимое различие между двумя родами знания заключается не в природе их, а в их отдельности от восприятия. Рассматривая случаи в их самом общем виде, мы убеждаемся, что земледелец, который, слыша известный звук на соседнем поле, может описать особенную форму и цвет птицы, издающей этот звук, и астроном, который, вычислив проход Венеры, может очертить черное пятно, вступающее на солнечный диск, как оно будет видно через телескоп в данный момент, — оба делают существенно то же самое. Каждый знает, что при исполнении требуемых условий он должен получить предвиденное впечатление, т. е. что за определенным рядом действий получится группа ощущений наперед известного рода. Различие, таким образом, заключается не в основном характере умственных действий, не в правильности предвидений, совершаемых этими действиями, а в сложности процессов, необходимых для достижения предвидений. Значительная доля самого обыкновенного знания нашего строго точна в пределах своей сферы. Наука не увеличивает этой точности, она не может выйти за ее пределы. Что же в таком случае делает она? Она приводит другие познания к той же самой степени точности. Достоверность, которую дает нам прямое восприятие относительно сосуществований и последовательностей самого простого и самого доступного рода, — ту же достоверность дает нам наука относительно сосуществований и последовательностей явлений, сложных по их зависимости или недоступных непосредственному наблюдению. Короче, наука, если смотреть на нее с этой точки зрения, может быть названа расширением восприятий путем умозаключения.
Рассматривая, однако же, предмет несколько глубже, мы почувствуем, может быть, что это определение не выражает всего факта, — факта, что, как бы ни была наука неотделима от обыкновенного знания, как бы мы ни наполнили расстояния между самыми простыми предвидениями ребенка и самыми глубокими предвидениями естествоиспытателя введением ряда предвидений, в котором сложность умозаключения увеличивается все более и более, — между ними все-таки останется различие помимо того, о котором мы говорили здесь. И это справедливо. Но это различие далеко не таково, чтобы можно было провести предполагаемую демаркационную линию. Это — различие не между обыкновенным знанием и научным, а между последовательными фазисами самой науки или самого знания, все равно, какое бы название мы ни употребляли. В своих первых фазисах наука достигает только достоверности предвидения, в позднейших она достигает еще и полноты. Мы начинаем открытием одного отношения и оканчиваем открытием отношения вообще. Наше первое приобретение состоит в предсказании рода явления, которое может встретиться при известных условиях, наше последнее приобретение состоит в предсказании не только рода явления, но и его количественных данных. Или, приводя положение в более определенную форму, мы можем сказать, что неразвившаяся наука есть качественное предвидение, а развившаяся — количественное.
Эта формула очевидно выражает вместе с тем и различие между низшими и высшими ступенями положительного знания. Предсказание, что для поднятия куска свинца нужно больше силы, чем для поднятия куска дерева равного объема, представляет верное, но неполное предвидение. Предвидится род действия, в котором одно тело превышает другое, но не количество этого превышения. Здесь представляется только качественное предвидение. С другой стороны, предсказания, что в определенное время две данные планеты будут в соединении, что посредством рычага, плечи которого имеют данное отношение, известная сила может поднять столько-то фунтов, что для разложения определенного количества сернокислого железа потребуется столько-то гранов углекислого натра, — эти предсказания представляют предвидение не только природы производимых действий, но и величины или самих действий, или производящих их деятелей, или расстояния во времени или пространстве, какое потребуется ими. Здесь представляется не только качественное, но и количественное предвидение. Это-то невыраженное различие и заставляет нас считать некоторые отделы знания преимущественно научными перед познанием вообще. Измеряемы ли явления, — вот критерий, который мы бессознательно употребляем. Пространство измеряемо — отсюда геометрия. Сила и пространство измеряемы — отсюда статика. Время, сила и пространство измеряемы — отсюда динамика. Изобретение барометра дало человеку возможность распространить принципы механики и на атмосферу, — явилась аэростатика. Когда был изобретен термометр, возникла наука о теплоте, наука, невозможная до того времени. Те из наших ощущений, для измерения которых мы не нашли еще способа, не производят наук Мы не имеем науки запахов, у нас нет и науки вкусов. Мы имеем науку об отношениях звуков в диапазоне, потому что открыли путь для измерения их, но у нас нет науки о звуках в отношении их звучности или их тембру, потому что мы не дошли еще до измерения звучности и тембра. Очевидно, что это-то сведение ощутительных явлений на отношения величин и сообщает известному отделу знания его специально-научный характер. Первоначально знание людей о весах и силах находилось в том же самом положении, в каком находится и теперь их знание о вкусах и запахах, это было знание, не простиравшееся далее того, что доступно невооруженным чувствам, оно оставалось в этом положении до тех пор, пока не были изобретены взвешивающие инструменты и динамометры. До появления песочных часов и клепсидр многие явления могли быть измеряемы относительно их продолжительности или перемежаемости не с большею степенью точности, чем та, с какою может быть измеряема степень твердости тел посредством пальцев До изобретения термометра суждения людей об относительных количествах теплоты стояли на той же самой ступени, на которой стоят их настоящие суждения об относительных количествах звука. И как на этой начальной ступени, когда не было пособий для наблюдения, можно было только самым грубым образом сравнивать различные случаи и усматривать только самые резкие различия, то очевидно, что только самые простые законы зависимости могли определиться, — только такие законы, которые, не будучи усложнены другими и не будучи изменяемы в своих проявлениях, не требовали для определения своего особенной тщательности со стороны наблюдателя Отсюда очевидно не только то, что по мере того, как знание становится количественным, его предвидения делаются столько же полными, сколько и верными, — но и то, что до принятия количественного характера оно необходимо ограничивается самыми элементарными отношениями.
Сверх того, нужно заметить, что хотя, с одной стороны, законы большей части явлений могут быть открыты только через исследование их количественности, с другой — ряд наших количественных предсказаний может расширяться только в той мере, в какой мы открываем законы результатов, нами предсказываемых. Ибо ясно, что способность определять размеры результата, недоступного прямому измерению, предполагает знание рода его зависимости от чего-либо, могущего быть измеренным, — предполагает знание того, что отдельный факт, с которым мы имеем дело, есть проявление некоторого более общего факта. Таким образом, объем, до какого доведены наши количественные предвидения в каком-нибудь направлении, указывает глубину, до которой достигло наше знание в этом направлении. Здесь мы можем указать, как на другую сторону того же самого факта, что, переходя от качественного к количественному предвидению, мы переходим от индуктивной науки к дедуктивной. Пока наука чисто индуктивна, до тех пор она чисто качественна, если она неточно количественна, то состоит обыкновенно частью из индукции, частью из дедукции, она становится вполне количественной только тогда, когда она совершенно дедуктивна. Это не значит, однако, что области дедуктивного и количественного одинаковы, ибо очевидно, что часто дедуктивное бывает чисто качественным. Мы говорим только, что всякое количественное предвидение достигнуто дедуктивно и что индукция может достигнуть только качественного предвидения.
Однако все еще не должно предполагать, чтобы эти различия давали нам возможность отделить обыкновенное знание от науки, хотя они, по-видимому, и делают это.
Показывая, в чем состоит контраст, найденный между крайними формами знаний и науки, они вместе с тем приводят нас к признанию существенного тождества между обыкновенным знанием и наукой и еще раз доказывают, что различие между ними лишь в степени. С одной стороны, самое обыкновенное положительное знание в некоторой степени количественно, так как размер предусмотренного результата известен в неопределенной степени точности. С другой стороны, высшее количественное предвидение не достигает точной истины, а только очень близко подходит к ней. Без часов дикарь знает, что день длиннее летом, чем зимой, без весов он знает, что камень тяжелее мяса, т. е. он может предвидеть относительно известных результатов, что их величина будет более того-то и менее того-то, — он знает приблизительно, каковы они. И все, что может сделать ученый со своими тончайшими инструментами и самыми обширными вычислениями, ограничивается сведением различия между предвиденным и действительным результатом до ничтожных размеров. Сверх того, должно помнить не только то, что все науки на первых ступенях своих качественны и что некоторые из них, как химия, лишь недавно достигли количественной ступени, но и то, что наиболее подвинувшиеся вперед науки достигли своего настоящего могущества в определении количеств, не доступных чувствам и не измеримых непосредственно, лишь путем медленного процесса совершенствования, продолжавшегося целые тысячелетия Так что наука и знание необразованного человека сходны по природе своих предвидений, как бы широко ни различались по их степени, и наука и простонародное знание отличаются общим несовершенством, хотя в последнем его несравненно больше, чем в первой, и переход от последнего к первой совершился рядом поступательных движений, в которых несовершенство постоянно уменьшалось, а сфера расширялась.
Что наука и положительное знание необразованного человека не могут быть разделены по их природе и что первая есть усовершенствованная и расширенная форма второго — эти факты должны необходимо лежать в основе всей теории науки, ее прогресса и взаимного отношения ее частей. Всякая история наук будет достаточно неполной, если, оставляя в стороне первые ступени их генезиса, она начинает лишь с тех ступеней, которые приняли определенные формы Должно считать важным недостатком, если не основной ошибкой, философии наук, рассматриваемых в их взаимной зависимости и развитии, если она пренебрегает исследованием того, как они сделались отдельными науками и как каждая из них развилась из хаоса первоначальных идей. Не только прямое рассмотрение предмета, но все аналогии доказывают, что ключ ко всем последующим усложнениям должно искать на самых ранних и простейших ступенях. Было время, когда анатомия и физиология человека изучались сами по себе, когда анализировали взрослого человека и исследовали отношения частей его тела и их отправлений без всякой связи как с отношениями, проявляющимися в зародыше, так и с соответствующими отношениями в других существах. Теперь, однако, сделалось очевидным, что при таких условиях невозможно никакое верное понятие, никакое верное обобщение. Анатомы и физиологи нашли теперь, что действительная природа органов и тканей может быть определена только тогда, когда будет исследовано их первоначальное развитие, что сродство между существующими родами может быть удовлетворительно указано только путем исследования ископаемых родов, с которыми первые связаны. Если так, то не ясно ли, что то же самое должно быть справедливо по отношению ко всем вещам, подверженным развитию? Разве наука не растет? Разве наука не имеет своей эмбриологии? Не должно ли пренебрежение ее эмбриологией вести к ложному пониманию принципов ее развития и ее настоящей организации?
Итак, есть априорные основания для того, чтобы усомниться в истинности всякой философии наук, которая безмолвно опирается на общее мнение, что научное знание и обыкновенное знание различны, вместо того чтобы начинать, как бы должно было, соподчинением их одно другому и указанием того, как они постепенно стали отличаться одно от другого. Мы можем ожидать, что обобщения такой философии окажутся существенно искусственными, и мы не ошибемся. Некоторые примеры могут быть удобно приведены здесь как введение к краткому очерку генезиса науки с указанной точки зрения. Мы не можем привести более удобных примеров, как те, которые представляются некоторыми из разнообразных классификаций наук, предлагавшихся в разное время Рассмотрение всех таких классификаций заняло бы слишком много места, мы должны удовольствоваться только некоторыми из новейших.
Начиная с тех классификаций, которые скорее всего могут быть устранены, укажем прежде всего на распределение, предложенное Океном. В извлечении оно таково:
ЧАСТЬ I. Матезис. — Пневматогения. Первичное искусство, Первичное сознание, Бог, Первичный покой, Время, Полярность, Движение, Человек, Пространство, Точка, Линия, Поверхность, Шар, Вращение. — Гилогения: Тяжесть, Вещество, Эфир, Небесные тела, Свет, Теплота, Огонь.
(По его объяснению, Матезис есть наука о целом, Пневматогения — наука о невещественных целых, Гилогения — вещественных целых.)
ЧАСТЬ П. Онтология. — Космогения: Покой, Центр, Движение, Линия, Планеты, Форма, Планетная система, Кометы. — Стихиогения: Сгущение, Простое вещество, Элементы, Воздух, Вода, Земля. — Стихиология: Функции элементов и пр. и пр. — Царства Природы: Неделимые.
(Он говорит в объяснении, что ‘Онтология учит нас явлениям материи. Первые из них представляются нам небесными телами, обнимаемыми Космогенией. Они разделяются на элементы — Стихиогения. Земной элемент разделяется на минералы — Минералогия. Они соединяются в одно коллективное тело — Геогения. Целое в особях есть живущее, или Органическое, которое снова разделяется на растения и животных. Биология, следовательно, разделяется на Органогению, Фитософию, Зоософию’.)
ПЕРВОЕ ЦАРСТВО. — Минералы. Минералогия, Геология.
ЧАСТЬ III. Биология. — Органософия, Фитогения, Фитофизиология, Фитология, Зоогения, Физиология, Зоология, Психология.
Беглый взгляд на этот беспорядочный план показывает, что это есть не что иное, как попытка классифицировать знание не в том порядке, в каком оно созидалось или могло созидаться в человеческом сознании, но в предполагаемом порядке творения. Это псевдонаучная космогония, сродная тем, какие люди предлагали с самых ранних времен, и немного более их заслуживающая уважения. Поэтому она не может признаваться достойной большего внимания со стороны того, кто, подобно нам, полагает, что опыт есть единственное начало знания. Иначе полезно бы, быть может, остановиться на несоответствиях распределения, спросить, как можно рассматривать движение прежде пространства? Как может быть вращение без вращающейся материи? Как можно говорить о полярности, не подразумевая точек и линий? Но для нашей настоящей цели достаточно будет указать только немногие из крайних нелепостей, вытекающих из учения, которого Окен, кажется, придерживается вместе с Гегелем, учения, что ‘философствовать о природе значит снова перемысливать великую мысль творения’. Вот пример:
‘Математика есть всеобщая наука, точно так же как и физиофилософия, хотя она есть только часть или, лучше, только одно из условий Вселенной. Обе они одно и то же, или взаимно совпадают’.
‘Математика, однако же, есть наука чистых форм без субстанции. Физиофилософия, следовательно, есть математика, одаренная субстанцией’.
С английской точки зрения кажется довольно забавным, что такой догмат выставляется не только серьезно, но выставляется как бесспорная истина. Здесь мы видим опыты количественных отношений, добытые из окружающих тел и обобщенные человеком (опыты, которые почти повсюду были обобщены при самом начале исторического периода), эти обобщенные опыты, эти умственные отвлеченности возводятся в конкретные действительности, вдвигаются назад в природу и рассматриваются как внутренняя основа вещей, как скелет, которым поддерживается материя. Но эта новая форма древнего реализма еще не представляет собою самого запутанного из физиофилософских принципов. Мы видим далее, что:
‘Высочайшая математическая идея или основной принцип всей математики есть нуль=О’.
‘Нуль сам по себе ничто. Математика имеет в основе своей ничто и, следовательно, возникает из ничего’.
‘Поэтому возможно, чтобы из ничего возникло нечто, потому что математика, состоящая из положений, представляет собою нечто по отношению к нулю’.
Посредством подобных ‘следовательно’ и ‘поэтому’ философствуют люди, когда они ‘переосмысливают великую мысль творения’. Посредством догматов, которые имеют притязание быть доводами, ничто сделано производителем математики, а облекая математику материей, мы получаем Вселенную. Если мы станем отрицать, как мы и в самом деле отрицаем, чтобы высочайшая математическая идея была нуль, если, с другой стороны, мы станем утверждать, как мы и в самом деле утверждаем, что основная идея всей математики есть идея равенства, — то вся космогония Окена исчезает. Здесь мы можем видеть отличительную особенность германского метода мышления в этих предметах, — незаконнорожденного априористического метода, как бы его можно было назвать. Истинный априористический метод выставляет положения, отрицание которых немыслимо, незаконный же априористический метод выставляет или такие положения, отрицание которых не непостижимо, или положения, подобные положениям Окена, которых утверждение непостижимо.
Нет надобности далее продолжать этот анализ. Мы могли бы в подробности описать ступени, по которым Окен дошел до заключений, что ‘планеты суть сгущенные цвета, потому что они суть сгущенный свет, что сфера есть протяженное ничто’, что тяжесть есть ‘весомое ничто, тяжелая сущность (эссенция), стремящаяся к центру’, что ‘земля есть тождественное, вода — безразличное, воздух — различное, или первая есть — центр, вторая — радиус, а третий — поверхность всеобщего шара или огня’. Делать замечания на эти положения было бы столь же нелепо, как нелепы самые положения. Перейдем к другой германской системе познания, к системе Гегеля.
Простой факт, что Гегель ставит Якова Бема наравне с Бэконом, достаточен, чтобы доказать, что его точка зрения далеко отстоит от той, которая обыкновенно считается научной, — в сущности, так далеко, что не легко найти общее основание для критики. Те, которые думают, что дух человека образуется соответственно окружающим вещам и действием этих вещей, неизбежно недоумевают, как относиться к людям, подобным Гегелю и Шеллингу, которые утверждают, что окружающие вещи суть отвержденный дух, что природа есть ‘окаменелый разум’, однако же бросим беглый взгляд на классификацию Гегеля. Он разделяет философию на три части.
1) Логика, или наука об идее в самой себе, чистой идее.
2) Философия природы, или наука об идее, рассматриваемой под другой ее формой, — об идее, как природе.
3) Философия духа, или наука об идее в ее возвращении к самой себе.
Из них вторая разделяется на естественные науки, под их обыкновенными названиями, в более подробной форме ряд идет так: логика, механика, физика, органическая физика, психология.
Теперь, если мы будем верить вместе с Гегелем: во-первых, что мысль есть истинная сущность человека, во-вторых, что мысль есть сущность мира и что, таким образом, в нем нет ничего, кроме мысли, — в таком случае его классификация, начинающаяся наукой о чистой мысли, может быть принята. Иначе же является очевидное возражение против этого распределения, состоящее в том, что мысль подразумевает мыслимые вещи, что не может быть логической формы без чего-либо подлежащего опыту, что наука об идее и наука о вещах должны иметь одновременное начало. Однако Гегель предвидит это возражение и в своем упорном идеализме утверждает истинность противного, т. е. что все содержимое в формах должно быть мыслью, чтобы стать чем-нибудь, что логические формы суть основания всех вещей.
Неудивительно, что, исходя из таких посылок и умозаключая по этому способу, Гегель доходит до странных заключений. Из пространства и времени он строит движение, материю, отталкивание, протяжение, тяжесть и инерцию. Затем он переходит к логическому развитию Солнечной системы и далеко расходится с Ньютоновой теорией. Путем силлогизма он доходит до убеждения, что планеты суть наиболее совершенные из небесных тел, и, не будучи в состоянии ввести звезды в свою теорию, говорит, что они только формальные бытия, а не живое вещество и что в сравнении с Солнечной системой они так же мало заслуживают внимания, как накожная сыпь или рой мух {Несколько любопытно, что автор сочинения Многочисленность миров, преследуя совершенно другие цели, привел себя к подобным же заключениям.}. Столь несообразные результаты можно было бы оставить, как сами себя опровергающие, но мыслители этого класса не смущаются тем, как бы далеко ни расходились их выводы с установленными мнениями. Единственно действительный способ рассмотрения систем, подобных системе Гегеля, состоит в том, чтобы доказать, что они сами себя разрушают, что на первых своих ступенях они покидают тот самый авторитет, на котором основываются все последующие ступени. Если Гегель думает (а он это, очевидно, думает), что он развивает свою схему путем рассуждения, т. е. что он представляет последовательные выводы как необходимо следующие из известных посылок, — то он тем самым предполагает постулат, что верование, которое необходимо вытекает из известного предшествующего, есть истинное верование, если затем противник на один из его выводов возразил, что хотя противоположное и не может быть мыслимо, но оно истинно, — то такое возражение Гегель счел бы нерациональным. Однако процедура, которую он таким образом осудит, как разрушающую всякое мышление, есть именно процедура, представляющаяся в изложении его собственных основных начал. Человечество оказывается неспособным понять, чтобы могла быть мысль без мыслимой вещи. Гегель, однако же, утверждает, что может быть мысль без мыслимой вещи. Высший критерий истинности положения — неспособность человеческого ума понять отрицание его, — во всех других случаях признаваемый им за непогрешимый, он признает слабым там, где это ему удобно, и в то же самое время отрицает у противника право следовать его примеру. Если он властен устанавливать догматы, прямо отрицающие то, что признано человеческим сознанием, то и противник его также властен останавливать на каждом шагу его рассуждение замечанием, что хотя отдельный вывод, делаемый им, как для его ума, так и для всех умов кажется необходимо следующим из посылок, однако он ложен, а противный вывод верен. Или — поставим дилемму в другой форме: если он исходит из непонятных положений, то с равным удобством может и все последующие свои положения сделать непонятными, т. е. на каждой ступени своего умозаключения выводит следствие, прямо противоположное тому, которое, по-видимому, должно бы вытекать отсюда.
Так как гегелевский способ процедуры убивает себя по самому существу своему, то и гегелевская классификация, основанная на нем, ниспровергается. Рассмотрим теперь классификацию Конта.
Все читатели Конта должны допустить, что он представляет нам распределение наук, которое, будучи не похоже на все предшествующие, требует почтительного рассмотрения. Как ни далеко мы расходимся с ним, мы охотно признаем широту его воззрений, ясность его рассуждений и ценность его умозрений, как содействующих умственному прогрессу. Если б мы верили в возможность линейного распределения наук, мы приняли бы распределение Конта. Его основные положения совершенно понятны и если не истинны, то имеют значительное подобие истины. Последовательные ступени его рассуждения согласованы логически, заключения свои он подтверждает значительным числом доказательств, которые, пока они не исследованы критически и не встречают противоположных доказательств, подтверждают, по-видимому, его положения. Но стоит только принять антагонистическое положение, какое должно приниматься относительно новых доктрин, — приниматься в том убеждении, что если эти доктрины истинны, то они окрепнут от победы над противниками, — стоит только испытать его главные доктрины или другими фактами, а не теми, которые он указывает, или его собственными, но иначе примененными, чтобы обнаружить несостоятельность этих доктрин. Мы намерены поступить таким образом с общим принципом, на котором он основывает свою иерархию наук.
Во второй главе своего Курса позитивной философии Конт говорит: ‘Наша задача состоит в том, чтобы найти единственный рациональный порядок во всей массе возможных систем.. Этот порядок определяется степенью простоты или — что то же самое — общности их явлений’. И распределение, выводимое им, идет таким образом: математика, астрономия, физика, химия, физиология, социальная физика. ‘Это, — утверждает он, — есть истинная филиация наук.’ Он утверждает далее, что начало прогрессивного движения от большей к меньшей степени общности, ‘обусловливающее такое распределение всей массы наук, распределяет также и части каждой науки’. Наконец, он утверждает, что градации между науками и их частями, установленные таким образом a priori, ‘находятся в существенном соответствии с порядком, который самопроизвольно установился между отраслями естествознания или, другими словами, что он соответствует порядку исторического развития.
Сравним эти положения с фактами. Чтобы быть совершенно беспристрастными, мы не будем делать выбора, а остановимся в нашем сравнении на ближайшем отделе, трактующем о первой науке — математике, и не будем ничем пользоваться, кроме собственных фактов Конта и то последующие ступени. Если Гегель думает (а он это, очевидно, думает), что он развивает свою схему путем рассуждения, т. е. что он представляет последовательные выводы как необходимо следующие из известных посылок, — то он тем самым предполагает постулат, что верование, которое необходимо вытекает из известного предшествующего, есть истинное верование, если затем противник на один из его выводов возразил, что хотя противоположное и не может быть мыслимо, но оно истинно, — то такое возражение Гегель счел бы нерациональным. Однако процедура, которую он таким образом осудит, как разрушающую всякое мышление, есть именно процедура, представляющаяся в изложении его собственных основных начал. Человечество оказывается неспособным понять, чтобы могла быть мысль без мыслимой вещи. Гегель, однако же, утверждает, что может быть мысль без мыслимой вещи. Высший критерий истинности положения — неспособность человеческого ума понять отрицание его, — во всех других случаях признаваемый им за непогрешимый, он признает слабым там, где это ему удобно, и в то же самое время отрицает у противника право следовать его примеру. Если он властен устанавливать догматы, прямо отрицающие то, что признано человеческим сознанием, то и противник его также властен останавливать на каждом шагу его рассуждение замечанием, что хотя отдельный вывод, делаемый им, как для его ума, так и для всех умов кажется необходимо следующим из посылок, однако он ложен, а противный вывод верен. Или — поставим дилемму в другой форме: если он исходит из непонятных положений, то с равным удобством может и все последующие свои положения сделать непонятными, т. е. на каждой ступени своего умозаключения выводит следствие, прямо противоположное тому, которое, по-видимому, должно бы вытекать отсюда.
Так как гегелевский способ процедуры убивает себя по самому существу своему, то и гегелевская классификация, основанная на нем, ниспровергается. Рассмотрим теперь классификацию Конта.
Все читатели Конта должны допустить, что он представляет нам распределение наук, которое, будучи не похоже на все предшествующие, требует почтительного рассмотрения. Как ни далеко мы расходимся с ним, мы охотно признаем широту его воззрений, ясность его рассуждений и ценность его умозрений, как содействующих умственному прогрессу. Если б мы верили в возможность линейного распределения наук, мы приняли бы распределение Конта. Его основные положения совершенно понятны и если не истинны, то имеют значительное подобие истины. Последовательные ступени его рассуждения согласованы логически, заключения свои он подтверждает значительным числом доказательств, которые, пока они не исследованы критически и не встречают противоположных доказательств, подтверждают, по-видимому, его положения. Но стоит только принять антагонистическое положение, какое должно приниматься относительно новых доктрин, — приниматься в том убеждении, что если эти доктрины истинны, то они окрепнут от победы над противниками, — стоит только испытать его главные доктрины или другими фактами, а не теми, которые он указывает, или его собственными, но иначе примененными, чтобы обнаружить несостоятельность этих доктрин Мы намерены поступить таким образом с общим принципом, на котором он основывает свою иерархию наук.
Во второй главе своего Курса позитивной философии Конт говорит: ‘Наша задача состоит в том, чтобы найти единственный рациональный порядок во всей массе возможных систем.. Этот порядок определяется степенью простоты или — что то же самое — общности их явлений’. И распределение, выводимое им, идет таким образом: математика, астрономия, физика, химия, физиология, социальная физика. ‘Это, — утверждает он, — есть истинная филиация наук.’ Он утверждает далее, что начало прогрессивного движения от большей к меньшей степени общности, ‘обусловливающее такое распределение всей массы наук, распределяет также и части каждой науки’. Наконец, он утверждает, что градации между науками и их частями, установленные таким образом a priori, ‘находятся в существенном соответствии с порядком, который самопроизвольно установился между отраслями естествознания или, другими словами, что он соответствует порядку исторического развития.
Сравним эти положения с фактами. Чтобы быть совершенно беспристрастными, мы не будем делать выбора, а остановимся в нашем сравнении на ближайшем отделе, трактующем о первой науке — математике, и не будем ничем пользоваться, кроме собственных фактов Конта и того, что он сам допускает Ограничиваясь одной этой наукой, мы, разумеется, должны сравнивать различные ее части Конт говорит, что части каждой науки должны быть распределены в порядке их убывающей общности и что этот порядок убывающей общности согласуется с порядком исторического развития. Мы должны поэтому исследовать, подтверждает ли история математики это положение.
Прилагая к делу свой принцип, Конт разделяет математику на ‘абстрактную математику, или счисление (принимая это слово в самом обширном смысле), и конкретную математику, которая состоит из общей геометрии и рациональной механики’. Предмет первой из них есть число, предмет второй обнимает пространство, время, движение, силу. Первая обладает высшей степенью общности, какая возможна, потому что все какие бы то ни было вещи допускают перечисление Вторая менее обща, так как существует бесчисленное множество явлений, которых нельзя познать ни посредством общей геометрии, ни посредством рациональной механики. Следовательно, сообразно с принимаемым законом, развитие счисления повсюду должно было предшествовать развитию конкретных поднаук. Несколько неловко для себя Конт, в первом же замечании относительно этого пункта, говорит, что ‘с исторической точки зрения математический анализ, кажется, возник из созерцания геометрических и механических фактов’. Но далее он замечает, что ‘этот анализ — логически говоря — все-таки независим от этих наук (геометрии и механики)’, потому что ‘аналитические идеи более всех других всеобщи, отвлеченны и просты, и геометрические понятия необходимо основаны на них’. Мы не воспользуемся последним утверждением, чтобы обвинить Конта в учении наподобие гегелевского, что мысль может существовать без предмета мышления. Мы просто удовольствуемся сравнением двух положений, что анализ возникает из созерцания геометрических и механических фактов и что геометрические понятия основаны на аналитических. Понимаемые буквально, эти положения вполне уничтожают друг друга. Но толкуемые в более широком смысле, они предполагают то, что, по нашему мнению, может быть доказано, — а именно, что геометрические и аналитические понятия имеют одновременное происхождение Это место или не имеет смысла, или принимает, что абстрактная и конкретная математика современны одна другой. Таким образом, на самой первой ступени показанное соответствие между порядком общности и порядком развития оказывается несостоятельным.
Но может быть, абстрактная и конкретная математика и получили свое начало в одно и то же время, но впоследствии одна развивалась быстрее другой и с тех пор оставалась всегда впереди нее? Нет, — и мы призываем в свидетели опять самого Конта. К счастью для своей аргументации, он ничего не сказал относительно первых ступеней абстрактного и конкретного отделов после расхождения их от общего корня, иначе появление алгебры, долго спустя после того, как греческая геометрия достигла высокой степени развития, было бы фактом, с которым ему оказалось бы неудобным иметь дело. Но, оставляя это в стороне и ограничиваясь его собственными положениями, мы находим в начале следующей главы допущение, что ‘историческое развитие абстрактной части математической науки, со времени Декарта, по большей части определялось развитием конкретной части’. Далее относительно алгебраических функций говорится, что ‘многие функции были конкретны при своем происхождении — даже те из них, которые в настоящее время совершенно абстрактны, и что древние открывали только путем геометрических определений элементарные алгебраические свойства функций, которым численное значение стало придаваться гораздо позже, делая для нас абстрактным то, что было конкретным для древних геометров’. Как же примирить эти положения с доктриной Конта? Мало того, разделив счисление на алгебраическое и арифметическое, Конт допускает — как он необходимо и должен допустить, — что алгебраическое счисление более обще, чем арифметическое, однако же он не скажет, что алгебра предшествовала арифметике по времени. Далее, разделив исчисление функций на исчисление прямых функций (общая алгебра) и на исчисление непрямых функций (трансцендентный анализ), он поставлен в необходимость сказать, что последний обладает высшей общностью, чем первый, однако же происхождение его относится к гораздо более позднему времени. Правда, косвенным образом Конт сам признает это несоответствие, потому что он говорит: ‘Может казаться, что трансцендентный анализ должен был быть изучаем прежде обыкновенного, так как он приготовляет уравнения, разрешаемые последним, но хотя трансцендентный анализ логически независим от обыкновенного, лучше следовать принятому методу изучения, т. е. начинать с обыкновенного’. Во всех этих случаях, как и в заключении отдела, где он предсказывает, что со временем математики ‘создадут процессы более широкой общности’, Конт делает допущения, диаметрально противоположные принятому им закону.
В следующих главах, в которых рассматривается конкретный отдел математики, мы находим подобные же противоречия Конт сам называет геометрию древних специальной геометрией, а геометрию новейшего времени общей геометрией. Он допускает, что, тогда как ‘древние изучали геометрию по отношению к известным телам или специально, в новейшее время ее изучают по отношению к рассматриваемым явлениям, или вообще’. Он допускает, что, тогда как ‘древние извлекали все, что могли, из одной линии или поверхности, прежде нежели переходили к другой’, ‘новейшие математики, со времен Декарта, занимаются вопросами, которые относятся к какой бы то ни было фигуре’. Эти факты совершенно противны тому, что должно бы быть согласно его теории. Точно то же оказывается и по отношению к механике. Прежде разделения ее на статику и динамику Конт разбирает три закона движения, и должен поступить так, потому что статика, наиболее общий из этих двух отделов, хотя и не обнимает собою движения, невозможна как наука, пока не установлены законы движения. Между тем законы движения относятся к динамике, более частному отделу. Далее Конт замечает, что после Архимеда, открывшего закон равновесия рычага, статика не делала успехов до тех пор, пока установление динамики не дало нам возможности искать ‘условий равновесия с помощью законов сложения сил’, — и присовокупляет: ‘Теперь этот метод вошел во всеобщее употребление. На первый взгляд это кажется не особенно рационально, потому что динамика сложнее статики, а предшествовать должно бы то, что проще. Но на деле будет более научно отнести динамику к статике, как делали с тех пор’. Различные открытия, рассмотренные затем в частности, показывают, как развитие статики было подвинуто вперед рассмотрением ее задач с точки зрения динамики, и перед заключением отдела Конт замечает: ‘Прежде чем гидростатика могла быть включена в статику, необходимо было, чтобы абстрактная теория равновесия была обобщена до прямого приложения к жидким, также как и к твердым, телам. Это было достигнуто, когда Лагранж поставил в основание всей рациональной механики единое начало возможных скоростей’. В этом положении мы имеем два факта, прямо не согласных с доктриной Конта: первый, что простейшая наука, статика, достигла своего настоящего развития только при помощи начала возможных скоростей, которое принадлежит более сложной науке, динамике, — и второй, что это ‘единое начало’, лежащее в основе всей рациональной механики, этой самой общей формы, одинаково включающей отношения статических, гидростатических и динамических сил, было добыто только во времена Лагранжа.
Таким образом, несправедливо, чтобы историческая последовательность В отделах математики соответствовала порядку убывающей общности. Несправедливо, чтобы абстрактная математика развилась прежде и независимо от конкретной математики. Несправедливо, чтобы в подразделениях абстрактной математики более общие отделы явились прежде специальных. И несправедливо, чтобы конкретная математика, в каждом из двух ее отделов, начиналась более абстрактными и переходила к менее абстрактным истинам.
Полезно, может быть, заметить мимоходом, что Конт, защищая принимаемый им закон перехода от общего к частному, кое-где делает замечания о двух значениях слова общий, могущих дать повод к сбивчивости. Не говоря о том, может ли утверждаемое различие быть удержано в других случаях, ясно, что в этом случае оно не существует. В разных примерах, приведенных выше, старания самого Конта скрыть или объяснить иначе предшествование специального общему ясно указывают, что общность, о которой там говорится, того же самого рода, какой подразумевается его формулой. И достаточно беглого рассмотрения предмета, чтобы показать, что, даже если б он и покушался на это, он не мог бы отличить той общности, которая, как показано выше, часто приходит напоследок, от общности, которая, по его словам, всегда идет впереди. Ибо какова природа того умственного процесса, посредством которого объекты, измерения, веса, времена и пр. становятся способными получить численное выражение для своих отношений? Этот процесс есть образование известных абстрактных понятий единства, двойственности и множественности, которые одинаково приложимы ко всем вещам. Это есть изобретение общих символов, служащих для выражения числовых отношений между бытиями, каковы бы ни были их особенные характеры. Какова же природа умственного процесса, посредством которого числа получают возможность иметь алгебраическое выражение для своих отношений? Природа этого процесса та же самая. Это есть образование известных абстрактных понятий о численных функциях, остающихся неизменными при всякой величине чисел. Это — изобретение общих символов, служащих для выражения отношений между числами, как числа служат для выражения отношений между вещами. Арифметика может выразить одной формулой величину частной касательной к частной кривой, алгебра может выразить одной формулой величины всех касательных к частной кривой, трансцендентальный анализ может выразить одной формулой величины всех касательных ко всем кривым. Точно так как арифметика имеет дело с общими свойствами линий, поверхностей, объемов, сил, времен, так алгебра имеет дело с общими свойствами чисел, представляемых арифметикой.
Доказав, что принимаемый Контом закон прогрессивного движения несостоятелен для отдельных частей одной и той же науки, посмотрим теперь, насколько этот закон согласен с фактами, если приложить его к отдельным наукам. ‘Астрономия, — говорит Конт в начале III книги, — со своей геометрической стороны была положительной наукой уже с самых древнейших времен александрийской школы, между тем как физика, которую мы теперь намерены рассмотреть, не имела вовсе положительного характера до тех пор, пока Галилей не сделал великого открытия своего о падении тяжелых тел.’ На это мы заметим просто, что это ложное представление, основанное на произвольном злоупотреблении словами, — чистая игра слов. Вознамерившись исключить из земной физики те законы величины, движения и положения, которые он включает в небесную физику, Конт показывает этим, что одна из них ничем не обязана другой. Однако это не только не может быть допущено, но и радикально не соответствует его собственному плану разделений. Вначале он говорит (так как этот пункт важен, то мы приводим его в подлиннике): ‘Pour la physique inorganique nous voyons d’abord, en nous conformant toujour a 1’ordre de generalite et de dependance des phenomenes, qu’elle doit etre partagee en deux sections dis-tinctes, suivant qu’elle considere les phenomenes generaux de 1’univers, ou, en particulier, ceux que presentent les corps ter-restres. D’ou la physique celeste, ou 1’astronomie, soit geomet-rique, soit mechanique, et la physique terrestre’ {‘Относительно неорганической физики мы видим прежде всего, соображаясь по-прежнему с порядком общности и зависимости явлений, что она должна быть разделена на два самостоятельных отдела, смотря по тому, рассматривает ли общие явления Вселенной или, в частности, явления, представляемые земными телами. Отсюда небесная физика, или астрономия, как геометрическая, так и механическая, и земная физика’.}. Здесь, следовательно, неорганическая физика ясно разделяется на небесную физику и физику земную, т. е. на явления, представляемые Вселенной, и явления, представляемые земными телами. Если же небесные и земные тела представляют некоторые общие главные явления (как это и есть), то каким образом можно считать обобщение этих общих явлений принадлежащим скорее одному классу, нежели другому? Если неорганическая физика включает геометрию (что признает Конт, помещая геометрическую астрономию в одно из ее подразделений, т. е. в небесную физику) и если ее подразделение, земная физика, рассуждает о вещах, имеющих геометрические свойства, то каким образом законы геометрических отношений могут быть исключены из земной физики? Ясно, что если небесная физика заключает геометрию предметов в небесах, то земная физика заключает геометрию предметов на земле. Если же земная физика включает в себя земную геометрию, а небесная физика — небесную геометрию, то геометрическая часть земной физики предшествует геометрической части небесной физики, так как геометрия приобретает свои первые идеи из окружающих предметов. До тех пор пока люди не изучили геометрических отношений на земных телах, для них невозможно было понять геометрические отношения небесных тел. Точно то же приходится сказать и о небесной механике, которая имеет свое начало в земной механике. Самое понятие о силе, лежащее в основании всей механической астрономии, заимствовано из наших земных опытов, и главные законы механического действия, обнаруживающегося на весах, рычагах, полете брошенных тел и т. п., должны были быть узнаны прежде, чем могла начаться динамика Солнечной системы. Какими законами пользовался Ньютон, вырабатывая свое великое открытие? Законом падения тел, открытым Галилеем, законом сложения сил, также открытым Галилеем, законом центробежной силы, определенным Гюйгенсам, — все это представляет обобщения земной физики. Однако и при этих фактах Конт ставит астрономию прежде физики в порядке развития! Он не сравнивает между собой геометрических частей той и другой и механических частей той и другой, потому что результат такого сравнения не подходил бы к его гипотезе. Он сравнивает геометрическую часть одной с механической частью другой и таким образом дает своему положению подобие истины. Он увлечен на ложный путь ошибкою в словах. Если б он сосредоточил свое внимание на вещах и пренебрегал словами, он увидел бы, что, прежде чем человечество научно привело в порядок какой бы то ни было класс явлений, представляющихся в небесах, оно предварительно привело в порядок параллельный класс явлений, представляющихся на поверхности земли.
Если б нужно было, мы могли бы наполнить десятки страниц несообразностями Контова плана. Но предыдущих примеров будет достаточно. Его закон развития наук так несостоятелен, что, следуя примеру самого же Конта и произвольно игнорируя один класс фактов, можно будет представить весьма правдоподобное обобщение, которое будет прямо противоположно тому, какое он выражает. Тогда как он утверждает, что рациональный порядок наук, сходный с порядком их исторического развития, ‘определяется степенью простоты или — что то же — степенью общности их явлений’, можно утверждать напротив, что, начиная со сложного и особенного, человечество идет постепенно к познанию более простого и более общего. На это существует так много доказательств, что Уэвелль, в своей Истории индуктивных наук, делает такого рода общее замечание: ‘Читатель уже много раз видел в изложении этой истории, что сложные и производные принципы представляются умам людей прежде простых и элементарных’. Даже из собственного сочинения Конта можно выбрать много фактов, признаний, аргументов, показывающих то же самое. Мы уже ссылались на его слова в доказательство того, что как абстрактная, так и конкретная математика шла к высшей степени общности и что надо ожидать впереди еще более высокой общности. Чтобы усилить эту гипотезу, возьмем еще пример. От частного случая весов, закон равновесия которых был близко знаком самым древним народам, Архимед перешел к более общему случаю равно- или неравноплечего рычага, закон равновесия которого включает закон весов. При помощи Галилеева открытия относительно составления сил Д’Аламбер ‘установил в первый раз уравнения равновесия какой бы то ни было системы сил, приложенных в разных точках твердого тела’, — уравнения, которые включают все случаи рычагов и бесчисленное множество других случаев. Ясно, что это прогресс к высшей общности, к познанию, более независимому от частных обстоятельств, к изучению явлений, ‘наиболее свободных от обстоятельств частного случая’ и составляющих, по определению Конта, ‘самые простые явления’. Из общепринятого факта, что умственный прогресс идет от конкретного к абстрактному, от частного к общему, — из одного этого факта не вытекает ли уже, что всеобщие и, следовательно, самые простые истины должны открываться после всех? Если мы когда-нибудь успеем возвести все порядки явлений к некоторому единому закону, — положим, хоть к закону действия атомов, как намекает Конт, — не должен ли этот закон, согласно Конту, быть независимым от всех других и, следовательно, самым простым? И не должен ли такой закон обобщить явления тяжести, сцепления, сродства атомов и электрического отталкивания точно так, как законы чисел обобщают количественные явления пространства, времени и силы?
Возможность сказать так много в подтверждение гипотезы, прямо противной гипотезе Конта, сразу показывает, что его обобщение есть только полуистина. Факт тот, что ни одна из этих гипотез не правильна сама по себе, и действительность выражается только сочетанием их обеих. Прогресс науки двойной: он вместе идет от частного к общему и от общего к частному, он в одно и то же время аналитичен и синтетичен.
Конт сам замечает, что развитие науки совершено было разделением труда. Но он совершенно неверно определяет способ, по которому действовало это разделение труда. По его понятию, это было просто распределение явлений по классам и изучение каждого класса отдельно. Он не признает постоянного действия прогресса одного какого-либо класса на все другие классы, а признает это действие только на класс, непосредственно следующий в его иерархическом порядке. Или если он случайно и допускает побочные влияния и взаимные сообщения, то делает это так неохотно, так быстро теряет это из виду и забывает, что является впечатление, будто бы науки, с незначительными исключениями, помогают одна другой только в порядке принимаемой им последовательности. Дело, однако, в том, что разделение труда в науке, подобно разделению труда в обществе и подобно ‘физиологическому разделению труда’ в индивидуальных организмах, было не только специализацией отправлений, но и постоянным вспомоществованием одному отделу со стороны всех других и всем со стороны каждого. Каждый отдельный класс исследователей как бы выделил свой собственный частный порядок истин из общей массы материала, накопленного наблюдением, и все другие классы исследователей пользовались этими истинами, по мере того как они вырабатывались, результатом этого была возможность для каждого успешнее разрабатывать его собственный порядок истин. Так было в различных случаях, на которые мы сослались в опровержение теории Конта. Так было с применением оптического открытия Гюйгенса к астрономическому наблюдению Галилея. Так было с приложением изохронизма маятника к устройству инструментов для измерения промежутков времени, астрономических и других. Так было с открытием, что преломление и рассеяние света следуют не одному и тому же закону изменения: это открытие имело влияние как на астрономию, так и на физиологию, дав нам ахроматические телескопы и микроскопы. Так было, когда Брадлеево открытие аберрации света дало ему возможность сделать первый шаг к определению движений звезд. Так было, когда опыты Кавендиша над крутильными весами определили удельный вес Земли и таким образом сообщили нам данные для вычисления удельного веса Солнца и планет. Так было, когда таблицы атмосферического преломления дали возможность наблюдателям записывать действительные места небесных тел вместо их видимых мест. Так было, когда открытие различного расширения металлов от теплоты дало нам средства исправлять наши хронометрические измерения астрономических периодов. Так было, когда линии призматического спектра были употреблены для распознания небесных тел, по природе похожих на Солнце, от тех, которые несходны с ним. Так было с недавним изобретением электротелеграфического снаряда для более точного записывания меридиональных прохождений. Так было, когда различие в ходе часов под экватором и у полюсов доставило данные для вычисления сплющенности Земли и для расчета предварения равноденствий. Так было… но больше нет надобности приводить примеров. При ограниченном знании истории астрономии мы могли набрать десять случаев, в которых эта наука обязана своим развитием наукам, следующим за нею в Контовом ряду. Не только ее второстепенные ступени, но даже самые важные перевороты ее определялись таким образом. Кеплер не открыл бы своих знаменитых законов, если бы не существовало точных наблюдений Тихо Браге, усовершенствованные же орудия, при помощи которых сделаны эти наблюдения, были возможны только после некоторого прогресса в физике и химии. Гелиоцентрическая теория Солнечной системы ожидала изобретения телескопа для того, чтобы установиться окончательно. Чего же лучше, даже величайшее из открытий, открытие закона тяготения, в своем доказательстве зависело от операции, входящей в физику, именно от измерения градуса на земной поверхности. Эта зависимость была так полна, что Ньютон действительно оставил было свою гипотезу, так как длина градуса по тогдашнему определению приводила к ложным результатам, и только после обнародования Пикаром более точного измерения обратился он снова к своим вычислениям и доказал свое великое обобщение. Эта постоянная взаимность, которую мы, для краткости, указали только в одной науке, имела место и во всех прочих. Во все продолжение развития наук между ними существовала постоянная связь (consensus), связь, имеющая общее соответствие со связью способностей в каждом из фазисов умственного развития, так как первые представляют собою объективную летопись субъективного состояния вторых.
С нашей настоящей точки зрения, идея линейного распределения наук становится, таким образом, очевидно несостоятельной. Дело не в том только, что классификация, как говорит Конт, ‘заключает в себе всегда нечто если не произвольное, так, по крайней мере, искусственное’, и не в том, будто бы — как он думает уверить нас, — помимо маловажных недостатков, классификация может быть, в сущности, верна, — а в том, что всякая группировка наук в преемственном порядке дает радикально ложную идею об их генезисе и зависимости. ‘Между множеством возможных систем’ не существует ‘какого-либо рационального порядка’. ‘Истинной филиации наук’ нет. Вся гипотеза ложна в своем корне. В самом деле, стоит только бросить беглый взгляд на ее происхождение, чтобы тотчас же увидеть, как она несостоятельна. Откуда взялся линейный ряд наук? Какое у нас основание предположить, что науки допускают линейное распределение? Где наше право предполагать, что существует какая-то преемственность, в которую науки могут быть поставлены? Для всего этого нет ни оснований, ни поводов. Откуда же в таком случае возникло это предположение? Пользуясь собственной фразеологией Конта, мы должны бы назвать такое предположение метафизическим понятием. Оно прибавляет еще один случай к постоянно встречающимся случаям, когда из ума человеческого делается мерило природы. Мы принуждены мыслить последовательно, по законам нашего ума мы должны рассматривать предметы отдельно — один за другим, поэтому в самой природе должен существовать рядовой порядок, поэтому науки должны допускать классификацию в последовательном порядке. Вот где начало данного понятия и единственное доказательство его истинности. Люди принуждены были, располагая в книгах свои планы воспитания и свои системы знания, выбрать тот или другой порядок. Доискиваясь, какой самый лучший порядок, они естественно пришли к убеждению, что должен существовать порядок, который бы верно представлял факты, т. е. упорствовали в открытии такого порядка, но при этом они вовсе упустили из виду предварительный вопрос: правдоподобно ли, чтоб природа применялась к удобству составления книги. Когда дело касается германских философов, утверждающих, что природа есть ‘окаменелый разум’, а логические формы суть основы всех вещей, — то у них понятна гипотеза, что если мысль линейна, то и природа должна быть линейна, но странно, что Конт, столь непримиримый противник всякого антропоморфизма даже в наиболее переходящих его формах, делает подобную ошибку, навязывая внешнему миру порядок, который так явно вытекает из ограниченности человеческого сознания. Это покажется еще страннее, когда припомним, как Конт замечает, что вначале ‘toutes les sciences sont cultivees simultanement par les memes esprits’ {‘все науки разрабатываются одновременно одними и теми же умами’.}, что это представляется ‘inevitable et meme indispensarbe’ {‘неизбежным и даже необходимым’.} и что — как он далее говорит — различные науки представляют ‘comme les diverses branches d’un tronc unique’ {‘как бы различные ветви одною общего ствола’.}. Если не объяснять всего этого извращающим влиянием любимой гипотезы, то едва ли можно будет понять, каким образом после признания подобных истин Конт в состоянии был настаивать на попытке построить ‘une echelle encyclopedique’ {‘энциклопедическую лестницу’.}.
Метафора, которую Конт так непоследовательно употребил для выражения отношений между науками, ‘ветви одного ствола’, выражает собою приближение к истине, но не саму истину. Она указывает, что науки имели общее начало, развивались одновременно и наконец время от времени разделялись и подразделялись. Но она не указывает еще более важного факта, что возникавшие таким образом деления и подразделения не оставались особняком, а то там, то здесь прямо и косвенно снова соединялись. Они выходят из одного ствола, дают и принимают в разных направлениях связывающие отпрыски, и эта взаимная связь становится все более тесной, более запутанной и более разветвленной. Повсюду и постоянно являлись более высокие специализации, из которых могли создаваться более широкие обобщения, анализ постоянно углублялся, и тем самым совершенствовался синтез. Всякое расширение обобщений поднимало специализации, всякое совершенствование синтеза подготовляло путь для более глубокого анализа.
Теперь мы удобно можем приступить к указанной выше задаче — представить очерк генезиса науки, рассматриваемой как постепенное произрастание обыкновенного знания, т. е. как расширение восприятий при помощи разума. Мы намерены исследовать дело как историческое выражение психологического процесса, указывая в то же время переход от качественного предвидения к количественному, прогресс от конкретных фактов к абстрактным и приложение абстрактных фактов к анализу новых порядков конкретных фактов, одновременное расширение обобщения и специализации, постоянно возрастающее подразделение и воссоединение наук и, наконец, их беспрерывно совершенствующуюся связь (consensus).
Понятно, что очерк развития науки с глубочайших корней ее заключал бы в себе полный анализ духа: потому что как наука есть усовершенствование обыкновенного знания, приобретенного с помощью невооруженных чувств и необразованного разума, точно также и само это обыкновенное знание постепенно созидается из простейших восприятий. Мы должны поэтому начать несколько отрывочно, самое удобное состояние, которое мы можем взять за точку отправления, есть возмужалый ум дикаря.
Начиная, таким образом, без надлежащего предварительного анализа, мы естественно находимся в некотором затруднении относительно того, как представить удовлетворительным образом те основные процессы мысли, из которых в окончательном результате возникает наука. Может быть, наше рассуждение было бы лучше начать с предположения, что всякое рассудительное действие зависит от усмотрения различий между окружающими вещами. Добывание пищи и избежание опасности возможны для всякого существа только под тем условием, что различные предметы действуют на него различно, что один предмет заставляет существо действовать таким образом, а другой — иным. В низших порядках существ это условие выполняется посредством аппарата, который действует автоматически. В высших порядках действия частью автоматичны, частью сознательны. В человеке же они почти вполне сознательны. Повсюду, однако же, должна необходимо существовать известная классификация вещей, сообразно их свойствам, — классификация, которая или органически располагается в систему, как в низших существах, или составляется путем опыта, как в нас самих. Далее можно заметить, что пределы, до которых бывает доведена эта классификация, обозначают, в общих чертах, степень разумности, т. е. между тем как низшие организмы в состоянии идти немного далее различения органического вещества от неорганического, между тем как большая часть животных доводит свои классификации не далее ограниченного числа растений или существ, служащих им пищей, не далее ограниченного числа зверей, служащих им добычей, и ограниченного числа мест и материалов, — наименее развитая личность из человеческой расы обладает знанием отличительных свойств большого разнообразия веществ, растений, животных, орудий, лиц и пр. не только как классов, но и как особей.
Каков процесс, посредством которого совершается классификация? Очевидно, это — познание сходства или несходства вещей, относительно их размеров, цвета, форм, веса, строения, вкуса и пр. или относительно их способов действия. Посредством какой-либо особенной приметы, звука или движения, дикарь признает известное четвероногое животное за годное для пищи и способное ловиться известным образом или за опасное, — и дикарь действует сообразно с этим. Он соединил в один класс все существа, сходные в этой особенности. Очевидно, что при выборе дерева, из которого он делает свой лук, растения, которым он отравляет свои стрелы, кости, из которой он делает свою удочку, он узнает, что по главным своим ощутительным свойствам они принадлежат к общим классам деревьев, растений и костей, но он отличает их, как принадлежащие к подклассам, в силу известных свойств, в которых они не сходны с остальными предметами их классов, таким образом образуются роды и виды.
Здесь становится очевидным, что не только классификация производится группированием в уме вещей, которые сходны, но что и классы и подклассы составляются и располагаются сообразно степеням несходства. На низших ступенях развития различаются только вещи резко противоположные, как это ежедневно можно наблюдать на ребенке. И по мере того, как способность различения возрастает, резко противоположные классы, разграниченные вначале, разделяются каждый на подклассы, разнящиеся друг от друга меньше, чем разнятся классы, эти же подклассы снова распадаются по тому же самому способу. Тем же самым путем вещи постепенно распределяются в группы, члены которых менее и менее несходны, этот процесс заканчивается группами, члены которых различаются только как индивиды, но не как виды. Таким образом, в окончательном результате все стремится к тому, чтобы создать понятие совершенного сходства. Ибо очевидно, невозможно, чтобы группы постоянно подразделялись в силу все меньших и меньших различий, не приближаясь в то же время все более и более к понятию безразличия.
Заметим здесь, что познание сходства и несходства, которое лежит в основании классификации и из которого беспрерывное классифицирование развивает идею совершенного сходства, лежит также и в основании процесса наименования, а следовательно, и языка. Всякий язык состоит вначале из символов, которые подобны означаемым ими вещам настолько, насколько это возможно. Язык знаков есть средство сообщения идей путем подражания действиям и особенностям вещей, о которых идет дело. Язык слов является вначале также средством напоминать предметы или действия путем подражания звукам, которые производятся предметами или которыми сопровождаются действия. Первоначально эти два языка употреблялись одновременно. Достаточно только заметить телодвижения, которыми дикарь сопровождает свою речь, видеть бушмена или кафра, драматизирующего перед слушателями свой способ охоты за дичью, или обратить внимание на крайнюю бедность словаря во всех первобытных языках, — чтобы понять, что вначале положения, телодвижения и звуки одинаково сочетались для произведения возможно лучшего подобия вещей, животных или событий и что по мере того, как звуки стали пониматься сами по себе, телодвижения вышли из употребления, оставляя, однако, следы в манерах более впечатлительных цивилизованных рас. Наконец, достаточно вспомнить, как многие из слов, принятых варварскими народами, сходны со звуками, принадлежащими означаемым предметам, как многие из наших собственных самых древних и самых простых слов имеют ту же особенность: как ребенок склонен изобретать подражательные слова и как язык знаков, самопроизвольно образующийся у глухонемых, неизменно основывается на подражательных действиях, — чтобы сразу отнести начало номенклатуры предметов именно к понятию сходства. Если б позволяло место, мы могли бы указать далее, как закон сходства проявляется не только в происхождении, но и в развитии языка, как в первобытных языках множественное образовано посредством удвоения единственного, так что оно есть умножение слова, чтобы сделать ему подобным множественности вещей, как употребление метафор — этот обильный источник новых слов — есть указание идей, подобных в том или другом отношении идеям, которые должны быть сообщены, и как в частом употреблении подобия, басни и аллегории у народов нецивилизованных проявляется факт, что важные понятия, для которых нет еще прямого выражения в языке, передаются представлением известных понятий, более или менее подобных им.
Воззрение это, так же как и древнее преобладание понятия о сходстве, подтверждается и выясняются далее тем фактом, что наша система передачи идей глазам человеческим произошла тем же самым способом. Письмо и печатание произошли из языка живописи. Самый ранний способ записывания факта состоял в изображении его на стене, т. е. в представлении чего-то настолько подобного напоминаемой вещи, насколько это могло быть достигнуто. По мере того как прием этот становился обычным и распространялся, формы, чаще всего повторяемые, стали постояннее и в то же время сократились, и, прошедши иероглифический и идеографический фазисы, символы потеряли всякое видимое отношение к означаемым вещам точно так же, как это было с большею частью слов, употребляемых нами.
Заметим еще, что то же самое верно и относительно генезиса умозаключения. Подобие, замечаемое между отдельными случаями, представляет собою сущность всего первоначального умозаключения и значительной части настоящего. Дикарь, открыв опытом отношение между известным предметом и известным действием, заключает, что подобное же отношение окажется и в будущих случаях. И выражения, постоянно употребляемые нами в наших доказательствах: ‘по аналогии следует’, ‘случаи не параллельные’, ‘рассуждая точно таким же образом’, ‘здесь нет сходства’, — эти выражения показывают, что идея подобия постоянно лежит в основании процессов нашего умозаключения. Это будет видно еще яснее, когда мы признаем факт, что существует известный параллелизм между умозаключением и классификацией, что оба процесса имеют общий корень и что они не могут существовать отдельно. С одной стороны, известно, что приписывать какому-нибудь телу, вследствие некоторых из его свойств, все другие свойства, в силу которых оно относится к особенному классу, составляет акт умозаключения. С другой стороны, образование обобщений представляет собой соединение в один класс всех тех случаев, которые представляют сходные отношения, тогда как извлечение вывода состоит в усмотрении того, что некоторый отдельный случай принадлежит к известному классу случаев, предварительно обобщенных. Таким образом, как классификация есть группирование подобных вещей, так умозаключение есть группирование подобных отношений между вещами. Прибавим к этому, что тогда как усовершенствование, постепенно достигаемое в классификации, состоит в образовании групп предметов, которые совершенно сходны, — усовершенствование, постепенно достигаемое в умозаключении, состоит в образовании групп случаев, которые совершенно сходны.
Мы можем проследить это господство идеи сходства и в искусстве. Всякое искусство, как среди цивилизованных, так и среди диких народов, состоит почти исключительно в делании предметов, подобных другим предметам, находимым в природе или произведенным прежним искусством. Если мы проследим прошедшее различных искусств, существующих теперь, мы найдем, что на каждой ступени уклонение от прежних образцов маловажно в сравнении со сходством и что в самом раннем искусстве настойчивость подражания видна еще более. Древние формы, орнаменты и символы считались священными и постоянно копировались. В самом деле, сильная склонность к подражанию, обнаруживаемая, как известно, самыми низшими человеческими расами, обеспечивает для них возможность постоянно воспроизводить сходства вещей, форм, знаков, звуков, действий и всего, что доступно подражанию, и мы имеем даже основание подозревать, что эта первоначальная особенность связана некоторым образом с культурой и развитием того общего понятия, которое мы нашли столь глубоко и широко распространенным в его приложениях.
Перейдем теперь к рассмотрению того, как посредством дальнейшего развития этого же самого основного понятия совершается постепенное образование первых зачатков науки. Идея подобия, которая лежит в основании классификации, номенклатуры, языка разговорного и письменного, умозаключения и искусства и которая играет столь важную роль, так как все акты разумности возможны только посредством различения между окружающими вещами и группировки их на сходные и несходные, — эта же идея порождает, как мы увидим, и науку. Уже на описанных нами ступенях существовало качественное предвидение относительно более обыкновенных явлений, с которыми знакома жизнь дикаря, теперь нам предстоит исследовать, как развиваются элементы количественного предвидения. Мы найдем, что они возникают путем совершенствования той же самой идеи сходства, что они имеют свое начало в понятии совершенного сходства, которое, как мы видели, необходимо вытекает из продолжающегося процесса классификации.
Когда процесс классификации доведен до того предела, до которого может довести его нецивилизованный человек, когда животное царство разделено не только на четвероногих, птиц, рыб и насекомых, но когда каждый из этих классов разделен на роды, когда явились подклассы. в которых члены различаются только как особи, но не как виды, — ясно, что тогда должно возникнуть частое наблюдение предметов, которые так мало разнятся между собой, что не могут быть различимы. Часто может случиться, что между различными животными, убитыми дикарем и принесенными им домой, одно, которое он желал бы определить, в такой точности походит на другое, что он не может сказать, о котором из них идет речь. Таким образом возникает понятие равенства. Вещи, которые у нас называют равными, — будут ли то линии, углы, веса, температуры, звуки или цвета — суть такие вещи, которые производят в нас ощущения, не различимые одно от другого. Справедливо, что мы прилагаем теперь слово равный главным образом к отдельным явлениям, которые обнаруживаются предметами, а не к группам явлений, но это ограничение идеи возникло, очевидно, через последующий анализ. Что понятие равенства произошло именно таким образом, станет, кажется, очевидным, если мы вспомним, что при отсутствии искусственных предметов, от которых оно могло быть отвлечено, оно должно было быть отвлечено от предметов естественных и что преимущественно различные семейства животного царства доставляют те естественные предметы, которые представляют требуемую степень сходства.
Тот же самый порядок опытов, из которого развивалась эта общая идея равенства, дает начало более сложной идее равенства, или — лучше — описанный процесс производит идею равенства, которую опыт разделяет впоследствии на две идеи — равенства вещей и равенства отношений. Между тем как органические, и в особенности животные, формы иногда представляют ту полноту сходства, из которой возникает понятие простого равенства, они представляют чаще только тот род сходства, который мы называем подобием и который представляет собою в действительности сложное равенство. Подобие двух существ того же вида, но различных размеров имеет ту же самую природу, как и подобие двух геометрических фигур. В том и другом случае какие-либо две части одного находятся в том же самом отношении друг к другу, как соответствующие части другого. Если во всяком данном виде найдены пропорции, существующие между костями, то мы можем предсказать, как и предсказывают зоологи, по какой-нибудь одной кости размеры остальных, точно так же как, зная пропорции, существующие между частями какой-нибудь фигуры, мы можем по длине одной части вычислить длину других. И если относительно геометрических фигур подобие может быть установлено только посредством доказательства точности пропорции, существующей между соответственными частями, если мы выражаем отношении между двумя частями в одной фигуре и соответственными частями в другой посредством формулы. А относится к В, как а к b, если мы, с другой стороны, пишем ее. А: В — а: b, если, следовательно, факт, который мы доказываем, состоит в том, что отношение А к В равно отношению а к b, — то очевидно, что коренное понятие подобия есть равенство отношений. При таком объяснении нас поймут, когда мы скажем, что понятие о равенстве отношений есть основание всякого точного умозаключения. Мы уже показали, что умозаключение вообще есть познание сходства отношений, а здесь мы видим, что, тогда как из понятия сходства вещей напоследок развивается идея простого равенства, из понятия сходства отношений развивается идея равенства отношений, одна из них есть конкретный зародыш точной науки, другая — ее абстрактный зародыш Те, которые не могут понять, как познание подобия в существах одного и того же вида может иметь какую-нибудь связь с умозаключением, — преодолеют это затруднение, если вспомнят, что явления, между которыми равенство отношений таким образом усмотрено, суть явления того же самого порядка и представляются чувствам в одно и то же время, тогда как явления, отношения между которыми усматривает только развитый ум, не принадлежат, вообще говоря, к одному порядку и не представляются в одно время. Если, далее, они вспомнят, как Кювье и Овэн по одной части животного, например по зубу, строят целое животное посредством процесса умозаключения, основанного на этом равенстве отношений, то они увидят, что эти две вещи связаны тесно, сколько бы ни казались они далекими на первый взгляд. Но мы забегаем вперед. Покуда нам нужно только заметить, что из знакомства с органическими формами единовременно возникают и идея простого равенства и идея равенства отношений.
В то же время и путем тех же умственных процессов являются первые ясные идеи числа. На самых ранних ступенях представление отдельных сходных предметов производит только неопределенное понятие множественности, это и теперь еще видно между австралийцами, бушменами и дамарасами, когда представляемое число превышает три или четыре. Имея такие факты перед собой, мы можем безопасно заключить, что первое ясное численное понятие было понятие двойственности, как противоположное единице. И это понятие двойственности необходимо должно было вырасти рядом с понятиями сходства и равенства, потому что невозможно признать сходство двух вещей, не усмотрев вместе с тем, что их две. С самого начала понятие числа должно было соединяться, как оно до сих пор соединяется, со сходством и равенством исчисляемых вещей. Анализируя простое счисление, мы найдем, что оно есть записывание повторявшихся впечатлений какого-нибудь рода. Чтобы эти впечатления могли быть доступны счислению, необходимо, чтобы они были более или менее сходны, и прежде, чем можно достигнуть абсолютно истинных численных результатов, нужно, чтобы единицы были абсолютно равны. Единственный путь, которым мы можем установить какое-нибудь численное сродство между вещами, не производящими на нас сходных впечатлений, состоит в том, чтобы разделить их на части, которые производили бы на нас сходные впечатления. Две несходные величины притяжения, силы, времени, веса или чего бы то ни было могут быть оценены в своих относительных итогах только посредством какой-либо мелкой единицы, которая содержится много раз в обеих величинах, если мы выражаем большую величину единицей и другую — дробью ее, мы определяем в знаменателе дроби число частей, на которые единица должна быть разделена, чтобы допустить сравнение с дробью. Справедливо, без сомнения, что посредством некоторого, очевидно нового, процесса отвлечения мы иногда прилагаем числа к неравным единицам, как, например, к утвари на аукционе или к различным животным на ферме, — прилагаем просто как ко многим отдельным вещам, но через счисление единиц такого рода нельзя получить никакого истинного результата. И в самом деле, отличительная особенность счисления вообще состоит в том, что оно совершается при гипотезе того безусловного равенства абстрактных его единиц, каким не обладают никакие реальные единицы, и что точность его результатов держится только в силу этой гипотезы. Таким образом, первые идеи числа необходимо произошли из сходных или равных величин, какие усматриваются главнейшим образом в органических предметах, и так как подобные величины, чаще всего наблюдаемые, были величины протяжения, то надо заключить, что геометрия и арифметика имеют одновременное начало.
Не только первые ясные идеи числа связаны с идеями подобия и равенства, но и первые усилия к счислению представляют то же самое сродство. Читая рассказы о различных диких племенах, мы находим, что метод счета посредством пальцев, которому еще и теперь следуют многие дети, есть первобытный метод. Помимо отдельных случаев, в которых способность к счислению не достигает даже полного числа пальцев на одной руке, есть много случаев, в которых она не простирается далее десяти, — предела простого означения посредством пальцев. Факт, что в столь многих случаях отдаленные и, по-видимому, не сообщающиеся одна с другой нации приняли десять за основание численной системы, вместе с фактом, что в остальных случаях основное число есть или пять (пальцы одной руки), или двадцать (пальцы рук и ног), сам по себе почти доказывает, что пальцы были первоначальными единицами счисления. До сих пор удержавшееся употребление слова digit, как общего названия для всякой фигуры в арифметике, многознаменательно, и даже говорят, что наше слово ten (саксонское tyn, голландское tien, немецкое zehri) означало в первоначальной своей форме две руки. Так что в первобытное время сказать, десять вещей — было то же самое, что сказать: две руки вещей Из всех этих свидетельств достаточно ясно, что самый ранний способ сообщения идеи какого-нибудь числа вещей состоял в поднятии стольких пальцев, сколько было вещей, т. е. в употреблении символа, который был равен, в отношении множественности, означаемой группе. Без сомнения, сильным подтверждением для этого вывода служит новейший факт, что наши солдаты самобытно усвоили себе этот прием в сношениях с турками во время Крымской войны. Надо заметить, что в этом новом сочетании понятия равенства с понятием множественности, посредством которого делаются первые шаги в счислении, мы можем видеть одно из самых ранних соприкосновений между расходящимися отраслями науки, — соприкосновений, которые впоследствии постоянно встречаются.
Но, прежде чем проследим способ, которым точная наука возникает из приблизительных суждений чувств, и прежде чем покажем нелинейность развития отделов науки, полезно будет заметить нелинейный характер тех предварительных процессов, продолжение которых составляет все последующее развитие. Всякий, кто рассмотрит эти процессы, увидит, что они суть не только расходящиеся отростки от общего корня, не только одновременны в своем развитии, но что они взаимно помогают друг другу и что ни один из них не может идти вперед без остальных. Полнота классификации, для которой прокладывает путь развитие восприятий, невозможна без соответствующего прогресса в языке, посредством которого большее разнообразие предметов становится мыслимо и выразимо. С одной стороны, невозможно вести классификацию без названий, которыми бы обозначались классы, а с другой — невозможно создать язык прежде, нежели классифицируются вещи. Далее, самое умножение классов и следующее отсюда стеснение каждого класса предполагают уже большее сходство между вещами, соединенными в один класс, а приближение к понятию совершенного сходства само способствует тому, чтобы классификация была доведена до более высокой степени. Сверх того, классификация необходимо идет вперед pari passu с рациональностью, т е. классификация вещей с классификацией отношений: потому что вещи, принадлежащие к одному и тому же классу, представляют, само собою разумеется, вещи, свойства которых и условия положения — сосуществования и последовательности — суть более или менее те же самые, а познание этого тождества сосуществования и последовательности есть умозаключение. Отсюда следует, что успех классификации необходимо пропорционален успеху обобщений. Но далее, из понятия сходства как в вещах, так и в отношениях одновременно развиваются идеи равенства вещей и равенства отношений, которые суть основания точного конкретного и точного абстрактного умозаключения — математики и логики. Кроме того, эта идея равенства, в самом процессе своего образования, дает начало двум рядам отношений — отношениям величины и отношениям числа, из которых возникли геометрия и счисление. Таким образом, весь процесс есть процесс постоянного подразделения и постоянного взаимного сообщения отделов. С самого начала существовала та связь различных родов познания, которая соответствует связи умственных способностей и которая, как уже сказано, должна существовать между науками.
Перейдем теперь к наблюдению того, как из понятий равенства и числа, образовавшихся указанным способом, возникают постепенно элементы количественного предвидения.
Равенство, раз определенно понятое, тотчас же начало применяться и к другим явлениям, помимо явлений величины. Так как оно оказалось приложимым ко всем вещам, производящим одинаковые впечатления, то естественно возникли идеи о равенстве весов, звуков, цветов и т. д. Едва ли можно сомневаться, что опыты над равными весами, звуками и цветами имели свою долю участия в развитии отвлеченного понятия о равенстве, т. е. что идеи равенства в размерах, отношениях, силах, сопротивлениях и чувствительных свойствах вообще развивались в продолжение того же самого периода. Как бы то ни было, но ясно, что как скоро понятие равенства приобрело определенность, так низший род количественного предвидения, которого достигают без помощи каких бы то ни было приборов, сделался возможен. Способность оценить, как бы ни было грубо, величину предвидимого результата подразумевает понятие того, что эта величина будет равна известному воображаемому количеству, и правильность оценки, очевидно, будет зависеть от точности, до которой достигли восприятия чувствуемого равенства. Дикарь с куском камня в руке, имея перед собой другой кусок большей величины, но того же самого вида (заключение о виде он выводит из равенства обоих камней по цвету и строению), знает приблизительно, какое усилие он должен употребить, чтобы поднять этот другой кусок, и точность его суждения пропорциональна точности, с которой он усмотрел, что один кусок вдвое, втрое или вчетверо больше другого, т. е. пропорциональна точности его идей о равенстве и числе. И заметим здесь, что даже в этих наиболее неопределенных из количественных предвидений заключается также понятие равенства отношений: ибо даже самое грубое приближение может быть достигнуто только в силу некоторого неопределенного усмотрения, что отношение между объемом и весом в одном камне равно отношению между объемом и весом в другом.
Но каким образом совершается переход от этих неопределенных усмотрений равенства, которые даются невооруженными чувствами, к тем определенным усмотрениям, с которыми имеет дело наука? Он совершается посредством сопоставления сравниваемых вещей. Так как равенство утверждается о тех вещах, которые производят на нас неотличимые одно от другого впечатления, и так как точное сравнение впечатлений невозможно, если они не следуют непосредственно одно за другим, то отсюда вытекает, что возможность установить точность равенства находится в прямом отношении к близости сравниваемых предметов. Вследствие этого, когда мы хотим судить о двух оттенках цвета, мы помещаем их рядом, вследствие этого мы не можем с какой-либо точностью сказать, который из двух соединенных звуков громче или выше в диапазоне, если только звуки не следовали один за другим непосредственно, вследствие этого, желая оценить отношение грузов, мы берем по одному в каждую руку, чтобы можно было сравнить их давления, быстро переходя в мысли от одного груза к другому, вследствие этого, играя музыкальную пьесу, мы можем сделать одинаковый такт вслед за предыдущим, не можем быть уверены, что размер такта будет тот же при повторении пьесы, вследствие этого, наконец, является факт, что из всех величин величины линейного протяжения суть такие, равенство которых доступно наиболее точной поверке и на которые вследствие этого сводятся все другие. Особенность линейного протяжения состоит в том, что оно одно дозволяет абсолютно совместить величины или, лучше, поставить их в совпадающее положение, оно одно может проверить равенство двух величин посредством наблюдения, совпадут ли они, как совпадают две равные математические линии, проведенные между теми же самыми точками, оно одно может проверить равенство посредством испытания того, станет ли оно тождеством. Отсюда вытекает факт, что всякая точная наука в окончательном анализе может быть сведена на результаты, измеряемые равными единицами линейного протяжения.
Остается еще заметить, каким образом возникает это определение равенства посредством сравнения линейных величин. Мы можем тут еще раз убедиться, как окружающие естественные предметы служат к тому полезным руководством. С самого начала должен был существовать постоянный опыт над сходными вещами, расположенными рядом, как, например, над людьми, стоящими и гуляющими вместе, над животными одного и того же стада, над рыбами на одной и той же отмели. Беспрестанное повторение этих опытов не могло не привести к наблюдению, что, чем ближе находятся какие-нибудь предметы друг к другу, тем виднее становится всякое неравенство между ними. Отсюда понятная привычка прикладывать друг к другу те вещи, относительные величины которых желают узнать. Отсюда же появилась идея меры. Мы тут неожиданно приходим к группе фактов, которые доставляют твердое основание для основного рассуждения, они же дают сильное доказательство и в подтверждение предыдущих умозрений. Люди, которые смотрят скептически на попытку восстановить самые ранние эпохи умственного развития, и особенно те, которые думают, что относить массу первичных понятий к органическим формам есть вещь довольно натянутая, увидят, быть может, больше вероятности в различных гипотезах, на которые мы здесь отважились, если убедятся, что все меры протяжения и силы произошли из долгот и весов органических тел, а все меры времени — из периодических явлений как в органических, так и в неорганических телах.
Таким образом, из линейных мер еврейский локоть представлял длину передней части руки от локтя до конца среднего пальца, а меньшие библейские меры выражаются в ладонях и пядях. Египетский локоть, происшедший подобным же образом, был разделен на единицы, представлявшие ширину пальца, а ширина пальца выражалась более определенно и принималась равной толщине четырех ячменных зерен. Другие древние меры были обхват, шаг и ладонь. Употребление этих натуральных единиц длины так укоренилось на Востоке, что даже и теперь некоторые из арабов меряют сукно переднею частью руки. То же самое было и с европейскими мерами. Со времен римлян фут представляет преобладающее измерение во всей Европе, длина его в различных местах разнообразится немногим более, нежели длина ступни различных людей. Высота лошадей еще и теперь выражается ладонями. Дюйм есть длина первого сустава большого пальца, как это особенно ясно видно во Франции, где pouce означает и большой палец, и дюйм. Точно таким образом дюйм разделяется у нас на три ячменных зерна (barley corns). Эти органические меры служили субстратами всякого измерения, и только посредством их мы можем составить какую-нибудь оценку некоторых из древних расстояний. Например, длина градуса земной поверхности, как она была определена арабскими астрономами вскоре после смерти Гарун аль-Рашида, равнялась пятидесяти шести милям. Об их миле мы не знаем ничего, кроме того, что она равнялась 4000 локтей, остается сомнительным, были ли это священные локти или обыкновенные, но длина локтя дана в двадцать семь дюймов, а каждый дюйм определялся толщиной шести ячменных зерен. Таким образом, одно из самых древних измерений градуса дошло до нас в ячменных зернах. Но длина органических тел составляла не только те приблизительные меры, которые удовлетворяли человеческим нуждам в более грубые века, — она доставляла также образец мер, требовавшихся во времена позднейшие. Один пример встречается, между прочим, и в нашей истории. Генрих I, чтобы исправить господствовавшие беспорядки, приказал, чтобы ulna (локоть), или древний ell, который соответствует нынешнему ярду, равнялась длине его собственной руки.
Меры веса имеют подобное же происхождение. Зерна, кажется, постоянно доставляли единицу. Оригинал карата, употребляемого для взвешивания в Индии, есть мелкий боб. Наши собственные системы, как аптекарская, так и торговая, основаны на зернах пшеницы. Наш самый мелкий вес, гран, есть зерно (grain) пшеницы. Это не умозрение, а исторически записанный факт. Генрих III постановил законом, чтобы унция была весом в 640 сухих зерен пшеницы из середины колоса. Так как все другие веса были кратными по отношению к этому, то очевидно, что зерно пшеницы составляет основание нашего веса. Пользоваться органическими телами как единицами веса, прежде чем установились искусственные единицы веса, так естественно, что в некоторых отдаленных частях Ирландии народ, говорят, имеет обыкновение, даже и теперь, ставить на весы человека, чтобы он служил мерой для тяжелых товаров.
То же самое нужно сказать и об измерении времени. Астрономическая периодичность и периодичность животной и растительной жизни одновременно употреблялись на первых ступенях прогресса для определения времени. Простейшую единицу времени, день, природа дает нам готовой. Следующий простейший период, месяц, также сам собою представляется вниманию людей посредством видимых изменений, составляющих лунный период. Для делений более обширных древнейшие и нецивилизованные народы пользовались явлениями времен года и некоторыми главными событиями, случающимися после известных промежутков времени. Такое значение у египтян имело возвышение Нила. Новозеландцы начинали свой год с появления плеяд над морем. Одна из полезных сторон, какие древние греки видели в птицах, состояла в том, что переселениями своими птицы указывают времена года. Барроу рассказывает, что готтентоты означают периоды числом месяцев до или после созревания одного из главных элементов их пищи. Далее, он утверждает, что у кафров хронология ведется по луне и записывается посредством зарубок на палках, причем смерть любимого вождя или одержание победы служат новой эрой. Последний факт напоминает вместе с тем, что в первые эпохи истории события обыкновенно записываются как случившиеся в известные царствования и в известные годы известных царствований, вследствие чего царствование государя практически делается мерой времени. Как дальнейший пример склонности делить время при посредстве естественных явлений и естественных событий можно привести тот факт, что даже наши поселяне мало употребляют определенные деления месяцев и годов и в своих разговорах обыкновенно ссылаются на события, как, например: ‘до стрижки овец’, ‘после жатвы’, ‘около того времени, когда скончался сквайр’ и пр. Таким образом, очевидно, что более или менее равные периоды, усмотренные в природе, дали первые единицы меры для времени, точно так же как более или менее равные протяжения и веса в природе дали первые единицы меры для пространства и силы.
Осталось только указать (как на дальнейший пример подобного же развития количественных идей), что меры ценности произошли подобным же образом. Мена, в той или другой форме, существовала между всеми человеческими расами, кроме самых низших. Она, очевидно, основана на понятии равенства ценности. С постепенным переходом мены в торговлю, через введение некоторого рода ходячей монеты, оказывается, что меры ценности, составляющие эту монету, суть органические тела, в одних случаях куари, в других кокосовые орехи, в иных рогатый скот, в других свиньи-, у американских индейцев шкуры или кожи, а в Исландии сушеная рыба.
Когда достигнуты были понятия точного равенства и меры, явились определенные идеи относительных величин как кратных одна другой, а отсюда — привычка измерять посредством прямого приложения меры. Определение линейных протяжений посредством этого процесса едва ли может быть названо наукой, хотя оно и составляет ступень к ней, но определение продолжительности времени посредством аналогичного процесса можно рассматривать как один из самых ранних примеров количественного предвидения. Когда уже определено было, что Луна совершает цикл своих изменений в период времени около тридцати дней, — а этот факт известен самым нецивилизованным из племен, которые могут считать далее числа своих пальцев, — тогда, очевидно, стало возможным предсказывать, через какое число дней возвратится данная фаза Луны, и очевидно также, что это предвидение совершалось посредством сопоставления двух времен, по тому же самому способу, как линейное протяжение измеряется посредством сопоставления двух линий. Выразить лунный период в днях значит сказать, сколько этих единиц меры содержится в измеряемом периоде, значит определить расстояние между двумя точками во времени посредством ряда дней, так точно, как мы определяем расстояние между двумя точками в пространстве посредством ряда футов или дюймов: в том и в другом случае ряд совпадает с измеряемой вещью — в одном умственно, в другом видимо. Таким образом в этом самом простом и, может быть, самом раннем случае количественного предвидения явления не только ежедневно представляются вниманию людей, но природа как бы повторяет вечно тот процесс измерения, через наблюдение которого достигается предвидение.
Факт, что уже на самых ранних ступенях общественного прогресса было известно, что Луна совершает свои изменения почти в тридцать дней и что приблизительно через двенадцать лун возвращаются времена года, т. е. тот факт, что хронологическая астрономия приобретает некоторого рода научный характер раньше, нежели геометрия, — обязан своим существованием частью тому обстоятельству, что астрономические деления — день, месяц и год — даны нам готовыми в природе, частью же тем дальнейшим обстоятельством, что земледельческие и другие занятия в первое время регулировались астрономическими данными и что, кроме того, вследствие предполагавшейся божественности небесных тел, их движения определяли периодические религиозные празднества. Одно подтверждение представляется в наблюдении египтян, что возвышение Нила соответствовало гелиакальному восхождению Сириуса, в наставлении, какое находим у Гезиода, касательно жатвы и вспахивания согласно положению плеяд и в положении его, что ‘пятидесятый день после поворота Солнца есть благополучное время для начала путешествия’. Другого рода подтверждение представляется в названии дней по Солнцу, Луне и планетам, в ранних попытках восточных народов установить календарь так, чтобы боги не были оскорбляемы перемещением их жертвоприношений, и в определении великого годичного празднества перуанцев сообразно положению Солнца. Во всех этих фактах мы видим, что наука была первоначально простым орудием религии и промышленности.
После открытий, что лунный период занимает почти тридцать дней и что около двенадцати лунных периодов составляют год, — открытий, о которых нет исторического известия, но которые можно считать самыми ранними, опираясь на тот факт, что ныне существующие нецивилизованные расы знакомы с ними, — мы переходим к первым известным астрономическим заметкам, к заметкам затмений. Халдеи были в состоянии предсказывать их. ‘Они делали это, — говорит Уэвелль в своей прекрасной истории, из которой извлечена большая часть материалов, какими мы пользуемся, — вероятно, посредством их цикла 223 месяцев или приблизительно восемнадцати лет, потому что в конце этого времени затмения Луны начинают возвращаться с теми же самыми промежутками и в том же самом порядке, как и вначале.’ Итак, этот метод вычисления затмений посредством возвращающегося цикла — Сарос, как они называли его, представляет более сложный пример предвидения посредством совпадения мер. Посредством каких наблюдений халдеи открыли этот цикл? Очевидно, как заключает Деламбр, посредством рассмотрения своих списков, посредством сравнения последовательных промежутков, посредством усмотрения того, что некоторые из промежутков одинаковы, что эти равные промежутки имеют отдельно по восемнадцать лет, посредством открытия того, что все промежутки, которые имели отдельно по восемнадцать лет, были равны, посредством познания того, что промежутки составляют ряд, который повторяется, так что если один цикл наложить на другой, то деления совпадут. Как только это усмотрено, так становится возможным употреблять цикл как единицу времени для измерения будущих периодов. Таким образом, видя, что процесс предсказания затмений есть, в сущности, такой же, как и процесс предсказания месячных изменений Луны посредством наблюдения числа дней, после которых они повторяются, видя, что оба они различаются только обширностью и неправильностью промежутков, — не трудно понять, как можно было столь рано достичь подобной суммы знания. Еще менее будем мы удивляться, если вспомним, что в этих предвидениях ничего не заключается, кроме времени и числа, и что время было некоторым образом самосчисляемо.
Однако способность предсказывать события, случающиеся только после столь долгого периода, как восемнадцать лет, подразумевает значительный успех в цивилизации, значительное развитие общего знания, и теперь мы разберем, какой прогресс в других науках сопровождал эти астрономические предвидения и был необходим для них. Во-первых, ясно, что должна была существовать довольно удовлетворительная система счисления. Одного перечисления по пальцам или по головам, даже с помощью правильного десятичного означения, было бы недостаточно для счисления дней в одном году, а тем более для вычисления годов, месяцев и дней между затмениями. Следовательно, должен был существовать способ записывания чисел, вероятно даже, что существовала система численных знаков. Самые ранние численные заметки, насколько мы можем судить по обычаям ныне существующих нецивилизованных рас, были сохраняемы, вероятно, посредством зарубок на палках или черт, означенных на стенах, как сохраняются и теперь еще многие счеты в гостиницах. Кажется, есть основание предполагать, что впервые употребленные численные знаки были просто группы прямых черт, как некоторые из римских, доныне еще существующих. Это дает нам повод подозревать, что эти группы черт были употребляемы, чтобы представить группы пальцев, точно так, как группы пальцев употреблялись для представления групп предметов, — предположение, совершенно согласное с первобытной системой картинного письма. Как бы то ни было, во всяком случае, очевидно, что, прежде чем халдеи открыли свой Сарос, они должны были иметь как ряд письменных знаков, служащих для обширного счисления, так и знакомство с простейшими правилами арифметики.
Не одна абстрактная математика должна была сделать некоторый успех, но и конкретная. Едва ли возможно, чтобы здания, относящиеся к этой эпохе, были выстроены без всякого знания геометрии. Во всяком случае, должна была существовать та элементарная геометрия, которая имеет дело с прямым измерением, т. е. с приложением линий. Кажется, только после открытия тех простых построений, посредством которых чертятся прямые углы и определяются относительные положения, могли явиться такие правильные постройки. Что касается другого отдела конкретной математики — механики, то мы имеем определенные доказательства ее прогресса. Мы знаем, что рычаг и наклонная плоскость употреблялись уже в то время, а это указывает на существование качественного, если не количественного, предвидения их действий Мало того. Мы встречаем разновесы в самых ранних памятниках и находим их в развалинах самой глубокой древности Разновесы предполагают весы, на которые мы также находим указание. Весы же заключают в себе основную теорему механики в ее наименее сложной форме, — заключают не только качественное, но и количественное предвидение механических действий Здесь можно заметить, как механика, вместе с другими точными науками, берет свое начало от самого простого приложения идеи равенства. Механическое предложение, заключающееся в весах, состоит в том, что если на рычаг с равными плечами повешены равные разновесы, то разновесы будут оставаться травных высотах. Можно заметить далее, как на этой первой ступени рациональной механики представляется пояснение той истины, на которую мы недавно указали, а именно что так как только одни величины линейного протяжения допускают точное определение, то посредством их определялись, вначале равенства всех других величин, ибо если равенство разновесов, уравновешивающих друг друга на весах, вполне зависит от равенства плеч, то мы можем знать, что грузы равны, только доказав равенство плеч. А когда мы подобным путем установили систему весов, известный ряд равных единиц силы, тогда сделалась возможной наука механики. Отсюда необходимо следует, что рациональная механика не могла иметь какой-либо другой исходной точки, кроме весов.
Далее, вспомним, что в течение того же самого периода существовало уже некоторое знание химии. Многие ремесла, производившиеся тогда, были бы невозможны без обобщенного опыта о том, каким образом действуют известные тела друг на друга при данных условиях. Особенно много примеров представляет в этом отношении металлургия, которой тогда занимались в обширных размерах. Мы имеем доказательства, что существовало даже в известном смысле количественное знание. Так, анализ показывает, что твердый сплав, из которого египтяне делали свои острые орудия, составлен был из меди и олова в определенных пропорциях, следовательно, должно было существовать некоторое установившееся предвидение, что такой сплав мог быть получен только через смешение металлов именно в этих пропорциях. Справедливо, что это было простое эмпирическое обобщение, но таково же было обобщение касательно возвращения затмений, и таковы первые обобщения каждой науки.
Относительно одновременности развития наук в течение этой ранней эпохи остается заметить только, что даже самая сложная из наук должна была сделать некоторый успех — может быть, даже относительно больший успех, нежели все остальные науки, ибо при каких условиях возможно было предшествовавшее развитие? Прежде всего, нужна была установившаяся и организованная социальная система. Ряд записанных затмений, постройка дворцов, употребление весов, занятие металлургией — все это одинаково предполагает сложившуюся и многолюдную нацию. Существование такой нации предполагает не только законы и некоторое отправление правосудия — что, как мы знаем, имело место, — но предполагает даже хорошие законы, законы, сообразные в известной степени с условиями устойчивости общества, законы, установленные вследствие очевидности, что действия, ими запрещавшиеся, были опасны для государства. Мы никак не хотим сказать, чтобы все или даже большая часть этих законов были таковы, — мы говорим только об основных законах. Нельзя отрицать, что таковы были законы, касавшиеся жизни и собственности. Нельзя отрицать, что, как бы ни была незначительна их обязательность в отношениях одного класса к другому, они были в значительной степени обязательны для членов одного и того же класса. Едва ли можно оспаривать, что применение этих законов в среде членов одного и того же класса правители почитали необходимым для удержания подданных в согласии. Но помимо всяких предположений ясно, что обыкновенное признание этих требований в тогдашних законах подразумевает некоторое предвидение общественных явлений. Та же самая идея равенства, которая, как мы видели, составляет основу всех других наук, составляет также основу этики и социологии. Понятие правосудия, которое есть основа этики, и отправление его, составляющее жизненное условие социального существования, невозможны без признания некоторого сходства в человеческих требованиях в силу общей человечности людей. Справедливость (equity) буквально значит ровность (equalness), таким образом, допустив, что в эти первобытные времена существовала хотя самая неопределенная идея справедливости, должно допустить, что существовала некоторого рода оценка равенства свободы людей на добывание себе предметов жизни, а следовательно, определение существенного принципа национального равновесия.
Таким образом, уже на этой начальной ступени положительных наук, прежде чем геометрия успела перейти за несколько эмпирических правил, прежде чем механика пошла далее своей первой теоремы, прежде чем астрономия из чисто хронологического фазиса перешла в геометрический, — наиболее запутанная из наук (социология) достигла известной степени развития, развития, без которого невозможен был прогресс в других науках.
Заметим мимоходом, как уже в этот ранний период прогресс точной науки шел не только к увеличению числа предвидений, но и к предвидениям более точно-количественным, как в астрономии период возвращающихся лунных движений мало-помалу сведен был к более верному количеству времени — двумстам тридцати пяти лунным периодам, как далее Каллип исправил этот метонический цикл, опустив один день в конце каждого семьдесят шестого года, как, наконец, эти последовательные успехи предполагают более продолжительное записывание наблюдений и соглашение более значительного числа факсов. Указав на это, перейдем к исследованию вопроса о том, как получила свое начало геометрическая астрономия. Первым астрономическим инструментом был гномон Он не только рано был употребляем на Востоке, но найден был и у мексиканцев, посредством его были сделаны астрономические наблюдения перуанцев. История говорит, что за 1100 лет до Р. X. китайцы нашли, что на известном месте длина солнечной тени, в летнее солнцестояние, находится в таком же отношении к высоте гномона, как полтора к восьми. Здесь опять мы видим не только то, что инструмент находится готовым, но и то, что природа сама постоянно совершает процесс измерения, всякий укрепленный стоячий предмет — столб, сухая пальма, жердь, угол здания — служит гномоном, и нужно только замечать изменяющееся положение тени, им бросаемой, чтобы сделать первый шаг в геометрической астрономии. Как незначителен был этот первый шаг, можно видеть из того, что вначале узнаны были только периоды зимнего и летнего солнцестояний, соответствовавшие самой меньшей и самой большей длине полуденной тени, для определения которых стоило только ежедневно отмечать точку, какой достигла тень. Нельзя не заметить, что в наблюдении в какое время в течение следующего года тень снова дойдет до крайнего предела, и в выводе, что Солнце достигло тогда той же самой поворотной точки в своем годовом пути, мы имеем один из самых простых примеров того совокупного употребления равных величин нравных отношений, посредством которого достигается всякая точная наука, всякое количественное предвидение. Когда замечено было отношение между длиной солнечной тени и положением Солнца на небе, явился вывод, что если в следующий год оконечность солнечной тени достигла той же самой точки, то и Солнце заняло то же самое место, т. е. идеи, заключавшиеся здесь, были: равенство теней и равенство отношений между тенью и Солнцем в течение нескольких годов подряд. И здесь, как в деле весов, установившееся равенство отношений было самого простого порядка. Это не то равенство, с которым обыкновенно имеют дело в высших родах научного рассуждения и которое соответствует общему типу: отношение между двумя и тремя равняется отношению между шестью и девятью. Нет, это равенство следует типу, отношение между двумя и тремя равняется отношению между двумя и тремя, тут дело идет не просто о равных отношениях, но об отношениях совпадающих. И здесь, без сомнения, мы видим прекрасное пояснение того, как идея равных отношений возникает тем же самым путем, как и идея равных величин. Как показано уже, идея равных величин возникает из наблюдаемого совпадения двух долгот, сопоставленных рядом, а в данном случае мы имеем не только две совпадающие длины теней, но и два совпадающих отношения между Солнцем и тенями.
Из употребления гномона естественно выросло понятие об угловых измерениях, и с успехом геометрических концепций явились гемисфера Бероса, равноденственное кольцо, солнцестоятельное кольцо и квадрант Птолемея, во всех этих приборах тень служила указателем положения Солнца, но в соединении с угловыми делениями. Следить за этими подробностями прогресса, очевидно, лежит вне нашей задачи. Достаточно будет заметить, что во всех них мы можем видеть то понятие равенства отношений более сложного рода, которое лучше всего выяснилось в астролябии, инструменте, состоявшем ‘из кругообразных ободов, движущихся один внутри другого или около полюсов, и содержащем круги, которые должны приводиться в положение эклиптики и плоскости, проходящей через Солнце и полюсы эклиптики’, — в инструменте, следовательно, представлявшем как бы в модели относительные положения известных воображаемых линий и плоскостей на небе, он действовал посредством приведения этих представляющих линий и плоскостей в параллелизм и совпадение с небесными, и в своем употреблении основывался на идее, что отношения между этими представлявшими линиями и плоскостями равны отношениям между представляемыми линиями и плоскостями. Мы могли бы указать далее, что понятие о небе, как вращающейся полой сфере, изъяснение фаз Луны и все последующие шаги предполагают в себе тот же самый умственный процесс. Но мы должны удовольствоваться указанием на теорию эксцентриков и эпициклов, как на более отчетливое выяснение этого. Предложенная и доказанная в первый раз Гиппархом, с целью доставить объяснение главных неправильностей в небесных движениях, эта теория заключает понятие, что прогрессии, ретрегрессии и вариации скорости, видимые в небесных телах, могут быть примирены с их предполагаемым однообразным движением в кругах посредством предположения, что Земля находится не в центре их орбит, или посредством предположения, что они обращаются в кругах, которых центры обращаются вокруг Земли, или посредством того и другого предположения, вместе взятых. Открытие того, что так должны быть объясняемы явления, было не что иное, как открытие, что в некоторых геометрических фигурах отношения были таковы, что однообразное движение точки, если на него смотреть с известного положения, будет представлять аналогичные неправильности, и вычисления Гиппарха, таким образом, предполагают верование, что отношения, существующие между этими геометрическими кривыми, равны отношениям, существующим между небесными орбитами.
Оставляя здесь эти подробности астрономического прогресса и философию его, заметим, как относительно конкретная наука геометрическая астрономия, поддерживаемая до тех пор развитием геометрии вообще, в свою очередь воздействовала на нее и была также причиной ее успеха — и затем снова пользовалась ее помощью. Гиппарх, до составления своих солнечных и лунных таблиц, открыл правила для вычисления отношений между сторонами и углами треугольников, — открыл тригонометрию, подкласс чистой математики. Далее, приведение теории о шаре в количественной форме, нужное для астрономических предположений, требовало образования сферической тригонометрии, которое было также совершено Гиппархом. Таким образом, и прямолинейная и сферическая тригонометрия, части весьма абстрактной и простой науки о протяжении, оставались неразвившимися до тех пор, пока менее отвлеченная и более сложная наука небесных движений не стала нуждаться в них. Факт, принимаемый Контом, что со времен Декарта прогресс абстрактного отдела математики определялся прогрессом конкретного отдела, этот факт стоит в параллели с еще более знаменательным фактом, что даже и ранее того прогресс математики определялся прогрессом астрономии. Здесь нам представляется пример той истины, которая часто выясняется в истории наук, — истины, что, прежде чем абстрактный отдел подвинется вперед, конкретный отдел должен породить необходимость этого движения, должен представить новый ряд вопросов, требующих разрешения. Прежде чем астрономия представила Гиппарху задачу солнечных таблиц, не было ничего, что возбудило бы вопрос об отношениях между линиями и углами, и предмет тригонометрии был немыслим.
Заметим также мимоходом, что эпоха, описываемая нами, была свидетелем развития алгебры, сравнительно абстрактного отдела математики, посредством соединения менее абстрактных отделов ее, геометрии и арифметики, — факт, доказанный самыми древними из дошедших до нас проявлений алгебры, наполовину алгебраических, наполовину геометрических. Заметив это, перейдем к указанию, как в продолжение той же эпохи, в которую астрономия и математика сделали так много успехов, рациональная механика сделала свой второй шаг и как вместе с тем сделан был первый шаг для сообщения количественной формы гидростатике, оптике, гармонике. Во всех этих случаях мы опять увидим, как идея равенства лежит в основании всякого количественного предвидения и в каких простых формах эта идея применялась вначале.
Мы показали уже, что первая установленная теорема в механике была та, что равные разновесы, повешенные на рычаг с равными плечами, останутся в равновесии. Архимед открыл, что рычаг с неравными плечами оставался в равновесии, когда одна тяжесть относилась к своему плечу так, как другое плечо — к своей тяжести, т. е. когда численное отношение между одной тяжестью и ее плечом было равно численному отношению между другим плечом и его тяжестью.
Первым успехом в гидростатике, которым мы также обязаны Архимеду, было открытие, что жидкости давят равно во всех направлениях, и отсюда следовало разрешение проблемы погруженных в жидкости тел, именно, что тела эти находятся в равновесии, когда давления сверху и снизу равны.
В оптике греки нашли, что угол падения равен углу отражения, и познание их достигло не далее тех простых выводов из этого, какие допускались их геометрией. В гармонике они узнали тот факт, что три струны равной длины дадут октаву, квинту и кварту, когда они натянуты тяжестями, имеющими известные определенные отношения, на этом почти и остановилось дело. В одном случае мы видим, что геометрия употреблена для изъяснения законов света, а в другом, что геометрия и арифметика применены к измерению явлений звука.
В то время когда немногие науки достигли таким образом первых ступеней количественного предвидения, прогресс остальных ограничивался только качественным предвидением, необходимо ограничиться указанием, что были сделаны некоторые незначительные обобщения относительно испарения, теплоты, электричества и магнетизма, — обобщения, которые, как бы они ни были эмпиричны, не различались в этом отношении от первых обобщений каждой из наук, что греческие физики сделали успехи в физиологии и патологии, которыми никак нельзя пренебрегать, имея в виду несовершенство нашего настоящего познания, что зоология была настолько систематизирована Аристотелем, что, до некоторой степени, давала ему возможность по присутствию известных органов предсказывать присутствие других, что в Политике Аристотеля есть некоторый прогресс к научному пониманию социальных явлений и разные предвидения относительно таких явлений, и что, наконец, в состоянии греческого общества, равно как и в сочинениях греческих философов, мы можем признать не только возрастающую ясность в понятии равенства, на котором основана социальная наука, но и некоторое признание того факта, что социальная устойчивость зависит от поддержания справедливых учреждений. Если б позволяло место, мы могли бы, наконец, остановиться на причинах, замедлявших развитие некоторых наук, как, например химии, причем указали бы, что относительная сложность ничего не значит в этом деле, что окисление куска железа есть более простое явление, чем возвращение затмений, что открытие угольной кислоты менее трудно, чем открытие предварения равноденствий, — но что относительно медленный успех химических познаний был следствием частью того факта, что явления химии не так назойливо представлялись вниманию людей, как явления астрономии, частью того факта, что природа не всегда доставляет средства и не всегда указывает способы исследования, как это делается в науках, занимающихся временем, протяжением и силой, частью того факта, что значительной доли материалов, с которыми имеет дело химия, не было под рукой, что они стали известны только через искусства, медленно возраставшие, и, наконец, частью того факта, что химические свойства их не обнаруживаются сами собой, но открываются путем опыта.
Но, довольствуясь одним намеком на все эти соображения, перейдем к рассмотрению прогресса и взаимного влияния наук в новейшее время. Мимоходом заметим, что после возрождения последовательные ступени их развития обнаруживали тот же самый закон, который мы здесь указали, что основная идея динамики, постоянная сила, была отделена Галилеем как сила, которая производится, равные скорости в равные последовательные времена, что единообразное действие тяжести было впервые определено опытно, через показание того, что время, протекшее до тех пор, пока тело, брошенное вверх, остановилось равно времени, употребленному им на падение, что первый факт в сложном движении, узнанный Галилеем, был тот, что тело, брошенное горизонтально, будет иметь равномерное движение вперед и равномерно ускоренное движение вниз, т. е. будет описывать равные горизонтальные пространства в равные времена, в связи с равными вертикальными ускорениями в равные времена, что его открытие относительно маятника состояло в том, что колебания маятника занимают ровные промежутки времени, какова бы ни была величина их размахов, что принцип действительных скоростей, установленный им, состоял в том, что во всякой машине тяжести, уравновешивающие одна другую, относятся взаимно так, как их действительные скорости, т е. отношение одного ряда тяжестей к их скоростям равняется отношению другого ряда скоростей к их тяжестям, — и что, таким образом, его заслуга состояла в том, что он доказал равенство известных величин и отношений, которое не было признано до того времени.
И только теперь стала возможна физическая астрономия. Простые законы силы были высвобождены от трения и атмосферного сопротивления, которыми опутываются все их земные проявления. Прогрессирующее знание земной физики дало надлежащее понятие об этих возмущающих причинах, и посредством некоторого усилия отвлечения усмотрено было, что всякое движение будет однообразно и прямолинейно, если в него не будут вмешиваться внешние силы. Геометрия и механика, разошедшиеся от одного общего корня в чувственных опытах людей, развивавшиеся порознь, соединявшиеся иногда снова, одна — отчасти в связи с астрономией, другая — только посредством анализирована земных движений, соединяются теперь в исследованиях Ньютона, чтобы создать истинную теорию небесных движений. И здесь мы замечаем также тог важный факт, что в процессе совокупного приведения этих наук в соприкосновение с астрономическими проблемами они сами поднялись до более высокого фазиса развития. Только имея дело с вопросами, возбужденными небесной динамикой, Ньютон и его континентальные преемники положили начало вычислению бесконечно малых, только из исследований по части механики Солнечной системы получили свое начало общие теоремы механики, содержащиеся в Principia, из которых многие имеют чисто земное применение. Таким образом, как показано на Гиппархе, представление нашему анализу нового ряда конкретных фактов вело к открытию нового ряда абстрактных фактов, а эти абстрактные факты, будучи поняты, дали средства достигнуть бесчисленных групп конкретных фактов, дотоле не допускавших количественного к ним отношения.
Между тем физика достигла того прогресса, без которого, как только что было показано, рациональная механика не могла выясниться. В гидростатике Стевин распространил и приложил открытие Архимеда. Торричелли открыл атмосферное давление, ‘показав, что это давление поддерживает различные жидкости на высотах, обратно пропорциональных их плотностям’, а Паскаль ‘определил неизбежное уменьшение этого давления на возрастающих высотах в атмосфере’, — открытия, которые отчасти привели эту ветвь науки к количественной форме. Даниэль Бернулли сделал многое для динамики жидкостей. Термометр был изобретен, и с его помощью достигли некоторого числа мелких обобщений. Гюйгенс и Ньютон достигли значительного успеха в оптике, Ньютон вычислил приблизительную быстроту передачи звука, а континентальные математики следовали за ним в определении некоторых из законов звуковых колебаний. Магнетизм и электричество были значительно двинуты вперед Джильбертам. Химия дошла до взаимной нейтрализации кислот и щелочей. Леонардо да Винчи достиг в геологии, до вывода, что остатки животных в отложении морских слоев были причиной появления ископаемых. Для нашей настоящей цели нет надобности сообщать частности Нас занимает здесь только выяснение связи (consensus), существующей на этой ступени развития, так же как и впоследствии. Рассмотрим несколько случаев.
Теоретический закон скорости звука, выраженный Ньютоном на основании чисто механических соображений, был найден ошибочным на одну шестую. Ошибка оставалась необъясненной до времен Лапласа, который, подозревая, что теплота, освобожденная сжатием волнующихся слоев воздуха, сообщает добавочную упругость воздуху и таким образом производит уклонение, сделал нужные вычисления и нашел, что он был прав. Таким образом, акустика была задержана в своем развитии, пока термология не догнала ее и не помогла ей. Когда Бойль и Мариотт открыли отношение между плотностью газов и давлением, которому они подвержены, и когда, таким образом, стало возможным вычислить степень уменьшения плотности в верхних слоях атмосферы, стало также возможным создать и приблизительные таблицы атмосферного преломления света. Таким образом, оптика и вместе с нею астрономия двинулись вперед с барологией. Затем открытие атмосферного давления привело к изобретению воздушного насоса Отто Герике, и после того как стало известным, что испарение увеличивается в быстроте по мере уменьшения атмосферного давления, Лесли получил возможность, посредством испарения в пустое пространство, произвести величайший из известных холодов и таким образом распространить наше познание термологии показанием, что нет абсолютного нуля в пределах наших исследований. Когда Фурье определил законы теплопроводимости и когда нашли, что температура Земли увеличивается на один градус на каждые сорок ярдов глубины от поверхности, явились данные для заключения касательно прошедшего состояния нашего шара, касательно громадного периода, употребленного им на охлаждение, касательно громадной древности Солнечной системы, — а это есть уже чисто астрономическое соображение. Когда химия настолько подвинулась, чтобы доставить нужные материалы, а один физиологический опыт дал необходимый намек, произошло открытие гальванического электричества. Гальванизм, действуя обратно на химию, открыл металлические основания щелочей и щелочных земель и тем осветил электрохимическую теорию-, в руках Эрстеда и Ампера он привел к законам магнитного действия, с помощью его Фарадей открыл знаменательные факты относительно состава света. Брюстерово открытие двойного преломления и деполяризации доказало существенную верность классификации кристаллических форм по числу осей, показав, что молекулярный состав зависит от осей. В этих и многих других случаях взаимное влияние наук было совершенно независимо от всякого предположенного иерархического порядка Часто также их взаимодействие было более сложно, нежели представляют эти примеры, т. е. обнимало более двух наук. Одного пояснения для этого будет достаточно. Мы приведем его целиком из Истории индуктивных наук. В XI книге, главе II, о Прогрессе электрической теории Уэвелль говорит:
‘Таким образом, в этот период математика была позади опыта, и представилась задача, для решения которой недоставало теоретически численных результатов и не могло быть получено их для сравнения с наблюдением, так было в астрономии с теорией всеобщего тяготения до времени приблизительного решения проблемы трех тел и следующего затем составления лунных и планетных таблиц. Спустя некоторое время электрическая теория освободилась от этого упрека главнейшим образом вследствие прогресса, который астрономия произвела в чистой математике. Около 1801 г явилось в Bulletin des Sciences точное решение проблемы распределения электрической жидкости на сфероиде, полученное Био через приложение особенных методов, изобретенных Лапласом для проблемы фигуры планет. А в 1811 г. Пуассон приложил прием Лапласа к случаю двух сфер, действующих одна на другую в соприкосновении, к случаю, к которому относились многие опыты Кулона, и согласие результатов теории и наблюдения, выведенное таким образом из чисел Кулона, полученных сорок лет ранее, было действительно поразительно и убедительно’.
Науки действовали друг на друга не только этим прямым способом, но и косвенным. Там, где нет зависимости, есть все-таки аналогия — равенство отношений, и открытие отношений, существующих между одним рядом явлений, постоянно побуждает искать тех же самых отношений между другим рядом. Таким образом установленный факт, что сила тяготения изменяется обратно пропорционально квадратам расстояния, будучи признан необходимой характеристикой всех влияний, идущих от известного центра, возбудил предположение, что свет и теплота следуют одному и тому же закону, которое оправдалось на деле и повторилось относительно электрических и магнетических сил. Далее, открытие поляризации света повело к опытам, окончившимся открытием поляризации теплоты, открытием, которое никак не могло быть сделано без предшествующего. Таким же образом преломляемость света и теплоты недавно повела к исследованию, не преломляется ли также звук, что и подтверждается опытом. Во многих случаях только с помощью понятий, полученных из одного класса явлений, становится возможным образование гипотез относительно других классов. Теория, принимавшая, что испарение есть растворение воды в воздухе, была предположением, что отношение между воздухом и водой подобно отношению между водой и солью, а это никак не могло бы быть представлено, если б не было предварительно узнано отношение между солью и водой. Подобным же образом теория испарения, приписывающая его разлитию частиц испаряющейся жидкости в силу их атомистического отталкивания, не могла бы быть принята без предшествующего опыта магнетических и электрических отталкиваний. Эта связь между науками, причиной которой была или естественная запутанность явлений, или аналогия в отношениях явлений, стала в новейшее время столь полной, что едва ли встречается какое-нибудь значительное открытие относительно одного порядка фактов без того, чтобы оно весьма скоро не повело к открытиям относительно других порядков.
Чтобы дать достаточно полное понятие об этом процессе научного развития, нужно бы возвратиться к началу и подробно проследить развитие классификаций и номенклатуры, показать, как они, в качестве помощников науки, действовали на нее и как она действовала обратно на них. Но здесь мы можем только заметить, что, с одной стороны, классификации и номенклатура помогали науке постоянными подразделениями предметов исследований, сообщением определенности открытым истинам и распространением их и что, с другой стороны, сами они обязаны науке своей возрастающей количественностью и тем переходом от соображений, касающихся единичных явлений, к соображениям, касающимся отношений между несколькими явлениями, который был указан выше. Касательно последнего влияния необходимо дать несколько пояснений. В химии из фактов видно, что деление материи на четыре элемента было основано единственно на свойстве тяжести, что первое истинно химическое деление на кислоты и щелочи сгруппировало тела, которые просто имели одно общее свойство, но в которых одно свойство постоянно имело отношение ко многим другим, и что классификация, принятая теперь, группирует вместе тела на поддерживающие горение, металлические и неметаллические основания, кислоты, соли и пр., — тела, которые часто совершенно не одинаковы по своим ощутительным свойствам, но сходны между собой в большинстве их отношений к другим телам. Далее, в минералогии первые классификации были основаны на различиях в виде, строении и других физических атрибутах. Берцелиус сделал две попытки классификации, основанной единственно на химическом составе. Классификация, принятая теперь, признает насколько возможно отношения между физическими и химическими признаками. В ботанике классы, составленные ранее всех, были деревья, кустарники и травы, основанием различия была величина Диоскорид разделил растения на ароматические, питательные, целебные и винные, — деление, имеющее химический характер. Цезальпино классифицировал их по семенам и семенным сосудам на основании отношений, которые он нашел между особенностями плодовых частей и общим характером других частей. Тогда как ‘естественная система’, развившаяся впоследствии, выходя из теории Линнея, что ‘естественные порядки должно составлять, обращая внимание не на одну или две. а не все части растений’, основывает свои деления на таких одинаковых особенностях, которые находятся в постоянном отношении к самому большому числу других сходных между собою особенностей. Подобным образом и в зоологии последовательные классификации, определявшиеся первоначально внешними и часто второстепенными признаками, не указывающими на существенную природу, с течением времени все более и более стали определяться теми внутренними и основными особенностями, которые имеют однообразные отношения к наибольшему числу других различий. Мы не будем удивлены этой аналогией между видами прогресса положительной науки и классификации, если будем помнить, что как та, так и другая идут путем образования обобщений, что как та. так и другая дают нам возможность делать предвидения, различающиеся только по своей точности, и что, тогда как одна имеет дело с равными свойствами и отношениями, другая занимается свойствами и отношениями, которые в различных степенях приближаются к равенству.
Без дальнейших доказательств будет, кажется, достаточно ясно, что ни одна из наук не развивалась отдельно, что ни одна из них не является логически или исторически независимой, но что все они, в большей или меньшей степени, требовали помощи и сами оказывали ее. В самом деле нужно только устранить гипотезы и рассматривать сложный характер окружающих явлений, чтобы сразу же увидеть, как в действительности эти понятия о делении и последовательности в родах знания неверны: это только научные фикции — полезные, если смотреть на них как на пособия для изучения, вредные, если считать их представляющими реальности в природе. Рассматривая вопрос критически, мы не найдем фактов, которые бы представлялись нашим чувствам вне всякой комбинации, — мы не найдем фактов, которые бы, хотя в некоторой степени, не были превращены другими сопровождающими фактами, — превращены таким образом, что должно отчасти понять все, прежде чем может быть понято что-нибудь одно. Если нам скажут, как это сделал Конт, что сила тяготения должна быть рассматриваема прежде других сил, потому что все вещи подвержены ей, то на подобных же основаниях можно сказать, что прежде всего следовало бы говорить о теплоте так как термические силы действуют повсюду, так как способность известной доли материи обнаруживать видимые явления тяготения зависит от свойств ее связи, которые обусловливаются теплотой, так как только при помощи термологии можно объяснить те кажущиеся уклонения от закона тяготения, которые представляют пар и дым, и таким образом установить всеобщность его, и, наконец, так как самое существование Солнечной системы в твердой форме есть, конечно, настолько же вопрос теплоты, сколько и вопрос тяготения. Возьмем другие случаи: все явления, познаваемые при помощи зрения, основного из деятелей, посредством которых узнаются данные точной науки, усложнены бывают оптическими явлениями и не могут быть всесторонне узнаны до тех пор, пока неизвестны начала оптики Горение свечи не может быть объяснено без химии, механики, термологии. Любой ветер определяется влияниями частью солнечными, частью лунными, частью пирометрическими и для объяснения своего требует знания равновесия жидкостей и физической географии. Направление, наклонение и колебания магнитной стрелки суть факты наполовину земные, наполовину небесные, они обусловлены земными силами, имеющими циклы изменений, соответствующие астрономическим периодам. Течение Гольфстрима и ежегодный наплыв ледяных гор к экватору требуют для своего объяснения знакомства с вращением Земли и ее сфероидальной формой, так же как и с законами гидростатики, относительными плотностями холодной и теплой воды и с учением об испарении. Несомненно, справедливо, как говорит Конт, что ‘наше положение в Солнечной системе, движения, форма, размеры и равновесие массы нашего мира между планетами должны быть узнаны прежде, чем мы можем понять явления, происходящие на его поверхности’. Но к большому несчастью для его гипотезы, справедливо также и то, что мы должны понять большую часть явлений, происходящих на этой поверхности, прежде чем мы могли узнать ее положение и пр. в Солнечной системе. Не только те геометрические и механические начала, посредством которых объясняются небесные явления, были впервые обобщены на основании земных опытов, но даже само получение точных данных, на которых основываются астрономические обобщения, предполагает успехи земной физики. Пока оптика не сделала значительного успеха, Коперникова система оставалась только умозрением. Всякое новое наблюдение над звездою должно подвергнуться тщательному анализу общего строя различных наук, должно перевариться организмом наук, которые порознь уподобят подлежащие им части наблюдения, и должно подвергнуться этому прежде, чем факт, содержащийся в нем, станет полезен для дальнейшего развития астрономии. Это нужно заметить не только относительно нутации земной оси и предварения равнодействий, но и относительно аберрации и рефракции. Составление таблиц, по которым вычисляется рефракция, предполагает знание закона уменьшения плотности в верхних слоях атмосферы, закона уменьшения температуры и влияния ее на плотность и гигрометрических законов, также действующих на плотность. Таким образом, чтобы приобрести материалы для дальнейшего успеха, астрономия требует не только посредственной помощи тех наук, которые управляют приготовлением усовершенствованных инструментов, употребляемых ею, но и прямой помощи оптики, барологии, термологии, гигрометрии. Если мы вспомним, что тонкие наблюдения ее в иных случаях были записаны посредством электричества и что они были исправлены относительно ‘личного уравнения’, т. е. относительно времени, проходящего между моментом наблюдения и записыванием, изменяющегося у различных наблюдателей, — то мы можем присовокупить к числу помощников даже учение об электричестве и психологию. Здесь, прежде чем оставить эти пояснения и преимущественно последнее, надо указать, как ясно они обнаруживают ту возрастающе деятельную связь (consensus) наук, которая характеризует их успешное развитие. Помимо того, что в последнее время открытие в одной науке обыкновенно давало толчок прогрессу в других, помимо того, что большая часть вопросов, с которыми имеет дело современная наука, так смешаны, что для своего решения требуют совокупной деятельности многих наук, — помимо всего этого, в последнем случае мы находим, что для одного хорошего наблюдения в области самой чистой из естественных наук необходима была соединенная помощь полудюжины других наук.
Быть может, самого ясного понятия о взаимно обусловливающемся возрастании наук можно достигнуть рассмотрением развития ремесел и искусств, развития, с которым этот прогресс строго аналогичен и неразрывно связан. В разные времена люди наиболее способные должны были поражаться обширным рядом антецедентов, предполагаемых любым из наших мануфактурных производств. Проследим производство ситца и рассмотрим все, что предполагается этим продуктом. Много нужно было последовательных улучшений, пока ткацкий станок достиг настоящего его совершенства, сюда входит паровая машина, приводящая его в действие и ведущая свою длинную историю со времен Папена, сюда входят токарный станок, на котором был приготовлен цилиндр машины, и ряд старинных орудий, от которых происходит этот станок, сюда входит паровой молот, под которым заварен был шатун ее, сюда входят пудлинговые и доменные печи, каменноугольные копи и железные рудники, доставляющие сырой материал, сюда входят те медленно усовершенствовавшиеся средства и приспособления, при помощи которых фабрика выстроена, освещена и снабжена вентиляцией, сюда входит печатная машина, красильня и лаборатория для приготовления красок с ее запасом материалов со всех частей света, предполагающих, в свою очередь, возделывание кошенили, порубку кампешевого дерева и разведение индиго, сюда входят инструменты, употребляемые на плантациях хлопка, снаряды для его очистки и сложные машины, которыми он прядется, сюда же относятся корабли, на которых доставляется хлопок и которые предполагают кораблестроение, канатные и парусные фабрики, якорные заводы, помимо же всех этих прямо необходимых условий (из которых каждое заключает в себе много других), нужно иметь в виду те учреждения, в коих приобретаются требуемые сведения, печатание и распубликование необходимых известий, наконец, социальную организацию, которая сделала возможным столь сложное участие различных деятелей. Дальнейший анализ показал бы, что многие искусства, участвующие таким образом в экономическом производстве детского платья, в свою очередь, достигли теперешнего состояния своего медленными шагами, при помощи других искусств, такой анализ показал бы также, как с самого начала эта взаимность постоянно возрастала. Впрочем, стоит только принять в соображение, с одной стороны, до какой степени невозможно для дикаря, даже при готовой руде и угле, сделать такую простую вещь, как железный топор, как, с другой стороны, даже сто лет тому назад в Англии, за отсутствием гидравлического пресса, было бы невозможно поднять трубы Британского моста, — чтобы сразу же увидеть, как искусства взаимно зависят друг от друга и как необходимо развитие всех для успеха одного из них. Точно таким же образом науки входят одна в другую. На деле они неразрывно вотканы в ту же самую ткань искусств и только условно независимы. Первоначально наука и практическое искусство составляли одно. Как определить религиозные празднества, когда сеять, как весить товары, каким образом измерить почву — все это чисто практические вопросы, из которых возникли астрономия, механика и геометрия. С тех пор шло постоянное сплетение наук и искусств между собой. Наука снабжала искусства более верными обобщениями и более полными количественными предвидениями. Искусства снабжали науку лучшими материалами и более совершенными инструментами. Эта взаимная зависимость становилась все теснее и теснее не только между наукой и искусством, но и между самими искусствами и между самими науками. Как полно повсюду выдерживается аналогия, покажется еще яснее, когда мы убедимся, что науки суть искусства одна для другой. Если, как это встречается почти на каждом шагу, факт, анализируемый какой-нибудь наукой, должен быть сперва подготовлен, т. е. освобожден от возмущающих фактов посредством наперед открытых методов других наук, то понятно, что эти другие науки, употребляемые таким образом, стоят в положении искусств. Если при решении какой-нибудь динамической задачи чертится параллелограмм, которого стороны и диагональ представляют силы, и посредством замещения масс силы массами протяжения устанавливается измеряемое отношение между количествами, которые иначе не даются в руки, — то можно смело сказать, что геометрия играет ту же самую роль относительно механики, какую играет огонь литейщика относительно металла, который он готовится плавить. Если, анализируя явления цветных колец, окружающих точку соприкосновения между двумя выпуклыми стеклами, какой-нибудь Ньютон определяет путем вычисления известные промежуточные расстояния, слишком мелкие для непосредственного измерения, то он употребляет науку числа существенно для той же самой цели, для которой часовщик употребляет инструменты. Если астроном, прежде чем вычислить орбиту кометы из произведенных наблюдений, отделяет от них все ошибки, вытекающие из атмосферных и оптических законов, то очевидно, что таблицы преломления, книги логарифмов и формулы, которыми он последовательно пользуется, служат ему так же, как реторты, фильтры и тигли служат пробирщику, желающему отделить чистое золото от всех его примесей. В самом деле, родство так тесно, что невозможно сказать, где начинается наука и оканчивается искусство. Все инструменты естествоиспытателя суть произведения искусства, приспособление каждого из них есть также искусство, производить наблюдение при помощи одного из них опять-таки искусство, для того чтобы обращаться с фактами, уже определенными, требуется особое искусство, даже употребление установившихся обобщений для открытия пути новым обобщениям может быть рассматриваемо как искусство. В каждом из этих случаев знание, предварительно организованное, становилось орудием, посредством которого добывалось новое знание. Будет ли это предварительно организованное знание воплощено в осязаемый аппарат или формулу, — в этом случае дело касается не столько предметов, сколько существенного отношения прежнего знания к новому. Если — как, вероятно, никто не станет отрицать — искусство есть примененное знание, то та часть научного исследования, которая состоит из примененного знания, есть искусство. Так что мы можем даже сказать, что, коль скоро какое-нибудь предвидение в науке выходит из своего первоначального пассивного состояния и употребляется для достижения других предвидений, оно переходит из теории в практику, становится наукой в действии, становится искусством. Мы должны будем яснее понять, что подобно тому, как связь искусств друг с другом постоянно становилась все более и более близкой, подобно тому, как помощь, оказываемая наукой искусствам и искусствами наукам, с течением времени все увеличивалась — должна была и взаимная зависимость самых наук возрастать все более и более, отношения их усложняться сильнее и сильнее, связь их становиться все более и более деятельной.
Оканчивая здесь наш очерк генезиса науки, мы сознаемся, что далеко не исчерпали всего предмета. Две трудности лежали у нас на пути: первая — необходимость коснуться столь разнообразных вопросов в такой небольшой статье, вторая — необходимость рассматривать в линейном порядке процесс нелинейный, трудность, которой всегда будут подвержены все попытки обозначить процессы развития, каков бы ни был их специальный характер. Исследование о первых ступенях науки подтверждает заключение, извлеченное нами из анализа науки, как она существует теперь, — заключение, что наука не представляет чего-либо отдельного от обыкновенного знания, а есть только отросток его, что она есть расширение восприятия при помощи рассудка. То, что составляет, как показал дальнейший анализ, более специфическую особенность научных предвидений, противопоставленных предвидениям необразованного ума, а именно — их количественность, характеризует одинаково как первые, так и все последующие шаги в науке. Факты и допущения, которые приводились для того, чтоб опровергнуть положение, что науки следуют одна за другой как логически, так и исторически, в порядке их убывающей общности, были усилены различными примерами, какие мы имели под руками, примеры эти показали, что более общие или абстрактные науки делали успехи только вследствие побуждения наук более специальных и конкретных, что более общая наука обязана своим прогрессом представлению новых задач наукой более специальной, в той же мере, как и более специальная наука обязана своим прогрессом решениям, к достижению которых была приведена таким образом более общая наука, что, следовательно, поступательное движение науки шло сколько от частного к общему, столько же и от общего к частному. В совершенном согласии с этим положением, мы думаем, находятся допущения, что науки суть как бы ветви общего ствола и что первоначально они разрабатывались одновременно. Это стало еще яснее, когда мы показали не только то, что науки имеют один общий корень, но и то, что вообще наука имеет общий корень с языком, классификацией, умозаключением, искусством, что в продолжение всей цивилизации они подвигались вперед вместе, действуя и воздействуя друг на друга точно так же, как это имеет место между отдельными науками, и что, таким образом, развитие ума во всех его делениях и подразделениях сообразовалось с тем самым законом, с каким сообразовалось, как мы показали, развитие наук. Из всего этого мы можем усмотреть, что науки не с большим удобством могут быть распределены в последовательный ряд, нежели язык, классификация, умозаключение, искусство или одна какая-нибудь наука, что хотя ряд может быть удобен для книг и каталогов, но его нужно признавать только как удобство, и что, наконец, установление иерархии далеко не есть обязанность философии наук, напротив, ее долг состоит в том, чтобы показать, что ни одно из линейных распределений, какие необходимы для ученых целей, не имеет никакого основания ни в природе, ни в истории.
Есть еще одно замечание, которое мы не должны опустить, — это замечание касательно важности вопроса, разбираемого здесь. К несчастью, обыкновенно случается, что предметы с таким абстрактным характером пренебрегаются, как не имеющие практической важности, и мы не сомневаемся, что многие будут почитать весьма маловажным то, какая теория относительно генезиса науки может быть принята. Но значение истин часто бывает соразмерно широте их общности. То же должно быть и здесь. Правильная теория исторического развития наук, когда бы она ни была установлена, должна иметь громадное влияние на воспитание, а через воспитание и на цивилизацию. Расходясь с Контом во многих других отношениях, мы согласны с ним в том мнении, что воспитание индивида, правильно веденное, должно иметь некоторое соответствие с развитием расы. Рассматривая факты, указанные нами в пояснение первых ступеней науки, нельзя не признать необходимости тех процессов, посредством которых были достигнуты эти ступени, — необходимости, которая относительно главных истин может быть прослежена подобным же образом на всех последующих ступенях. Эта необходимость, происходящая из самой природы явлений, подлежащих анализу, и способностей, употребляемых при этом, более или менее полно прилагается как к уму ребенка, так и к уму дикаря. Мы говорим — более или менее полно, потому что соответствие тут не специальное, а только общее. Если бы обстановка в обоих случаях была та же самая, то соответствие было бы полное. Но хотя окружающий материал, из которого организуется наука, во многих случаях бывает тот же самый для юношеского ума, что и для ума первобытного, во всяком случае, он не везде таков, так например, относительно химии, явления, доступные одному, были недоступны для другого. Отсюда, ход развития должен различаться соразмерно тому, как различается обстановка. Впрочем, и после различных исключений остается существенный параллелизм. Если же это так, то становится очень важным узнать, каков в действительности был процесс научного развития. Установление ошибочной теории должно быть вредно в ее воспитательных результатах, тогда как установление истинной должно быть впоследствии плодовито школьными реформами и, следовательно, социальными благами.

II. Классификация наук

В предисловии ко второму изданию я говорил уже о своем желании увеличить этот очерк. В настоящее время, на основании некоторых новых соображений, я решился уступить своему старому желанию и прибавить несколько новых доказательств в защиту моей классификации.
Непосредственная причина такого изменения решения состоит в том, что Проф. Бэном в его Логике были сделаны мне многочисленные возражения. Так как эти возражения находятся в сочинении, написанном для школьного употребления, то они должны были привлечь мое внимание более, чем все другие, какие только могли возникнуть из обычных приемов обыкновенной критики, всякое возражение, остающееся без ответа, оставляет в уме более короткое предубеждение.
Как только я мог воспользоваться перерывом моих обыкновенных работ, чтобы ответить на эти возражения, я счел нужным заодно укрепить в то же время и мои доказательства, выставив их с новой точки зрения. Июнь 1871. (Предисл. автора к 3-му изданию).
В опыте о ‘Генезисе науки’, опубликованном первоначально в 1854 г, я старался показать, что науки не могут быть рационально расположены в рядовом порядке. В этом сочинении (посвященном отчасти критике классификации Конта) я доказывал, что ни порядок последовательности, по которому Конт располагает науки, ни всякий другой порядок, по какому только их можно расположить, не представляют ни логической, ни исторической их зависимости. Я оставил тогда в стороне вопрос об отношениях наук друг к другу, теперь же я имею в виду исследовать именно этот вопрос.
Истинная классификация заключает в один класс такие предметы, которые имеют между собой больше общих признаков, чем каждый из них имеет со всеми остальными предметами, не входящими в этот класс. Кроме того, признаки, общие всем собранным в один класс предметам и не принадлежащие другим предметам, заключают в себе большее число соподчиненных им признаков. Это две стороны одного и того же определения, потому что вещи, обладающие сообща наибольшим числом общих свойств, суть именно те, которые обладают сообща этими существенными свойствами, от которых зависят другие, и наоборот, общее обладание существенными свойствами подразумевает и общее обладание наибольшим числом свойств вообще. Из этого следует, что можно пользоваться тем и другим началом, смотря по обстоятельствам и надобности.
Следовательно, если и возможно классифицировать науки, то сделать это можно, только группируя вместе сходные предметы и отделяя несходные, согласно определению, данному выше. Попробуем сделать это.
Самое широкое естественное деление наук распределяет их на два класса: на науки, занимающиеся абстрактными отношениями, в которых представляются нам явления, и на науки, изучающие сами явления. Отношения, какого бы то ни было рода, имеют друг с другом больше сродства, чем с какими бы то ни было иными предметами. Предметы, какого бы то ни было рода, имеют друг с другом более сродства, чем с каким бы то ни было отношением. Будут ли пространство и время, как это некоторые думают, лишь формами мышления { Меня обвинили в непонимании и искажении учения Конта за то, что я употребил выражение ‘формы мышления’ вместо ‘формы интуиции’. В другом месте я показал, что мой довод против него остается одинаково в силе и при употреблении выражения ‘формы интуиции’. Здесь же я могу прежде всего прибавить то, что я, употребляя выражение ‘формы мышления’, следовал только некоторым контистам, а затем сослаться на то, что такое возражение — очень поверхностно и совершенно не влияет на заключение. Мысль, в широком употреблении этого слова, как противоположного слову ‘вещь’, заключает в себе и интуицию: в этом смысле она обнимает собою все субъективное, как отличаемое от всего объективного, а раз это так, она обнимает собою и интуицию. Это еще не все. Не может быть интуиции без мышления, каждый акт интуиции подразумевает некоторый акт распознавания и классифицирования, без которого воспринятая индуктивно вещь не могла бы быть познана, как та или иная, а всякий акт различения является актом мышления.}, или же они будут, как это я сам думаю, лишь формами вещей, ставшими формами мышления посредством организованного и унаследованного опыта вещей, — одинаково верно, что пространство и время безусловно отличны от заключенных в эти условия вещей и что науки, занимающиеся исключительно пространством и временем, отделяются глубокой пропастью от наук, занимающихся вещами, заключенными в пространстве и времени. Пространство есть абстрактная идея, обнимающая все отношения сосуществования. Время есть абстрактная идея, обнимающая все отношения последовательности. А так как отношения сосуществования и последовательности, в своих общих и частных формах, составляют исключительный предмет логики и математики, то последние и образуют особый класс наук, отличающихся значительно больше от всех прочих наук, чем эти последние различаются между собой.
Науки, которые занимаются не только чистыми формами, в которых являются нам вещи, но и самими вещами, допускают подразделение менее глубокое, чем указанное выше, но более глубокое, чем какое-либо подразделение наук, рассматриваемых каждая порознь. Они разделяются на два класса, различные по характерам, целям и методам. Каждое явление более или менее сложно и является проявлением силы в нескольких различных видах. Отсюда два предмета исследований: мы можем изучать каждый из этих различных видов силы отдельно или же мы можем изучать их в их совместном действии, т. е. поскольку они участвуют в произведении этого сложного явления. В первом случае, пренебрегая всеми обстоятельствами частных случаев, мы можем стремиться к открытию законов каждого вида силы, как будто действовал лишь он один, во втором случае, принимая в соображение все обстоятельства частного случая, мы можем стремиться объяснить все явление, поскольку оно является результатом нескольких сил, действующих одновременно. Истины, получаемые первым видом исследования, хотя и конкретны настолько, насколько они касаются объективной реальности, тем не менее абстрактны, поскольку они относятся к видам существования, рассматриваемым отдельно один от другого. Между тем истины, полученные вторым путем, чисто конкретны, так как они представляют факты в их сложном состоянии, т. е. такими, как они существуют в природе.
Поэтому в главных своих подразделениях науки распределяются так:

ТАБЛИЦА II

КЛАССИФИКАЦИЯ НАУК
| изучающая формы, в которых | Наука | Логика и
| являются нам явления | абстрактная | математика
|
| | в их элементах | Наука | Механика,
| | | абстракно- | физика, химия Наука | | | конкретная | и т. д.
|
| изучающая | | Астрономия,
| сами | | геология, биология,
| явления | | психология,
| в их целом | Наука | социология и т. д.
| конкретная
Необходимо сказать, в каком смысле я употребляю здесь слова абстрактный и конкретный, потому что они иногда употребляются и в других смыслах. Конт разделяет науку на абстрактную и конкретную, но отделы, которые он обозначает этими словами, совершенно отличны от тех, которые я здесь установил выше. Вместо того чтобы считать некоторые науки как вполне абстрактные, а другие как всецело конкретные, Конт считает каждую науку состоящей из части абстрактной и части конкретной. По его мнению, есть математика абстрактная и конкретная, есть биология абстрактная и конкретная. ‘Надо различать, — говорит он, — по отношению ко всякого рода явлениям два рода естественных наук: одни — абстрактные, общие, имеют целью открытие законов, управляющих различными классами явлений во всех случаях, какие можно представить, другие — конкретные, частные, описательные и обозначаемые иногда названием наук естественных в узком смысле, состоят в приложении этих законов к действительной истории различных существ.’ И чтобы подкрепить это различие примером, он указывает на общую физиологию, как на науку абстрактную, и на зоологию и ботанику, как на науки конкретные. Здесь, очевидно, слова абстрактный и общий употребляются как синонимы. Между тем они имеют различные значения, что и нужно здесь выяснить. Слово абстрактный означает отвлечение, делаемое из обстоятельств каких-либо частных явлений, слово общий обозначает проявление во многих случаях. В одном случае рассматривают существенные свойства явления, независимо от других явлений, с которыми оно может быть смешано, в другом случае рассматривают лишь повторяемость явления и его частоту, не занимаясь вовсе вопросом, было или нет данное явление смешано с другими явлениями. Идеальные отношения чисел в одно и то же время и абстрактны и общи, но вне этого абстрактная истина не может никогда быть предметом восприятия, тогда как общая истина воспринимается во всех возможных случаях. Несколько примеров сделают это различие ясным. Истина, что угол, содержащийся в полуокружности, есть угол прямой, является истиной абстрактной в том смысле, что она утверждается не относительно реальных, действительно существующих, полуокружностей и углов, которые всегда несовершенны, но относительно идеальных полуокружностей и углов, мысленно отвлекаемых от действительных, но эта абстрактная истина не есть истина общая, ни в том смысле, что она обыкновенно проявляется в природе, ни в том смысле, что она есть пространственное отношение, обнимающее собою много других второстепенных отношений того же рода, это совершенно частное пространственное отношение. Другой пример: движение какого-нибудь тела заставляет его двигаться по прямой линии с одинаковой скоростью — это истина абстрактно-конкретная, она — абстрактная, потому что она отделена от определенных случаев, составляющих конкретное явление, но эта истина отнюдь не есть истина общая, она настолько не обща, что ни один из фактов природы не обнаруживает ее нам. И обратно, то, что нас окружает, доставляет нам тысячи общих истин, не имеющих никакой абстрактности. Истина, что планеты вращаются вокруг Солнца с запада на восток, истина, которую мы можем подкрепить почти сотней примеров (со включением сюда и астероидов), — есть истина общая, но она отнюдь не абстрактна, так как во всех случаях она обнаруживается для нас в конкретном явлении. Все позвоночные имеют двойную нервную систему, все птицы и млекопитающие имеют теплую кровь — вот истины общие, но конкретные, т. е. всякое позвоночное животное представляет нам в своей особе полное и безусловное проявление этой двойственности нервной системы, всякая живая птица представляет нам полный пример теплокровности. То, что мы в этом случае называем, да и должны назвать, общей истиной, есть просто предложение, которое, резюмирует определенные факты, действительно нами наблюдавшиеся, а не выражение истины, извлеченной из таких наблюдений, но никогда не проявляющейся ни в одном из наблюдаемых фактов. Другими словами, общая истина объединяет известное число частных истин, тогда как абстрактная истина не объединяет частных истин, но формулирует истину, приложимую к определенному числу явлений, но в действительности не обнаруживающуюся ни в одном из них.
Когда мы сведем таким образом слова к их действительному значению, станет очевидным, что три класса наук, указанные выше, не могут быть различаемы друг от друга по степени их общности. Все они одинаково общи или, вернее, всеобщи, если их рассматривать как группы. Каждый предмет, какой бы то ни был, доставляет одновременно каждому из них свой особый материал. В каждой частице материи мы можем одновременно открыть и истины абстрактные, которые суть отношения во времени и пространстве, и истины абстрактно-конкретные, которые суть виды частых действий проявления силы, наконец, истины конкретные, являющиеся результатами сложного действия этих различных видов силы. Таким образом, эти три класса наук занимаются, каждая порознь, классами различных, но сосуществующих явлений. В каждой группе оказываются истины более или менее общие: общие абстрактные истины и частные абстрактные истины, общие абстрактно-конкретные истины и частные абстрактно-конкретные истины, общие конкретные истины и частные конкретные истины. Но если в каждом классе есть группы и подгруппы, которые делят и подразделяют его сами по степени своей общности, то самые классы отличаются между собой только степенью абстрактности { Здесь уместно привести некоторые положения, высказанные Литтре в его недавно появившемся сочинении, озаглавленном Auguste Comte et la Philosophie positive. В своем открытом и учтивом ответе на критику классификации Конта, сделанную мною в Генезисе науки, он пытается объяснить некоторые противоречия, указанные мною, устанавливая различие между общностью объективной и субъективной. ‘Существует, — говорит он, — два порядка общности: одной объективной и присущей вещам, другой субъективной, абстрактной и присущей уму’. Эта фраза, которою Литтре отождествляет субъективную общность с абстрактностью, заставила было меня сперва подумать, что он имел в виду то же различие, какое я выше установил между общностью и абстрактностью. Но, перечитывая это место, я заметил, что это не так. В предшествующей фразе Литтре говорит: ‘Биология перешла от рассмотрения органов к рассмотрению тканей более общих чем органы, а от рассмотрения тканей к рассмотрению анатомических элементов более общих, чем ткани. Но эта возрастающая общность субъективная, а не объективная, абстрактная, а не конкретная’. Здесь очевидно, что слова абстрактный и конкретный имеют почти тот же смысл, какой давал им Конт, который, как мы это видели, считает общую физиологию абстрактной, а зоологию и ботанику конкретной. Очевидно также, что слово абстрактный, употребленное здесь, употреблено не в его настоящем смысле. Как было выше показано, такие факты, как анатомическая структура, не могут быть фактами абстрактными, но могут быть только более или менее общими. Я никак не могу стать на точку зрения Литтре, когда он считает эти более общие факты анатомической структуры субъективно общими, а не объективно общими. Структурные явления, представляемые какой-либо тканью, например слизистой оболочкой, более общи, чем явления, представляемые тем или иным органом, образованным слизистой оболочкой, просто в том смысле, что явления, свойственные оболочке, повторяются в большем числе случаев, чем явления, свойственные какому-либо органу, в состав которого входит эта оболочка. Точно таким же образом факты, относящиеся к анатомическим элементам тканей, более общи, чем факты, относящиеся к какой-нибудь отдельной ткани, в том смысле, что они представляют собою факты, проявляемые в большинстве случаев организованными телами, они объективно более общи и если и могут быть названы субъективно более общими, то только в том смысле, что понятие соответствует здесь явлениям.
Попытаемся разъяснить этот пункт. Литтре совершенно справедливо говорит, что объективная общность — общность убывающая. Если мы оставим в стороне явления разложения, представляющие изменения от частного к общему, все изменения, которым подвергается материя, ведут от общего к частному и суть такие перемены, которые заключают в себе убывающую общность в соединенных группах атрибутов. Таков ход вещей. Ход мысли совершается не только в том же направлении, но еще и в направлении противоположном. Изучение природы доставляет нам постоянно возрастающее число частных фактов, но оно же открывает нам в то же время и все более и более общие факты, в которые объединяются факты частные. Возьмем пример. Зоология, по мере того как она увеличивает число видов и достигает более точного знания каждого вида (убывающая общность), подвигается вперед и в деле открытия общих признаков, с помощью которых виды эти группируются в роды (возрастающая общность). Оба эти процесса субъективны, и в этом случае оба рода открываемых истин конкретны, т. е. они формулируют явления как действительно обнаруженные. Та истина, что все млекопитающие всякого рода (с одним исключением) имеют семь шейных позвонков, является обобщением — общим отношением мысли, соответствующим общему положению вещей. Так как существование семи шейных позвонков у каждого млекопитающего есть конкретный факт, то и констатирование этого есть истина конкретная, а изложение совокупности таких истин тоже характера конкретного. Литтре, вполне признавая необходимость изменить в некоторых отношениях иерархию наук в том виде, как она была установлена Контом, считает ее тем не менее верной в ее сущности и для доказательства ее состоятельности ссылается прежде всего на основную организацию (constitution) наук. Здесь нет надобности разбирать подробно те аргументы, какими он пользуется для доказательства того, что основная организация каждой науки подтверждает тот порядок, в котором они расположены Контом. Достаточно будет сослаться на предыдущие и последующие страницы этой книги: там изложено определение этих основных признаков, требующих классификации наук, аналогичной той, какая нами предложена. Как мы это уже показали и как мы это покажем еще яснее впоследствии, коренные различия, существующие между науками, заставляют нас разделить их на три класса: на науки абстрактные, абстрактно-конкретные и конкретные. Чтобы уяснить, насколько это деление наук разнится от классификации Конта, достаточно бросить беглый взгляд на последнюю. Вот она:
Математические науки (включая рациональную механику) частью абстрактные, частью абстрактно-конкретные.
Астрономия .. ……………….Конкретная
Физика……………………… Абстрактно-конкретная
Химия ……………………… Абстрактно-конкретная
Биология……………………. Конкретная
Социология …. …………….. Конкретная
Переходя к подразделениям этих классов, мы находим, что первый из них может быть разделен на две части: одну, содержащую всеобщие истины, и другую, содержащую истины невсеобщие. Занимаясь исключительно отношениями независимо от вещей, в которых они существуют, абстрактная наука исследует прежде всего то, что обще всем отношениям вообще, а во-вторых, то, что обще каждому порядку отношений в частности. Кроме неопределенных и изменяющихся связей, существующих между явлениями, поскольку последние обнаруживаются во времени и пространстве, мы находим, что есть также определенные и неизменяющиеся связи, что между каждым родом явлений и известными другими родами явлений существуют однообразные отношения. Истина, что существует неизменный порядок среди вещей, как пребывающих во времени и пространстве, есть всеобщая абстрактная истина. Мы переходим затем к различным родам неизменных отношений, которые, взятые вместе, составляют предмет второго деления абстрактной науки. Самое общее подразделение этого второго отдела — то, которое занимается изучением признаков или природы отношений во времени и пространстве, независимо от тех условий, в которых они существуют. Условия, позволяющие нам утверждать отношения совпадения или смежности во времени или пространстве (или отношения несовпадения или несмежности), составляют предмет логики. Здесь качество и количество терминов, между которыми утверждаются (или отрицаются) отношения, не имеют никакого значения положения логики независимы от всякого качественного или количественного определения соотносящихся вещей. Другое подразделение имеет своим предметом отношения между терминами, которые определяются количественно, но не качественно. Соотносящиеся величины изучаются здесь лишь количественно, независимо от их природы или их качеств, математика имеет целью установить законы количества, рассматриваемого независимо от действительности. Количество, рассматриваемое независимо от действительности, есть замещение пространства или времени, а замещение пространства или времени измеряется единицами того или другого порядка, из которых крайние единицы являются просто отдельными пунктами в сознании или одновременными или последовательными. Среди этих единиц, природа которых не определена (экстенсивная, протенсивная или интенсивная), но которым ум дает идеальное существование независимо от атрибутов, количественные отношения являются самыми общими отношениями, какие могут быть выражены числами. Отношения этого рода распадаются на два отдела сообразно тому, рассматриваются ли единицы просто как способные занять отдельные места в сознании или как занимающие места не только отдельные, но и равные. В первом случае мы имеем то неопределенное исчисление, которым определяются как числа абстрактных существований, так и количества их. Затем идет тот отдел математики, который занимается количественными отношениями величин (или агрегатами единиц), рассматриваемых как существующие или занимающие часть пространства, — этот отдел называется геометрией. Наконец, мы доходим до тех отношений, члены которых заключают в себе одновременно и количества длительности и количества протяженности, до тех отношений, в которых время измеряется единицами пространства, проходимого с постоянной быстротой, и в которых при равных данных единицах времени измеряются пространства, проходимые с постоянной или переменной скоростями. Эти абстрактные науки, излагающие исключительно отношения или отношения отношений,, могут быть сгруппированы, как показано в таблице III.

ТАБЛИЦА III

Абстрактная наука —
Всеобщий закон отношений. — Формула, выражающая ту истину, что между видами бытия существуют однообразные отношения, независимо от природы и особых признаков этих однообразий:
Законы отношений — качественные или такие, которые определены по природе своей как отношения совпадения или смежности во времени и пространстве, но которые могут быть и не определены в числах своих, свойства и количества которых здесь безразличны (Логика)*:
Количественные (математика):
а) Отрицательно, когда члены отношений суть положения в пространстве с определенными отношениями между собою, а утверждаемые факты суть отрицания известных количеств (Начертательная геометрия)**
б) Положительно, когда члены суть величины, состоящие из единиц, которые равны между собою только в том, что они существуют независимо друг от друга (Неопределенное исчисление)***
в) Равных единиц: равенство которых не определено как экстенсивное, протенсивное или интенсивное (Определенное исчисление) —
I) когда числа их вполне определены (Арифметика)
II) когда их числа определены только: в своих отношениях (Алгебра, в отношении их отношений (Исчисление действий)
равенство которых есть равенство протяжения: I) рассматриваемого в его отношениях существования
(Геометрия) II) рассматриваемого во времени
которое не определено в своем целом (Кинематика),
которое подразделено на равные единицы
(Геометрия движения)****
* Это определение обнимает законы отношений, называемые необходимыми, но не законы отношений, называемые случайными. Эти последние законы, в которых вероятность соотношения изменяется с числом случая этого соотношения, известных опыту, составляют собственно предмет математики.
** Для пояснения термина отрицательно количественное здесь будет достаточно привести пример отрицательно количественного положения: три данные линии пересекаются в одной точке, потому что это положение подразумевает отрицание всякого количества пространства между их пересечениями. Точно также утверждение, что три данные точки будут всегда находиться на одной линии, есть утверждение отрицательно количественное, так как понятие прямой линии подразумевает правлению, или всякого уклонения.
*** Боясь, чтобы значение этого отдела не осталось не понятым, может быть, полезно привести здесь в виде примера вычисления статистиков. Вычисления касательно народонаселения, преступлений, болезней и т. д. достигают результатов, точных только численно, а не по отношению ко всей совокупности существований или фактов, представленных этими числами.
**** Может быть, спросят, как может существовать геометрия движения, в которую не входит понятие силы? На это можно ответить, что отношения движения во времени и пространстве могут быть рассматриваемы независимо от отношений силы, точно также как пространственные отношения материи могут рассматриваться отдельно от материи.
Переходя от наук, трактующих о бессодержательных или идеальных формах отношений, к наукам, рассматривающим реальные отношения или отношения между реальностями, мы приходим прежде всего к тем наукам, которые занимаются реальностями, не такими, как они обыкновенно являются нам, но такими, как они обнаруживаются в их различных видах, когда последние искусственно отделить один от другого. Как абстрактные науки вполне идеальны относительно наук абстрактно-конкретных и наук конкретных, так и науки абстрактно-конкретные отчасти идеальны относительно наук конкретных Как логика и математика имеют предметом обобщение законов качественных и количественных отношений, рассматриваемых независимо от предметов, между которыми они устанавливаются, так и механика, физика, химия и т. д. имеют предметом обобщение законов отношения, которым повинуются различные виды материи и движения, выделенные из всех случайных обстоятельств, которые их изменяют в действительности. Как геометр формулирует свойства линий и поверхностей, независимо от толщины и неправильностей линий и поверхностей действительно существующих, так физик и химик формулируют проявления каждого вида силы, независимо от уклонений, каким они подвергаются в каждом частном случае со стороны прочих видов силы. В сочинениях по механике законы движения формулируются независимо от трения или сопротивления среды. Тут объясняется не то, каково движение в действительности, а то, каково оно было бы, если бы не было изменено задерживающими силами. Если какая-нибудь противодействующая сила и принимается во внимание, то действие этой силы только одно и рассматривается независимо от всех прочих противодействующих сил. Посмотрим также и на обобщения физика касательно молекулярного движения. Закон, по которому свет распространяется обратно пропорционально квадратам расстояния, безусловно верен только тогда, когда лучеиспускание исходит из точки, не имеющей измерения, чего никогда не бывает, этот же закон предполагает также, что лучи остаются совершенно прямыми, чего не может быть, если только среда, через которую проходят лучи, не будет совершенно особая от всех известных нам сред, т. е. совершенно однородна. Если изучаются уклонения, причиняемые различием сред, то формулы, выражающие законы преломления, принимают, что различные среды однородны, чего никогда не бывает в действительности. Даже тогда, когда хотят объяснить изменяющиеся следствия изменяющихся причин, как, например, когда желательно вычислить преломление света, проходящего через среду возрастающей плотности, какова атмосфера, то и тогда всегда предполагаются некоторые условия, которые никогда не осуществляются в действительности, предполагается, например, что атмосфера не пересекается разнородными течениями, которые в действительности всегда существуют. Те же замечания можно сделать и относительно исследований химика он берет вещества не в том виде, как их ему дает природа. Прежде чем приступить к изучению их относительных свойств, он очищает каждое вещество, отделяя от него все разнородные элементы. Прежде чем определять удельный вес какого-нибудь газа, он очищает его от водяных паров, с которыми он обыкновенно смешан. Прежде чем начать описывать свойства какой-нибудь соли, он ограждает себя от всякой ошибки, которая могла бы произойти от присутствия в соли свободной части кислоты или основания. И когда он утверждает о каком-либо элементе, что тот имеет такой-то определенный атомный вес и что он соединяется с таким-то и таким-то эквивалентом других элементов, он вовсе не хочет сказать, что результаты, формулированные таким образом, суть именно результаты, полученные из какого-либо частного опыта, это — те результаты, которые получились бы после многочисленных попыток, если бы можно было получить безусловную чистоту вещества и если бы опыт мог совершаться без всякой потери. Цель, преследуемая им, состоит в определении законов соединения молекул, не тех соединений, которые проявляются в действительности, но тех, какие обнаружились бы при отсутствии тех влияний, неуловимое действие которых не может быть нейтрализовано. Таким образом, все эти абстрактно-конкретные науки имеют предметом аналитическое объяснение явлений В каждом особом случае цель их состоит в разложении явления, в обособлении всех составляющих его элементов друг от друга или в выделении двух или трех от остальных. Если при этом и употребляется иногда синтез, то только в целях поверки анализа { Я обязан проф. Франкленду за указание одного возражения, которое может быть сделано против этого утверждения. Получение новых сложных тел посредством синтеза стало в последнее время важной отраслью химии. На основании некоторых известных законов добываются новые сложные вещества, ранее не существовавшие и оправдывающие, как показывает анализ, ожидания во всем, что касается их общих свойств и пропорций, в коих соединяются эти элементы. Здесь, по правде анализ употребляется для поверки синтеза. Тем не менее это исключение, выдвигаемое против моего высказанного выше мнения, только кажущееся, но не действительное. Получение новых сложных тел, пока оно задается только целью получать новые вещества, не есть наука, но искусство, т. е. приложение ранее установленных знаний к достижению известной цели. Этот процесс касается науки лишь постольку, поскольку он является средством лучшего объяснения порядка природы. А как оно может быть нам полезным для этой цели? Не иначе, конечно, как только проверяя уже установленные заключения относительно законов молекулярного соединения или способствуя нам в более ясном их объяснении. Это значит, что синтетические приемы, рассматриваемые с их научной стороны, имеют цель просто споспешествоватъ развитию анализа законов химических соединений.}. Открываемые истины выставляются не как истины, являемые тем или другим частным предметом, но как истины, вообще верные относительно материи и движения, рассматриваемых в их общих или более специальных формах независимо от частных предметов и положений в пространстве.
Подразделения этой группы наук могут быть установлены на том же принципе, как и подразделение групп предшествующей. Явления, рассматриваемые как более или менее сложные проявления силы, сводятся, при анализе, к некоторым всеобщим законам этого проявления и к другим законам, зависящим от определенных условий, а потому не всеобщим. Отсюда следует, что абстрактно-конкретные науки могут прежде всего быть разделены на исследования законов силы, рассматриваемой сама по себе и независимо от ее отдельных видов, и на исследования законов силы, рассматриваемой в каждом из ее отдельных видов. И этот второй отдел наук абстрактно-конкретных подразделяется совершенно аналогичным образом. Бесполезно определять здесь эти различные порядки и эти различные роды наук. Таблица IV достаточно выяснит их отношения.

ТАБЛИЦА IV

Наука абстрактно-конкретная — всеобщие законы сил (напряжений и давлений), как выводимые из постоянства силы: теоремы разложения и сложения сил.
Законы сил, обнаруживаемых материей: i) в массах (Механика)
1) которые находятся в равновесии по отношению к другим массам:
а) при этом тверды (Статика),
б) при этом жидки (Гидростатика)
2) которые не находятся в равновесии по отношению отношению к другим
массам:
а) при этом тверды (Динамика)
б) при этом жидки (Гидродинамика) ii) в молекулах (Молекулярная механика)
1) при равновесии их (Молекулярная статика):
а) определяющем статические свойства материи —
общие: непроницаемость, протяженность,
специальные формы, вытекающие из молекулярного равновесия
б) определяющем статико-динамические свойства материи (сцепление,
упругость и т. д.):
в твердом состоянии,
в жидком состоянии,
в газообразном состоянии 2) при отсутствии равновесия (Молекулярная динамика)
а) производящем перемену в расположении молекул —
что изменяет их относительные положения с точки зрения
однородности: производя увеличение объема (расширение,
расплавление, испарение), производя уменьшение объема
(сгущение, отвердение, сжатие),
что изменяет их относительные положения с точки зрения
разнородности (Химия): производя иные соотношения между
молекулами (новые сложные вещества), производя иные
соотношения между силами (новые сродства)
б) производящем перемену в распределении молекулярного движения —
которое путем интеграции порождает: ощутимое движение,
которое путем дезинтеграции порождает неощутимое движение в
форме: теплоты, света, электричества, магнетизма
Мы приходим теперь к третьему большому классу. Мы покончили с науками, занимающимися исключительно одними формами отношений, в которых обнаруживается нам бытие. Мы оставили позади науки, занимающиеся бытием в его всеобщем виде и в различных частных его видах, рассматриваемых как независимые, эти науки принимают члены своих отношений за простые и однородные, какими они никогда не бывают в природе. Нам остаются теперь науки, которые, изучая эти виды существования такими, какими они являются в их связи друг с другом, принимают за члены своих отношений те разнородные сочетания сил, которые составляют действительные явления. Предмет этих конкретных наук есть реальное, поскольку оно противоположно тому, что вполне или отчасти идеально. Цель их состоит не в разделении и отдельном обобщении элементов всех явлений, но в объяснении каждого явления, как производного из этих слагающихся элементов. Их отношения не являются, как в самых простых абстрактно-конкретных науках, отношениями между одним предшествующим и одним последующим, рассматриваемые ими отношения не являются также, как в самых сложных абстрактно-конкретных науках, отношениями между небольшим числом предшествующих отделенных абстракцией от прочих предшествующих и небольшим числом последующих, также отделенных абстракцией от других последующих, их отношения суть такие, из которых каждое имеет членами полное сплетение предшествующих и полное сплетение последующих. Это ясно для менее сложных конкретных наук Астроном стремится к объяснению Солнечной системы. Он не останавливается на обобщении законов планетного движения в том виде, каким было бы это движение, если бы существовала лишь одна планета, он решает эту абстрактно-конкретную проблему лишь затем, чтобы она помогла ему решить конкретную проблему планетных движений, взятых вместе. На языке астрономов слова ‘теория Луны’ означают объяснение движений Луны не только на основании центростремительных и центробежных сил, но плюс те постоянные изменения, вносимые тяготением к экваториальной выпуклости Земли, к Солнцу и даже к Венере, силы эти изменяются изо дня в день и по своей напряженности и по своим сочетаниям. Астроном не останавливается также и тогда, когда он вычислит положение данного тела в данное время, принимая в расчет все возмущающие влияния, но он продолжает рассматривать деяния, произведенные реакцией на самые возмущающие массы, он продолжает рассматривать, как эти взаимные возмущения планет производят, в течение долгого периода, возрастающие уклонения от среднего состояния и, наконец, как противоположные силы производят постоянное уменьшение этих уклонений. Другими словами, цель, к которой он постоянно стремится, есть полное объяснение этих сложных планетных движений, рассматриваемых в их совокупности То же можно сказать и о геологе. Задача его состоит не только в рассмотрении тех неправильностей земной коры, которые получались под действием воды или огня. Он не только старается понять, как образовались осадочные слои, как произошли неправильности в минеральных пластах, как образовались морены или как углубились ложа альпийских озер, но, принимая в соображение все влияния в их бесконечно и постоянно меняющихся сочетаниях, он задается целью объяснить все строение земной коры. Если он изучает отдельно действие дождя, реки, ледников, ледяных гор, прилива и отлива, волн, вулканов, землетрясений и т. д., то только для того, чтобы лучше узнать их соединенное действие на геологические явления, так как предмет его науки есть обобщение этих явлений, рассматриваемых в их сложных отношениях, как части единого целого. Точно так же и биология есть составление полной теории жизни, изучаемой как в каждом из ее проявлений, так и во всех их вместе. Если жизненные явления изучаются порознь и только с некоторых сторон, если один наблюдатель занимается классификацией органических форм, другой — их анатомическим исследованием, третий — их химическим составом, четвертый — изучением их функций, пятый — законами их изменений, — то все они, сознательно или бессознательно, содействуют объяснению явлений жизни в их целом, как они обнаруживаются в каждом отдельном организме и во всех организмах вообще. Таким образом, в этих конкретных науках цель противоположна той, какой задаются науки абстрактно-конкретные. В одном случае мы имеем аналитическое объяснение, в другом случае мы имеем объяснение синтетическое. Вместо того чтобы употреблять синтез лишь для поверки анализа, здесь употребляется анализ лишь в помощь синтезу. Цель состоит теперь не в открытии факторов явлений, но в описании явлений, вызываемых этими факторами при всех тех разнообразных условиях, какие представляет Вселенная.
Этот третий класс наук может быть, подобно предыдущим, разделен на два порядка истин: истин всеобщих и невсеобщих. Как есть истины, относящиеся ко всем явлениям в их элементах, так есть истины, относящиеся ко всем явлениям в их целом. Как относительно силы имеются определенные основные законы, общие всем видам ее проявлений, так и в этих сочетаниях силы, из которых и состоят действительные явления, мы находим известные основные законы, приложимые в каждом отдельном случае. Это и есть законы перераспределения силы. Так как мы можем иметь сознание о каком-нибудь явлении лишь через некоторую перемену, совершившуюся в нас, то каждое явление необходимо предполагает некоторое перераспределение силы — перемену в сочетаниях материи и силы. В движениях молекул, как и в движениях масс, обнаруживается одно и то же важное единообразие. Уменьшающемуся количеству движения, ощутимого или нет, всегда соответствует возрастающая агрегация материи, и с другой стороны, возрастающее количество движения, ощутимого или нет, сопровождается уменьшающейся агрегацией материи. Дайте молекулам какой-нибудь массы большее количество того неощутимого движения, которое зовется теплотой, и частицы этой массы потеряют часть своего сцепления. Прибавьте еще большее количество неощутимого движения, и сила сцепления между частицами станет так слаба, что масса сделается жидкой, усильте еще неощутимое движение, и масса обратится в газ, который, по мере возрастания количества движения, будет занимать все большее и большее пространство. С другой стороны, каждая потеря неощутимого движения газообразной массой, или жидкой, или твердой сопровождается все возрастающим сгущением массы. То же происходит и при ощутимых движениях, все равно, велики или малы движущиеся тела. Увеличьте скорости планет — и их орбиты станут больше, Солнечная система займет тогда большее пространство. Уменьшите их скорости — и их орбиты также уменьшатся, Солнечная система займет тогда меньшее пространство. Точно так же мы видим, что всякое ощутимое движение на поверхности Земли заключает в себе некоторое нарушение связности движущегося тела с Землей, тогда как потеря движения сопровождается увеличением связности этого тела с Землей. Во всех явлениях мы имеем одновременно или связность материи и потерю движения, или нарастание движения и потерю связности материей. Там, где, как в живых телах, эти оба явления совершаются одновременно, там агрегация материи пропорциональна потере движения, а нарастание движения пропорционально уменьшению агрегации материи. Вот всеобщие законы того перераспределения материи и движения, какое везде происходит, — перераспределения, которое переходит в эволюцию, когда в нем преобладают агрегация материи и потеря движения, и которое становится диссолюцией (разложением) везде, где преобладают возрастание движения и уменьшение агрегации вещества. Отсюда — тот отдел конкретной науки, который относится к остальным конкретным наукам так же, как всеобщий закон отношений относится к математике или как всеобщая механика (сложение и разложение сил) относится к физике, тот отдел конкретной науки, который обобщает законы этого перераспределения, совершающегося во всех конкретных предметах всякого рода, отдел, который поясняет, почему, если преобладают агрегация материи и потеря движения, совершается переход от неопределенной несвязной однородности к определенной и связной разнородности и почему противоположное перераспределение материи и движения сопровождается и противоположным изменением в структуре тел. Переходя от этой всеобщей конкретной науки к конкретным наукам невсеобщим, мы находим, что последние могут быть прежде всего разделены на две части: на науку, излагающую перераспределение материи и движения между массами в пространстве, поскольку они действуют и воздействуют друг на друга как массы, и на науку, излагающую перераспределение материи и движения, как результат взаимных действий молекул в массе. Из этих двух наук, равно общих, последняя может быть подразделена на две науки: на одну, ограничивающуюся законами перераспределения между молекулами каждой массы, рассматриваемой независимо, и на другую, занимающуюся законами молекулярного движения, получаемого от других масс. Но эти деления и их подразделения лучше видны в таблице V.

ТАБЛИЦА V

Конкретная наука — всеобщие законы перераспределения материи и движения, перераспределение, которое становится эволюцией в том случае, когда преобладают интеграция материи и потеря движения, и диссолюцией в том случае, когда преобладают нарастание движения и дезинтеграция материи — законы перераспределения материи и движения, действительно происходящего:
1) между небесными телами в их взаимных отношениях как масс (Астрономия), обнимающие: динамику нашей звездной Вселенной (Звездная астрономия), динамику нашей Солнечной системы (Планетная астрономия,
2) между молекулами какого то бы ни было небесного тела вследствие —
а) взаимного действия этих молекул друг на друга (Астрогения):
приводящего к образованию сложных молекул (Солнечная минералогия),
приводящего к молекулярным движениям и лучистым силам *,
приводящего к движению газов и жидкостей (Солнечная метеорология) **.
б) взаимного действия этих молекул друг на друга вместе с действием
на них сил, исходящих из молекул других масс (Геогения):
как это проявляется на планетах вообще,
как это проявляется на Земле — i) вызывая образование и разложение неорганических веществ (Минералогия), ii) вызывая перераспределение газов и жидкостей (Метеорология), iii) вызывая перераспределение твердых тел (Геология), iv) вызывая органические явления (Биология):
строения (Морфология) общие и частные,
функций в их внутренних отношениях (Физиология) общих и частных,
в их внешних отношениях (Психология) общих, специальных, отдельных,
сложных (Социология) ***
* Не надо предполагать, что это означает силы, произведенные химически. Молекулярное движение, на которое здесь указывается как на распространяющееся лучеобразно, соответствует тому ощутимому движению, которое теряется во время интеграции массы молекул, происходящего вследствие их взаимного притяжения.
** Заключающая в себе объяснение таких явлений, как солнечные пятна, протуберанцы и солнечная корона.
*** Недостаток места не позволяет ничего прибавить к краткому указанию этих подразделений.
Очевидно, я думаю, что эти главные разделения наук и их относительные подразделения соответствуют данному нами вначале определению истинной классификации. Предметы исследований, заключенные в каждое главное деление, имеют общими существенные атрибуты, которые не свойственны ни одному из предметов, заключенных в другие главные деления, и, следовательно, они имеют большее число общих атрибутов, которыми они схожи, каждый в отдельности, со всеми предметами, сгруппированными вместе, и которыми они отличаются от предметов, вошедших в другие группы. Между науками, излагающими отношения независимо от реальностей, и науками, занимающимися реальностями, расстояние самое большое, какое только может быть, потому что бытие в некоторых или во всех своих атрибутах обще всем наукам второго класса, тогда как оно исключено из всех наук первого класса. И когда мы делим науки, занимающиеся реальностями, на науки, изучающие их элементы отдельно и изучающие их элементы в комбинированном виде, мы устанавливаем более глубокое отличие, чем то, какое может существовать между науками, занимающимися тем или другим порядком составных элементов, науками, занимающимися тем или другим порядком сложных тел. Три группы наук могут быть кратко определены как законы форм, законы факторов и законы продуктов, и когда их определить таким образом, станет ясным, что группы эти настолько различны по природе своей, что между ними лежит как бы пропасть, и всякая наука одной из этих групп так различна от наук других групп, что переход из одной группы в другую невозможен. Если рассмотреть их функции, то коренные различия, их отделяющие, станут еще яснее. Первая группа абстрактных наук относительно других двух групп служит орудием, вторая группа наук, абстрактно-конкретных, служит орудием относительно третьей группы, наук конкретных. Если попытаться нарушить порядок этих функций, то еще лучше можно увидеть, насколько существенно различие характера этих групп. Вторая и третья группы служат для первой предметом и материалом, а третья дает материал для второй, но ни одна из истин, составляющих третью группу, не может служить для решения проблем, выдвигаемых второй группой, и ни одна из истин, составляющих вторую группу, не может служить к решению проблем, выдвигаемых первой группой.
Относительно подразделений этих трех главных групп говорить много нечего. Сказать, что каждая из групп, распространяясь на все явления, содержит в себе всеобщие истины и что эти последние должны быть поставлены особо, это значит сказать вещь саму по себе очевидную. А что подразделения истин невсеобщих могут быть представлены почти в том же порядке, как они показаны в таблицах, это доказывается тем фактом, что слова от корня до конца каждой ветви дают определение науки, составляющей эту ветвь. Что менее важные явления могут быть иначе расположены и лучше определены, это я считаю вполне возможным. Таблицы составлены лишь с той целью, чтобы показать, как можно воспользоваться методом такого рода классификации.
Я прибавляю еще только одно замечание, а именно, что отношения наук, как они представлены здесь, выражены еще очень несовершенно: отношения их могут быть точно изображены не на плоскости, но на поверхности о трех измерениях. Три группы не могут быть помещены на продолжении одной прямой линии, как это сделано здесь. Действительно, первая группа связана с третьей не только посредством второй, но и непосредственно, потому что она служит ей непосредственно орудием и получает от нее необходимый материал. Отношения групп могут быть верно изображены только как ветви, расходящиеся от одного ствола, но развивающиеся друг подле друга и в различном направлении. И только такого рода расположением могут быть точно представлены отношения, существующие между подразделениями каждой группы.

Приложение к ‘Классификации наук’.
Ответ на критику моей классификации

Среди возражений, какие могут быть сделаны какой-либо доктрине, те, которые исходят со стороны убежденных сторонников противоположной доктрины, должны считаться, при условии равенства во всем остальном, менее заслуживающими внимания, чем возражения, исходящие со стороны писателей, которые совсем не связаны ни с какой противоположной доктриной или связаны только отчасти. Предубеждение, действительно существующее в первом случае и почти или даже совершенно отсутствующее во втором, является вполне понятной причиной разницы в оценке суждений, лишь только последние доступны сравнению. Следовательно, если бы кто оказался связанным ограниченным местом, тот сделал бы хорошо, если бы ответил на возражения критиков независимых, а не на те возражения, которые, в сущности, суть не что иное, как косвенные аргументы в пользу противной доктрины, ранее принятой.
Поэтому я и хочу ограничиться здесь по возможности рассмотрением критических замечаний против помещенной выше классификации, замечаний профессора Бэна, помещенных в его недавно вышедшем сочинении по логике. Прежде чем ответить на самые важные из них, попытаемся сперва несколько расчистить почву, устранив сначала те из возражений, которые менее важны.
Бэн, разбирая мое мнение о месте, занимаемом логикой в классификации наук, замечает мимоходом, что логика, самая абстрактная из наук, многое заимствует у психологии, которую я помещаю среди наук конкретных, в этом, по его мнению, он находит противоречие с моим утверждением, что конкретные науки не могут служить орудием при открытии истин, относящихся к наукам абстрактным. В другом месте он еще раз возвращается к этой кажущейся аномалии, говоря: ‘Невозможно найти законных оснований для отнесения психологии всей целиком к числу конкретных наук. Она в высшей степени аналитическая наука, и Спенсеру это прекрасно известно’.
За полным ответом я могу отослать Бэна к 56-й главе Оснований психологии, где я утверждаю, что ‘если психология, как объективная наука, должна быть помещена среди наук конкретных, наук, объем которых постепенно уменьшается по мере увеличения их специальности, то, как наука субъективная, она составляет науку совершенно особую, единственную в своем роде, независимую от всех прочих наук и прямо противоположную каждой из них’. Чистый идеалист не признает, конечно, этого различия, но для всякого другого, я полагаю, достаточно очевидно, что наука субъективных существований находит некоторое соотношение со всеми науками объективных существований и что в то же время она столь же безусловно разнится от них, насколько субъект разнится от объекта. Объективная психология, которую я помещаю среди конкретных наук, есть наука чисто синтетическая, пока она ограничивается, подобно другим наукам, объективными данными, однако для истолкования этих данных извлекают большую помощь из замеченного соответствия между явлениями объективной психологии в том виде, как они являются в других существах, и явлениями субъективной психологии, в том виде, как они являются нам в нашем сознании. Следовательно, только одна субъективная психология аналитична и способствует развитию логики Это объяснение устраняет то кажущееся противоречие, о котором шла речь.
Теперь мы можем перейти к рассмотрению затруднения Бэна относительно моего способа выражения при объяснении сущности математики. Вот что он пишет-
‘Прежде всего, можно возразить против того образа выражения, каким пользуется Спенсер в своем разборе наиболее абстрактных наук, когда он говорит о бессодержательных формах, рассматриваемых в этих науках. Говорить о пространстве и времени, что они суть бессодержательные формы, это значит говорить, что пространство может быть мыслимо без предварительной идеи какой-либо протяженной субстанции и что время может быть понято без идеи какой бы то ни было конкретной последовательности. А такая доктрина подлежит спору более всякой другой’.
Я согласен с Бэном, что ‘такая доктрина подлежит спору более всякой другой’, но я не могу допустить, чтобы такая доктрина могла заключаться в определении, данном мною абстрактной науке. Я говорю о пространстве и времени так, как о них обыкновенно говорят в математической науке, да как только и можно о них там говорить. Если для точек, линий и поверхностей математические науки и пользуются обыкновенно определенными конкретными предметами, то они пользуются ими лишь как представляющими чисто идеальные точки, линии и поверхности, и заключения их законны только при условии, что это так и есть. В своих определениях они не признают, что точки имеют величину, линии — ширину, а поверхности — толщину. Геометрия, правда, употребляет материальные представления протяженности — линии, поверхности или тела, но она громко отрицает их материальность и имеет дело лишь с истинами представляемых ими отношений Допуская вместе с Бэном, что понятие пространства внушено нам идеями протяженности, и попытавшись доказать, как я это сделал в Основаниях психологии, что это понятие есть сложная идея, заключающая в себе все отношения сосуществования, какие только представлялись уму материей, я, однако, настаиваю, что возможно отвлекать эти отношения от материи и формулировать их в абстрактные истины, я настаиваю также, что этот род абстракций ничем не отличается от абстракций, обыкновенно делаемых в других случаях, как, например, от той, которой обыкновенно пользуются для формулирования (как это сделано в системе Конта) общих законов движения независимо от свойств тел, из этих свойств исключаются все, кроме свойства получать, сохранять и передавать определенные количества движения, хотя эти свойства и не могут быть поняты как существующие вне протяженности.
Переходя к другим возражениям Бэна в порядке, наиболее для меня удобном в видах предпринятой мною цели, я привожу следующее место.
‘Закон лучеиспускания света (обратно пропорционально квадратам расстояний) рассматривается Спенсером как закон абстрактно-конкретный, тогда как уклонения, вносимые средою, могут излагаться лишь в оптике, науке конкретной. Нам незачем указывать, что подобного рода разделение неизвестно в науке’.
Совершенно верно, ‘что подобного рода разделение неизвестно в науке’. Но к несчастью, относительно этого возражения совершенно верно также и то, что это пресловутое разделение мною вовсе не предложено и даже и не подразумевается в моей классификации. Каким образом мог обмануться так Бэн относительно смысла, который я придаю слову ‘конкретный’. Этого понять я не могу. Заметив, что ‘никто никогда’ не проводил, как я, разделяющей линии между науками абстрактно-конкретными и науками конкретными, он упрекает меня за аномалию, существующую лишь в предположении, будто я провел эту линию там, где ее обыкновенно проводят. Руководимый, как кажется, мнением Конта, смотрящего на оптику, как на науку конкретную, он прилагает это мнение, ни мало в нем не сомневаясь, к моей классификации и приписывает мне противоречие, ко мне совсем не относящееся. Если бы Бэн дал себе труд перечитать определение наук абстрактно-конкретных или рассмотреть их подразделения в том виде, как они представлены в таблице II, он увидал бы, я думаю, что там соединены самые частные и самые общие законы перераспределения света, и если бы он перешел затем к определению и к классификации конкретных наук, он увидел бы, я полагаю, не менее ясно, что оптика не может входить в этот отдел.
Бэн думает, что я не имею никакого основания помещать химию в число наук абстрактно-конкретных и исключать из ее пределов рассмотрение различных веществ в нечистом виде, с какими она имеет дело, и он основывает свое несогласие на том факте, что химики описывают обыкновенно нечистые руды и вещества, с которыми естественно смешаны элементы. Несомненно, химики действуют таким образом, но разве они имеют претензию рассматривать описание руды какого-либо вещества как составную часть науки, изучающей ее молекулярное строение, равно как и строение всех частных сложных тел, в состав которых входит это вещество? Я был бы очень удивлен, если бы узнал о такой их претензии. Химики помещают обыкновенно во главе своих трудов отдел, трактующий о молекулярной физике, но они вовсе не считают молекулярную физику частью химии. Если они помещают в начале исследования каждого вещества краткое описание его минералогии, то я не думаю, что из этого следует, будто они считают минералогию частью химии. Химия, в собственном смысле слова, заключает в себе лишь исследование строения, свойств и различных степеней сродства веществ, считаемых за абсолютно чистые, поэтому она не имеет дела с нечистыми субстанциями, подобно тому как геометрия не имеет дела с неправильными линиями.
Вслед за тем Бэн переходит к критике основного различия, установленного мною между химией и биологией, рассматриваемыми: первая — как наука абстрактно-конкретная, а вторая как наука конкретная. При этом он выражается так:
‘Но предметы химии и предметы биологии — все равно конкретны, простые химические тела и их различные сложные соединения рассматриваются химиком как вполне конкретные и описываются им не применительно к одному какому-нибудь фактору, а применительно ко всем их факторам’.
Здесь мы воспользуемся благоприятным случаем, чтобы разъяснить общий вопрос. Правда, в видах отождествления химик описывает все ощутимые качества какой-либо субстанции, принимая во внимание и ее кристаллическую форму, и ее удельный вес, и ее силу преломления света, и ее магнитные действия. Но разве он потому считает все эти явления входящими в состав науки химии? Мне кажется, что отношение между весом какого-либо тела и его объемом, отношение, определяемое при измерении удельного веса, есть явление физическое, а не химическое. Я думаю также, что к физике должны быть отнесены и все исследования касательно преломления света, в каком бы веществе ни происходило это преломление. А то обстоятельство, что химик может указывать на магнитные или противомагнитные свойства какого-либо тела, как на его признаки или как на средство облегчения другим химикам уверенности в том, что данное тело и есть именно то-то, — не может считаться ни химиком, ни физиком за доказательство, что явление магнетизма должно быть перенесено из области физики в химию. Другими словами, хотя химик, при изучении какого-либо простого или сложного тела, и может, исследуя его молекулярное строение и его сродство, установить некоторые встретившиеся ему физические качества, то этим еще он не изменяет эти физические свойства в свойства химические. Что бы такое ни помещали химики в своих книгах, химия, рассматриваемая как наука, заключает в себе лишь явления строения и молекулярных перемен, явления соединения и разложения { Быть может, скажут, что случайные явления, как-то явления теплоты и света, происшедшие во время химических действий, должны быть помещены среди химических явлений. Но по моему мнению, все явления перераспределения молекулярного движения, каково бы ни было начало этого перераспределения, относятся к области физики. Что касается до некоторого затруднения, существующего при проведении черты, отделяющей физику от химии (как я указывал на это бегло в Основаниях психологии, п. 55, эти две науки тесно связаны явлениями аллотропии и изомеризма), то затруднение это столь же свойственно и классификации Конта, как и всякой другой, и я могу прибавить, что из этого не вытекает никакого неудобства для защищаемой мною классификации. Физика и химия помещены мною в числе наук абстрактно-конкретных, поэтому затруднение в их различении друг от друга не может оказать никакого влияния на различие, устанавливаемое мною между большим классом наук, к которому относятся они обе, и двумя другими главными классами.}. Итак, я настаиваю, что химия не изучает ничего как конкретное целое и разнится этим от биологии, которая изучает организм как конкретное целое. Это становится еще более очевидным, если рассмотреть признаки биологических исследований. Все свойства организма, как самые общие, так и самые частные, все самые явные и самые сокровенные явления строения, все движения организма от внешних, само собой поражающих наше внимание, до самых мелких подразделений его многочисленных внутренних функций, состояния организма в зародыше и все различные явления роста, организации и привычек, сопровождающие его до самой смерти, все отличительные физические качества организма как целого, так и его клеточек, сосудов и микроскопических волокон, все химические свойства его субстанции вообще и химические свойства каждой его ткани, каждого его выделения в отдельности, — все эти свойства, говорю я, и все эти явления обнимаются биологией, равно как и многие другие, и она не только вмещает в себя все это, но и заключает еще в себе, как идеальную цель науки, тот consensus или то соглашение всех явлений в их сосуществованиях и в их последовательностях, которое составляет всецело индивидуально цельную единицу, занимающую определенное место в пространстве и времени. Этот характер индивидуальности в ее предмете и делает из биологии, как и из всякой другой науки того же класса, науку конкретную. Как астрономия занимается телами, из которых каждое имеет свое собственное название и получает свое место в науке по своему положению (как это делается для самых маленьких звезд), и рассматривает каждое из них как отдельный индивидуальный предмет, как геология, хотя она и усматривает на Луне и на самых близких планетах иные группы геологических явлений, занимается лишь той индивидуальной группой явлений, какие являет собою Земля, — так биология занимается или одним индивидом, отдельным от всех, или частями и продуктами, принадлежащими одному индивиду, или структурой, или функциями, общими многим уже известным индивидам того же рода и предполагаемыми общими для остальных индивидов, похожих на них в большей части или во всей совокупности их атрибутов. Каждая биологическая истина соответствует какому-либо частному индивидуальному предмету или нескольким частным индивидуальным предметам того же рода или нескольким родам, из которых каждый состоит из индивидуальных предметов. Итак, мы укажем здесь на контрасты и различия. Истины наук абстрактно-конкретных отнюдь не подразумевают собой индивидуальности. Ни физика молярная, ни физика молекулярная, ни химия не имеют дела с индивидуальностью. Законы движения доступны выражению независимо от величины или формы движущихся масс, последние могут быть безразлично и солнцами, и атомами. Отношения между сжатием и потерей молекулярного движения, между расширением и нарастанием молекулярного движения выражаются в своих общих формах без всякой зависимости от рода материи, и если для одного какого-либо частного рода материи и требуется определение этих отношений, то это делается независимо от количества этой материи, а тем менее от ее индивидуальности. То же самое можно сказать и о химии. Когда она исследует атомный вес, молекулярное строение, атомность какого-нибудь вещества и те пропорции, в которых оно соединяется, и т. д., безразлично, идет ли речь об одном грамме или об одном килограмме, — так как количество безусловно чуждо этому вопросу. То же можно сказать и об атрибутах более специальных. Сера, рассматриваемая химически, не есть сера кристаллическая, или аморфная и аллотропическая, или жидкая, или в состоянии газа, нет, в химии сера рассматривается независимо от всех этих свойств, вытекающих из количества,
формы, состояния и т. д. и дающих ей индивидуальность.
Бэн находит ‘более чем произвольным’ то различие, которое я установил между конкретной наукой астрономией и абстрактно-конкретной наукой движений, видоизмененных взаимным действием гипотетических масс в пространстве, он выражает так:
‘Мы можем предположить такую науку, которая ограничивалась бы единственно ‘факторами’, или отдельными элементами, не доходя до изучения третьей реальности, которая получилась бы от их соединения. Такая гипотеза понятна и возможна. В астрономии, например, закон постоянства движения, по прямой линии, мог бы, как и закон тяготения, рассматриваться абстрактно от всякого рода движущей силы, и эти обе теории вошли бы в абстрактно-конкретную часть механики, и тогда они могли бы быть соединены в конкретную часть для изучения движения какого-нибудь ядра или планеты. Однако не такова, по мнению Спенсера, отделяющая черта. Он допускает теоретическую механику делать эту частную комбинацию и доходить до законов планетного движения в случае с одной только планетой. Он не допускает лишь идти дальше до гипотезы двух планет или одной планеты и одного спутника, взаимно изменяющих свои движения, что обыкновенно называется ‘проблемой трех тел’.
Если бы я сказал то, что приписывает мне Бэн, я сказал бы нелепость, но он обманулся относительно моей мысли, эта его ошибка происходит здесь, как и в другом месте, отчасти оттого, что он употребляет слово ‘конкретный’ в смысле, данном ему Контом, как будто бы и я брал его в том же смысле, и отчасти оттого, что я выразился недостаточно ясно. Я отнюдь не хотел сказать, что абстрактно-конкретная наука механики, когда она излагает движения тел в пространстве, ограничивается объяснением планетного движения в том виде, каково оно получилось бы, если бы существовала лишь одна планета. Я никогда не думал, чтобы мои слова могли быть истолкованы так. Абстрактно-конкретные проблемы действительно доступны неопределенному усложнению, не идя никогда дальше определения. Я не проводил, как это говорит Бэн, разделяющей черты между комбинацией двух факторов и комбинацией трех, ни между комбинацией всякого иного числа факторов и еще большим числом их. Но я отделяю науку, занимающуюся теорией факторов, взятых отдельно или скомбинированных по двое, по трое, по четыре и в большем числе, от науки, которая, придавая этим факторам ценность, извлекаемую из наблюдения действительных предметов, пользуется теорией для объяснения действительных явлений.
Правда, что в этих отделах науки не всегда признается коренное различие, существующее между теорией и приложением теории.
‘Ньютон, — говорит Бэн, — взял в первой книге своих Principia проблему трех тел, приложил ее к Луне и проследил ее во всех ее последствиях. Отсюда все пишущие теперь по теоретической механике продолжают вводить в свои книги проблему трех тел, теорию предварения и объяснение морских приливов.’
Но как бы ни был величествен авторитет Ньютона, как математика и астронома, и как бы велики ни были имена Лапласа и Гершеля, которые в своих трудах равно мешали теоремы с приложениями, выводимыми из них, я не думаю, чтобы эти факты имели большое значение, по крайней мере если нельзя доказать, что эти писатели, действуя таким образом, имели в виду изложить свои идеи применительно к классификации наук. Та смесь различных элементов, какая находится в их сочинениях и введена туда лишь в целях большего удобства, свидетельствует, в сущности, лишь о неполном развитии науки, это встречалось среди других, более простых, наук, которые впоследствии вышли из их узких границ. Этот факт доказывается двумя примерами, которые мы можем здесь привести: слово ‘геометрия’, которое теперь невозможно прилагать к той науке в ее настоящем виде, некогда ей вполне соответствовало, когда незначительное число заключавшихся в ней истин изучалось лишь как приготовительные данные к землемерию и к архитектуре, но в эпоху сравнительно древнюю истины эти, относительно простые, отделяются от своих приложений и обособляются греческими геометрами в особую теоретическую доктрину { Можно сказать, что у Евклида проблемы и теоремы смешаны вместе, а это противоречит приводимому мною факту, правда, в этой смеси мы находим следы первой формы науки, но надо заметить, что проблемы, помещенные у него, все вполне абстрактны и, сверх того, каждая из них может быть представлена и как теорема.}. Подобного же рода процесс совершается ныне в другом отделе этой науки. В Описательной геометрии Мошка теоремы были смешаны с их применениями, с проектированием и черчением планов. Но после него наука и искусство мало-помалу разделились, и описательная геометрия или, если назвать ее более подходящим именем, геометрия положения признается теперь математиками за очень пространную систему истин, из которых некоторые были уже собраны в книги, не заключающие в себе ничего, что относилось бы к практическим методам, могущим служить пособием для архитектора и инженера.
Дабы заранее опровергнуть возражение, какое можно было бы привести против нас, я считаю нужным заметить, что если в сочинениях по алгебре, назначенных для начинающих, теории количественных отношений, излагаемых алгебраически, сопровождаются рядом задач, подлежащих решению, то содержание этих задач вовсе не считается от этого составной частью науки алгебры. Сказать, что оно составляет часть ее, значило бы сказать, что алгебра заключает в себе, в качестве составных частей, понятия расстояния, отношения скорости и времени, или отношения тяжести, объема и удельного веса, или отношения дней и заработной платы, потому что все это, как и многое другое, может быть взято в виде членов ее уравнений. Как эти конкретные задачи, решаемые алгебраическими приемами, не могут считаться составляющими часть абстрактной науки алгебры, так, по моему мнению, и конкретные проблемы астрономии не могут быть никоим образом включены в тот отдел абстрактно-конкретной науки, который развивает теорию действия и противодействия свободных тел, притягивающих друг друга.
Относительно этого пункта я нахожусь в несогласии не только с Бэном, но также и с Миллем, который утверждает следующее:
‘Есть абстрактная наука астрономии, а именно: теория тяготения, которая могла бы быть равно приложима и к объяснению явлений другой Солнечной системы, совершенно различной от той, часть которой составляет наша Земля. Действительные явления нашей собственной системы — объемы, расстояния, скорости, температуры, физическое строение и т. д. Солнца, Земли и планет — все это составляет предмет конкретной науки, подобной естественной истории, но только здесь конкретная наука связана с абстрактной значительно нераздельнее, чем во всяком другом случае, потому что незначительное число действительно доступных нам небесных явлений почти все необходимы для открытия и подтверждения закона тяготения, как всеобщего свойства тел, и поэтому занимают необходимое место в абстрактной науке, как бы составляя ее основные данные’ {Огюст Конт и позитивизм. М.: Изд. магазина ‘Книжное дело’, 1897 г. -с. 47.}.
В этом месте Милль признает основное различие между конкретной частью астрономии, занимающейся телами, действительно расположенными в пространстве, и другой ее частью, занимающейся гипотетическими телами, гипотетически размещенными в пространстве. Однако он считает обе эти части нераздельными, потому что вторая получает от первой данные, из которых выводится закон действия и противодействия тел друг на друга. Но истинность этой посылки и законность этого заключения равно могут быть подвергнуты сомнению. Открытие закона действия и противодействия не обязано первоначально наблюдению небесных тел, оно вытекает из него лишь косвенно. Понятие какой-либо силы, действие которой изменяется обратно пропорционально квадрату расстояний, есть понятие a priori, рациональным образом получающееся из принципов механики и геометрии. Хотя в самом начале оно было различно от многочисленных эмпирических гипотез Кеплера относительно орбит и движения планет, в своих отношениях с астрономическими явлениями оно было подобно тем из этих гипотез, которые были подтверждены опытом: это была одна из тех многочисленных возможных гипотез, следствия которых могли быть наблюдаемы и подтверждаемы, это была гипотеза, которая, сопоставленная в своих выводах с результатами наблюдения, дала объяснение этим последним. Иными словами, теория тяготения берет свое начало в опыте земных явлений, но она находит свое подтверждение в опыте небесных явлений. Переходя теперь от посылки к следствию, я не вижу, каким образом, даже если признать за истину их пресловутое родство, эти науки необходимо нераздельны, как это предполагается, все равно как я не вижу, каким образом геометрия должна оставаться нераздельно связанной с землемерием только потому, что последнее вызвало ее появление. В алгебре, как мы это показали выше, законы количественных отношений простираются на множество явлений, крайне разнородных, этот факт устанавливает ясное различие между теорией и ее приложениями. Так как в этом случае законы количественных отношений между массами, расстояниями, скоростями и моментами прилагаются по большей части (хотя не исключительно) к конкретным явлениям астрономии, то различие между теорией и ее приложениями менее очевидно, но в сущности, оно и в этом случае столь же велико, как и в первом.
Чтобы показать, насколько велико это различие, употребим сравнение. Вот живой человек: все, что мы знаем о нем, сводится почти все к тому, что дают нам наши чувства зрения и осязания, или, напротив, составляет довольно значительное число данных для обширной биографии. С другой стороны, вот воображаемая личность, которая, подобно героям древних римлян, может быть олицетворением какой-либо добродетели или какого-либо порока или которая, подобно какому-нибудь современному герою, представляет в своем смешанном характере, в различных побуждениях и во всем своем поведении кажущуюся реальность. Но как бы точно и полно ни было это изображение такого фиктивного существа, оно не в силах обратить его в действительное и живое существо. Точно так же, как и неведение того, что касается какого-либо человека действительно существующего, не может обратить его в личность воображаемую. Между фикцией и биографией мы находим всегда непроходимую пропасть. То же самое можно сказать и относительно наук, о которых идет речь, наука, занимающаяся движениями воображаемых тел, и наука, занимающаяся взаимным действием и противодействием тел действительно существующих в пространстве, останутся навсегда раздельными друг от друга. Мы можем довести первую до более высокой степени совершенства введением трех, четырех и более факторов, мы можем предположить все необходимые условия для образования особой солнечной системы: описание этой идеальной солнечной системы останется всегда так же различным от описания действительной Солнечной системы, как фикция различна от биографии.
Радикальный характер этого различия станет некоторым образом еще очевиднее, если заметить, что от самого простого положения общей механики мы можем, не делая скачков, перейти к самому сложному положению небесной механики. Мы берем какое-нибудь тело движущимся с однообразной скоростью и начинаем с положения, что оно будет продолжать двигаться таким же образом. Затем мы устанавливаем закон его ускоренного движения по той же линии, когда оно подчинено действию какой-либо постоянной силы. Далее мы усложняем положение, предполагая, что сила возрастает под влиянием приближающегося притягивающего тела, и мы можем формулировать ряд законов ускорений, вытекающих из такого же ряда законов, обусловливаемых возрастающим притяжением (закон тяготения составляет часть этих законов). Прибавив затем другой фактор, предположив, что тело движется в направлении, различном от того, по которому действует притягивающее тело, мы можем определить на основании величин предположенных сил, будет ли его движение совершаться по гиперболе, параболе, эллипсу или кругу, — мы можем сначала рассматривать эту гипотетическую прибавочную силу как бесконечно малую и формулировать различные результаты по мере их постепенного возрастания. Проблема принимает новую степень сложности, если в нее внести третью силу, действующую в некотором ином направлении, рассматривая сначала эту силу как бесконечно малую, мы можем затем постепенно увеличивать ее до степени какой-либо определенной силы. Точно таким же образом, вводя фактор за фактором и придавая сперва каждому из них незаметное воздействие на остальное, мы достигаем путем бесконечного ряда возрастающих степеней до сочетания какой нам угодно сложности.
Таким образом, наука, занимающаяся действием и противодействием воображаемых тел, помещаемых в пространстве, есть необходимое продолжение, непрерывное развитие общей механики. Мы уже видели, что она не может быть безусловно обособленной от той науки, которая занимается небесными телами, и с самого начала получила название астрономии. Раз эти факты признаны, то, мне кажется, не может остаться никакого сомнения касательно ее истинного места в классификации наук.
Оставляя в стороне менее важные возражения отчасти потому, что они были уже косвенным образом опровергнуты, отчасти потому, что рассмотрение их потребовало бы слишком много места, мы сразу переходим к изложению общих аргументов, устанавливающих наше положение. В нашем распоряжении для этого имеются два пути: из них один пригоден лишь для тех, кто принимает общую доктрину эволюции, с него мы и начнем.
За отправной пункт мы берем концентрацию туманообразной материи. Следуя за перераспределениями этой материи, как она, сгущаясь, образует вращающиеся вокруг себя сфероиды с концентрическими кольцами, которые затем разрываются и иногда сами образуют вторичные сфероиды с тем же движением, мы доходим наконец до планет в том виде, как они существовали вначале. До сих пор мы рассматривали совершившиеся явления как чисто астрономические, а так как наша Земля, как один из этих сфероидов, образовалась из газообразных и расплавленных веществ, то она и не представляла никаких особых данных для какой-либо более сложной конкретной науки, по истечении громадного времени на Земле образовалась наконец твердая кора, которая, по прошествии тысячи лет, утолщилась, а по прошествии других тысяч лет охладилась достаточно, чтобы дать возможность образованию сперва различных газообразных сложных тел, а затем и воды. Тогда переменное положение различных частей сфероида относительно Солнца стало производить заметные действия, и вот наконец создались явления метеорологические, а затем и явления геологические, какие мы знаем теперь, — явления, обусловленные, быть может, отчасти теплотой Солнца, отчасти внутреннею теплотой Земли и отчасти действием Луны на океан! Как достигли мы этих геологических явлений? Когда именно окончились астрономические перемены и начались геологические? Достаточно задать вопрос, чтобы увидеть, что между ними нет действительного разделения. Оставляя в стороне всякую предвзятую идею, мы не находим ничего, кроме группы явлений, делающихся все более и более сложными под влиянием тех же первоначальных факторов-, и мы видим, что наши произвольные деления основываются лишь на причинах удобства. Пойдем дальше, на следующую ступень. По мере того как поверхность Земли продолжала охлаждаться, переходя незаметно через все степени температуры, все более становилось возможным образование более и более сложных неорганических тел, затем поверхность охладилась до той степени температуры, которая допустила возможность существования наименее сложных веществ, так называемого органического рода, и наконец, стало возможным образование самых сложных органических соединений. Химики в настоящее время показали нам, что эти соединения могут быть получены посредством синтеза лабораторным путем, причем каждая восходящая степень сложности делает возможной следующую, более высокую, степень. Отсюда можно заключить, что последовательные синтезы такого же рода и происходили в тех мириадах лабораторий, бесконечно различных друг от друга и по материалам и по условиям, какие кишели на поверхности Земли в течение тех тысяч лет, какие ей потребовались, чтобы последовательно перейти через все эти степени температуры, отсюда можно заключить также и то, что и непостоянная и столь сложная субстанция, из которой произошли все организмы, образовалась в свою очередь микроскопическими дозами и что из нее путем постоянной интеграции и дифференциации эволюция произвела все организмы. Где же проведем мы разделительную черту между геологией и биологией? Синтез самого сложного соединения есть лишь продолжение синтезов, которыми образованы были все более простые сложные соединения. Те же первоначальные факторы действовали заодно с этими вторичными метеорологическими или геологическими факторами, ими же порожденными. Нигде мы не находим пустого места в этом постоянно усложняющемся ряду, так как существует явная связь между теми движениями, каким подвергаются различные сложные соединения в своих изомерных преобразованиях, и теми изменениями формы, каким подвергалась первоначальная пластическая материя, называемая нами живою. Биологические явления, несмотря на различия, отличающие их на дальнейших ступенях, в начале своем нераздельны от явлений геологических, — нераздельны от ряда постоянных преобразований, произведенных действием физических сил на материю, составлявшую поверхность Земли. Бесполезно проходить дальнейшие ступени. Как из группы явлений биологических рождается и развивается постепенно группа явлений более частных, называемых нами психологическими, — это не требует никакого объяснения. А когда мы доходим до психологических явлений самого высшего порядка, ясно, что, следуя за постепенным развитием человечества, начиная от самых простых бесприютных неоседлых семей до более или менее больших и цивилизованных племен и народов, мы перейдем незаметно от явлений индивидуальной человеческой деятельности к явлениям коллективной человеческой деятельности. Другими словами, не очевидно ли, что в этом классе наук, состоящем из астрономии, геологии, биологии, психологии и социологии, мы имеем естественную группу, части которой не могут быть разъединены или поставлены в обратном порядке? Здесь для явлений существует одновременно двойная зависимость: зависимость с точки зрения их начала и происхождения и зависимость с точки зрения того способа, каким они могут быть объяснены. В космическую эпоху явления происходили в этом порядке последовательности, и полное научное объяснение каждой группы зависит от научного объяснения групп предшествующих. Никакая другая наука не может быть вставлена между членами этой группы, без нарушений их связности. Поместить физику между астрономией и геологией значило бы сделать пробел в сплошном ряду преобразований, то же самое было бы, если бы поместить химию между геологией и биологией. Правда, физика и химия необходимы для объяснения этих последовательных рядов фактов, но из этого не следует, что они должны быть сами помещены в эту серию.
Так как конкретная наука, состоящая из этих пяти частных конкретных наук, образует, таким образом, целое удивительной связности и различается от всякой другой науки, то можно поставить вопрос с том, не образует ли и всякая другая наука такой же цельности, части которой были бы соединены нерасторжимым образом, или не допускает ли она некоторого вторичного деления, образующего также отдельное целое. Относительно последнего случая можно сказать, что это правда. Какая-нибудь теорема статики или динамики, как бы она проста ни была, содержит всегда нечто мыслимое, как протяженное и как обнаруживающее силу или силы, — как сопротивление, или напряжение, или то и другое вместе и как способное более или менее обладать жизненной силой. Если мы будем разбирать самое простое положение статики, мы увидим, что понятие силы всегда соединяется с понятием пространства прежде, чем положение может образоваться в мысли, и если мы станем разбирать также самое простое положение в динамике, мы увидим, что силы, пространство и время суть его существенные элементы. Количество в членах безразлично, последние могут прилагаться к простым молекулам: молярная механика и молекулярная механика стоят рядом и друг друга поддерживают. От вопросов касательно движений двух молекул или большего их числа молекулярная механика переходит к различным видам агрегации между несколькими молекулами, к изменениям в количестве и пространстве движений, обладаемых ими как членами одного агрегата и к изменениям движений, переданных посредством агрегатов, ими образованных (как-то движение света). Расширяя постоянно свою область, она доходит до изучения даже каждой сложной молекулы в ее составных частях на основании тех же принципов. Эти соединения и разложения более или менее сложных молекул, составляющие явления химии, также рассматриваются как факты того же рода, так как родства молекул друг к другу и их реакции под влиянием света, теплоты и других проявлений силы считаются результатом различных движений, определенных механически в их различных составных частях. Не идя до конца в этом прогрессивном механическом истолковании молекулярных явлений, достаточно заметить, что существенные элементы всякого химического понятия суть единицы, занимающие места в пространстве и воздействующие одни на других. В этом-то и состоит общий характер всех тех наук, которые мы группируем под названиями механики, физики и химии. Оставляя в стороне вопрос о том, возможно ли понятие силы отдельно от протяженной субстанции, в которой она проявляется, мы можем утвердительно сказать, не боясь обмануться, что если откинуть понятие силы, то в то же время откинуть и науку механики, физики и химии. Науки эти, тесно сплоченные этой связью, потеряли бы свою связность и цельность, если бы между ними вставить какую бы то ни было иную науку. Мы не можем поместить логику между молярной механикой и механикой молекулярной. Мы не можем поместить математику между группой положений, рассматривающих взаимное действие однородных молекул друг на друга, и группой положений, рассматривающих взаимное действие разнородных молекул друг на друга (положения, совокупность которых носит название химии). Очевидно, эти обе науки (логика и математика) остаются вне того тесно сплоченного целого, о котором мы только что говорили, и даже отделяются от него некоторым коренным образом.
Чем же они отделяются? Отсутствием понятия силы. Хотя совершенно справедливо, что логика и математика пользуются членами, которые должны необходимо быть способны выражать внутренний смысл и, следовательно, производить действие, однако также совершенно справедливо, что науки эти отличаются не только тем, что они не делают в своих положениях никакого указания на эту силу, но даже требуют безусловного исключения ее. Вместо того чтобы быть, как во всех других науках, элементом не только признанным, но и важным, сила является в математике и логике не только несущественным, но даже заведомо непризнаваемым элементом. Члены, в которых логика выражает свои положения, суть знаки, которые вовсе не представляют собою вещей, свойств или способностей одного рода скорее, чем другого, и которые могли бы также хорошо служить и для выражения атрибутов, свойственных членам какого-либо связного ряда идеальных кривых линий, начерченных лишь для представления соответственного числа действительных предметов. Что касается геометрии, то она, отнюдь не пользуясь действительными линиями и поверхностями как элементами истин, ею доказываемых, рассматривает, напротив, эти истины как безусловные только тогда, когда эти линии и эти поверхности становятся идеальными, т. е. когда исключается понятие всякого приложения силы.
Теперь я перейду к изложению других доводов, которые не предполагают своей солидарности с доктриной эволюции, но которые устанавливают эти основные различия с такой же ясностью.
Конкретные науки, взятые все вместе или порознь, имеют предметом своим агрегаты: или один целый агрегат ощутительных существований, или какой-либо вторичный агрегат, отделенный от этого целого агрегата, или какой-либо третичный агрегат, отделившийся от этого вторичного, и т. д. Звездная астрономия занимается всей совокупностью видимых масс, распределенных в пространстве, и она рассматривает их как отдельные предметы, тождество которых не может быть признано, предметы, занимающие определенное место и находящиеся в постоянных отношениях как друг к другу и к частным группам, так и ко всей целой группе.
Планетная астрономия, отделяя тот агрегат, который заключает в себе всю относительно небольшую часть, составляющую Солнечную систему, занимается этой частью как целым: наблюдает, измеряет, вычисляет величину, формы, расстояния, движения ее первичных, вторичных и третичных членов, и, принимая предметом для своих самых широких исследований взаимные действия и противодействия всех этих членов, рассматриваемых как части связного собрания, она принимает для своих самых узких исследований действия каждого члена, рассматриваемого как индивидуальный предмет, обладающий определенным числом внутренних активных свойств, видоизмененных определенным числом внешних активных свойств. Среди этих агрегатов геология (мы употребляем здесь это слово в самом широком значении) выбирает себе один, требующий внимательного изучения, и, ограничиваясь им, она рассматривает строение Земли и ее процессы в прошлом и настоящем, в качестве самих специальных проблем она берет местные образования и их причины, для самых общих проблем она берет последовательный ряд изменений всей Земли. В то время как геолог занимается этим маленьким относительно Вселенной, но большим самим по себе агрегатом, биолог занимается маленькими агрегатами, образовавшимися из частей субстанции поверхности Земли, и рассматривает каждый из них как связное целое по своему строению и функциям, или, когда он занимается каким-нибудь отдельным органом, он рассматривает его как целое, составленное из подчиненных частей или находящееся в связи со всем организмом. Он оставляет психологу те специальные агрегаты функций, которые приспособляют реакцию организмов к многочисленным влияниям деятелей, их окружающих, и он их ему оставляет не только потому, что они относятся к порядку более высокой специальности, но потому, что они составляют вторую часть этих агрегатов или состояния сознания, которые исследует субъективная психология, наука, стоящая совершенно особняком от всех прочих наук. Наконец, социолог рассматривает каждое племя и каждый народ как агрегат, представляющий множество одновременных и последовательных явлений, связанных между собой в качестве частей единой совокупности. Таким образом, во всех случаях конкретная наука занимается каким-либо конкретным агрегатом (или несколькими конкретными агрегатами), и она заключает в себе все, что может быть известно об этом агрегате относительно его величины, формы, движений, плотности, устройства общего расположения его членов, его микроскопического строения, его химического состава, температуры и т. д. и также относительно тех многочисленных материальных и динамических изменений, каким он подвергается с самого начала своего бытия, как агрегата, до момента, когда он перестает существовать, как таковой.
Никакая абстрактно-конкретная наука не поступает таким образом. Все вместе взятые абстрактно-конкретные науки описывают различные роды свойств, присущих агрегатам, а каждая абстрактно-конкретная наука занимается одним определенным классом этих свойств. Одна изучает и формулирует свойства, общие всем агрегатам, другая — свойства агрегатов с более специальными формами, третьи берут из агрегатов определенные составные части, обособляют их от остальных и изучают их свойства. Но все эти науки совсем не ведают агрегатов как индивидуальных объектов. Какое-нибудь отдельное свойство или собрание соединенных свойств — вот все, чем исключительно занимаются эти науки. Механике нет никакого дела, есть ли рассматриваемая ею движущаяся масса планета или молекула, кусок мертвого дерева, брошенный в реку, или живая собака, прыгающая за ним, как в одном, так и в другом случае кривая, описанная движущимся телом, сообразуется с одними и теми законами. То же самое можно сказать и о физике, когда он берет за предмет изучения отношение между изменяющимся объемом какого-нибудь тела и изменяющимся количеством молекулярного движения: рассматривая свой предмет вообще, он не обращает никакого внимания на материю, и, изучая его в частности по отношению к такому-то или иному роду материи, он оставляет в стороне все, относящееся к величине или форме, из этого исключаются те более частные случаи, когда он исследует действия, могущие влиять на форму, но даже и в этих случаях он оставляет в стороне величину тела. То же можно сказать и о химике. Какое бы вещество он ни изучал, он не только не обращает внимания на его величину или количество, но он не требует даже, чтобы оно было доступно восприятию. Часть углерода, над которым он делает свои опыты, может быть видима или невидима в своих формах алмаза, графита или угля, — это ему безразлично. Он прослеживает его в различных его видоизменениях и соединениях: он находит его то в соединении с кислородом в виде невидимого газа, то скрытым с другими элементами в более сложных телах, как-то: эфир, сахар, масла. С помощью серной кислоты или какого-либо другого реактива он обращает его в связный осадок или в мельчайший порошок, в иных случаях с помощью теплоты он обнаруживает его в составе животных тканей. Очевидно, констатируя таким образом сродство и атомическую эквивалентность углерода, химик не имеет никакого дела с каким бы то ни было агрегатом, он занимается углеродом как вещью, которая не существует ни в каком частном состоянии соединения, как вещью, лишенной количества формы и внешности, — одним словом, как вещью абстрактной и идеальной, он представляет его себе одаренным определенными свойствами и силами, откуда вытекают частные явления, им описываемые: его единственная цель — констатировать эти силы и эти свойства.
Наконец, абстрактные науки, со своей стороны, также не имеют дела с реальностью агрегатов и сил, какими могут обладать агрегаты или их составные части, они занимаются лишь отношениями — отношениями между агрегатами или между частями агрегатов, отношениями между агрегатами и их свойствами, отношениями между свойствами или между отношениями. Та же логическая формула равно приложима, будут ли членами этих отношений люди и их несуществование, кристаллы и их устройства или буквы и их звуки. Что касается математики, то она занимается исключительно отношениями, это можно видеть из того, что она употребляет точно то же самое выражение, как для определения треугольника бесконечного малого, так и для определения треугольника, вершиной которого служит Сириус, а основанием диаметр земной орбиты.
Я не могу понять, каким образом можно усомниться в законности определений этих научных групп. Невозможно отрицать, что каждая конкретная наука имеет предметом какой-либо агрегат, или какие-либо органические или неорганические агрегаты, или сверхорганические (общество), не обращая никакого внимания на свойства того или другого порядка, она занимается лишь координацией свойств, собранных из всех порядков. Мне кажется столь же достоверным, что наука абстрактно-конкретная прилепляется к какому-нибудь порядку этих свойств, опуская все остальные качества, свойственные агрегату, и признавая даже агрегаты лишь постольку, поскольку их понятие заключено в исследовании свойств того частного порядка, который изучается. И я думаю, что также ясно, что абстрактная наука, освобождая свои положения от всякого намека на агрегаты и свойства, поскольку это позволяет сделать природа мышления, занимается лишь отношениями сосуществования и последовательности, представляемых вне всякого частного вида существования и действия. Следовательно, если эти три группы наук суть относительно лишь теории агрегатов, теории свойств и теории отношений, то ясно, что деления между ними не только совершенно ясны, но и разделяющие их промежутки не могут быть уничтожены.
Теперь, быть может, будет более ясно видно, насколько непрочна классификация Конта. Еще раньше, изложив общим образом эти основные различия, я указал несоответствия, возникающие, если науки абстрактные, абстрактно-конкретные и конкретные разместить в порядке, предложенном Контом. Эти несоответствия становятся еще более поразительными, если эти общие названия групп заменить определениями, данными выше. Тогда получилось бы следующее:
Математика …………………..Теория отношений
(механика же …………………теория свойств)
Астрономия ………. …………Теория агрегатов
Физика ………………………Теория свойств
Химия ……………………….Теория свойств
Биология …………………….Теория агрегатов
Социология………… ……….Теория агрегатов
Что люди, предавшиеся какой-либо особой доктрине, видят ясно недостатки доктрины, ей противоположной, и не видят недостатков той, которой они держатся, — это мнение слишком обычное, но равно приложимое и к философским убеждениям, как и ко всему остальному. Притча о соломинке и бревне столь же приложима к суждениям людей об их мнениях, как и к их суждениям о характере друг друга. Может быть, для моих друзей из школы позитивистов я подтверждаю эту истину собственным примером, как они подтверждают ее для меня своими. Лишь тому, кто чужд как той, так и другой системе, надлежит сказать, у кого из нас в глазу бревно и соломинка. А пока ясно, что та или другая доктрина существенно ошибочна и что никакое изменение не может привести их в согласие. Или науки не могут быть классифицированы так, как это сделано мною, или они не могут быть расположены в линейный ряд, предложенный Контом.

III. О причинах разногласия с философией О. Конта

(Первоначально напечатано в апреле 1864 г. как приложение к предыдущей статье)
В Revue des Deux Mondes от 15 февраля 1864 г. напечатана статья об одном из последних моих сочинений, а именно об Основных началах. Я должен принести свою благодарность автору этой статьи, г-ну Огюсту Ложелю, за ту тщательность, какую он обнаружил при изложении некоторых основных положений этого сочинения, а также и за то справедливое и симпатичное отношение, с каким он дал им должную оценку. Однако в одном отношении г-н Ложель передает своим читателям превратное суждение, которое он сам лично считает вполне достоверным, и выражает его несомненно с полным убеждением. Г-н Ложель выставляет меня отчасти учеником Конта. Описав сначала влияние Конта, сказавшееся на трудах некоторых других английских писателей, особенно Милля и Бокля, он старается отыскать это влияние, хотя и не признаваемое мною в моем сочинении, которое он разбирает. В своей статье он несколько раз возвращается к доказательству своего высказанного мнения. С большой неохотой я вижу себя вынужденным возражать критику столь беспристрастному и искусному, но так как Revue des Deux Mondes очень распространен в Англии, как и в других странах, и так как подобное же заблуждение, как и высказанное г-ном Ложелем, существует среди многих людей как в Европе, так и в Америке, — заблуждение, которое может только укрепиться от упомянутой статьи, то мне кажется необходимым выступить с некоторым опровержением.
Две причины совершенно различного рода способствовали распространению ошибочного мнения, будто Конт является творцом науки, в строгом смысле этого слова, мнение это распространялось бессознательно как его жаркими врагами, так и наиболее преданными приверженцами. С одной стороны, Конт, обозначив под названием позитивной философии все окончательно установленное знание, приведенное учеными в систему или в связное целое, выставил ее как нечто противоположное бессвязному собранию мнений, поддерживаемых теологами, вследствие этого и теологи усвоили себе привычку называть противоположную партию, т. е. людей науки, позитивистами. Подобная привычка породила мнение, что члены этой партии сами назвали себя позитивистами и тем признали себя учениками Конта. С другой стороны, те, которые усвоили себе систему Конта и смотрели на нее как на философию будущего, были естественно склонны видеть везде следы ее прогресса, и везде, где они находили мнения, согласные с нею, они приписывали их влиянию ее основателя. Это — общее свойство всех учеников и последователей, всегда преувеличивать значение учения их учителя и считать его основателем всех поучаемых им доктрин. Имя Конта в умах его последователей связано с понятием о научном мышлении, потому что большая часть его последователей усвоила себе впервые научное мышление из того изложения, какое он ему дал в своих сочинениях. Под неизбежным влиянием такой ассоциации идей последователи Конта всегда вспоминают своего учителя, как только они наталкиваются на образ мышления, имеющий некоторое сходство с научным мышлением, описанным их учителем, вследствие этого они склонны думать, что Конт и в умах других людей вызвал те же понятия, какие он вызвал в умах их самих. Однако подобные суждения в большинстве случаев лишены всякого основания. Что Конт дал общее изложение доктрины и метода науки — это, конечно, верно, ошибка состоит в том, что нельзя всех, кто принимает эту доктрину и следует этому методу, называть учениками Конта. Ни процессы их исследований, ни их мнения относительно природы человеческого знания и его границ не изменились сколько-нибудь заметно сравнительно с тем, в каком положении находились они до Конта. Если их можно назвать ‘позитивистами’, то только в том смысле, в каком все люди науки всегда были более или менее последовательными позитивистами, но считать их учениками Конта это равносильно тому, если бы мы стали- называть его учениками тех, кто жил и умер прежде самого Конта. Конт вовсе не говорит того, чего требуют во имя его некоторые из его приверженцев. Он говорит: ‘Il y a sans doute beaucoup d’analogie entre ma philosophie positive et ce que les savants anglais entendent, depuis Newton surtout, par philosophie naturelle’ (‘Есть, без сомнения, большое сходство между моей позитивной философией и тем, что английские ученые разумеют — особенно со времен Ньютона — под философией естественной’) (См. Avertissement). Далее он указывает на ‘grand mouvement imprime a l’esprit humain, il y a deux siecles, par l’action combinee des preceptes de Bacon, des conceptions de Descartes et des decouvertes de Galilee, comme le moment ou l’esprit de la philosophie positive a commence a se prononcer dans le monde’ (‘великое движение, возникшее в человеческом уме, два века тому назад, под совокупным воздействием учений Бэкона, умозрений Декарта и открытий Галилея, как на момент, когда впервые начал проявляться в мире дух позитивной философии’). Из этого видно, что общие процессы исследования и способ объяснения явлений, которые Конт называет позитивной философией, им самим признаются за результат двухвековой работы, по его признанию, они ко времени его труда достигли уже заметного развития и составляли собою наследство всех людей науки.
Задача, принятая на себя Контом, состояла в том, чтобы дать философскому мышлению и методу более совершенную форму и организацию и приложить их к истолкованию тех классов явлений, которые еще не были изучены научным образом. Такой замысел полон величия, а попытка осуществить его является предприятием, заслуживающим удивления и одобрения. У Бэкона также был подобный план, он также стремился к организации наук и также был убежден, что ‘физика (естественные науки) есть мать всех наук’, в то же время он был убежден, что науки могут подвигаться вперед только при условии общего союза и взаимной связи, причем указал и на то, в чем должен состоять этот союз и связь. Он понимал, что нравственная и политическая философия может расти и процветать только в том случае, если она берет свои корни в естественной философии, таким образом, он как бы предвидел идею социальной науки, возникающей из наук естественных. Однако состояние знаний в его время воспрепятствовало ему пойти дальше этого общего умозрения, и, по правде сказать, достойно удивления то обстоятельство, что он мог зайти так далеко. Вместо смутной и неопределенной идеи Конт дал миру идею ясно и вполне определенную. В развитии этой концепции Конт обнаружил замечательную широту воззрений, недюжинную оригинальность, громадную находчивость и выходящую из ряда вон способность к обобщениям. Его система позитивной философии, рассматриваемая сама по себе, независимо от того, верна ли она, является творением, полным величия. Но, признавая за Контом неоспоримое право на наше удивление за его концепцию, за его усилия осуществить ее и за то умение, какое обнаружил он в этой попытке, надо еще спросить: имел ли он удачу? Мыслитель, реорганизующий научный метод и знание своего века и передающий своим последователям эту новую организацию, которую те и принимают, по справедливости может считаться главой школы, а его преемники — его учениками. Но если среди его преемников есть такие, которые принимают этот метод и эти знания века, но отвергают предложенную им реорганизацию, то эти, очевидно, не могут считаться его учениками. Что можно сказать в этом отношении о Конте? Есть небольшое число людей, которые почти вполне принимают его учение, и они, конечно, по справедливости могут называться его учениками. Есть другие, которые принимают, как истинные, некоторые из этих принципов, но все остальное отвергают, эти если и могут считаться его учениками, то только отчасти. Наконец, есть еще и такие, которые отвергают все существенное в его учении: эти, очевидно, должны считаться его противниками. Все члены этого последнего класса остаются в том же положении, в каком они были бы, если бы Конт ничего совсем не писал. Отвергая его реорганизацию наук, они принимают эти науки в том виде, как они существовали до него, как общее достояние, завещанное прошедшим настоящему. Их согласие с этой научной доктриной вовсе не ставит их в положение учеников относительно Конта. К этому классу принадлежит большинство людей науки. К этому же классу принадлежу и я.
Переходя теперь к тому, что лично касается меня в этом вопросе, я укажу сначала на главные общие принципы, относительно которых Конт вполне солидарен с мыслителями, ему предшествовавшими, и относительно которых и я сам с ним вполне солидарен.
Конт полагает, что источником всякого знания является опыт, я держусь того же мнения, но я держусь его смысле более широком, чем Конт, потому что я не только думаю, что все идеи, приобретенные индивидами, а следовательно, и все идеи, переданные прошедшими поколениями, происходят из этого источника, но я также полагаю, что самые способности, облегчающие приобретение этих идей, являются продуктом накопленного и организованного опыта, переданного нам от предшествовавших рас (см. Основания психологии Герберта Спенсера). Но доктрина, что всякое знание берет свое начало из опыта, обоснована вовсе не Контом, да он и сам не приписывает ее себе. Он говорит, что ‘tous les bons esprits, repetent, depuis Bacon, qu’il n’y a de connaissances reelles que celles qui reposent sur des fait observes’ (‘все здравые умы повторяют со времен Бэкона, что нет иных действительных знаний, кроме тех, которые основываются на наблюдаемых фактах’). Сверх того, отличительный характер английской школы психологов и состоит главным образом в разработке этой доктрины и в ее окончательном установлении. Насколько мне известно, Конт, приняв эту доктрину, не сделал ничего такого, что могло бы придать ей большую достоверность и определенность. Да он и не мог бы сделать ничего подобного, так как он отвергает ту часть науки о духе, которая одна только может доставить доказательства в пользу этой доктрины.
Далее, Конт держится того мнения, что всякое знание относительно и не идет дальше знания одних феноменов, в этом я с ним вполне согласен. Но кто станет утверждать, что относительность всякого знания провозглашена впервые Контом? Среди тех, кто более или менее последовательно придерживался этой доктрины, сэр Вильям Гамильтон насчитывает Протагора, Аристотеля, св. Августина, Боэция, Аверроэса, Альберта Великого, Жерсона, Меланхтона, Скалигера, Фр. Пикколомини, Джордано Бруно, Кампанеллу, Бэкона, Спинозу, Ньютона, Канта. Сам Вильям Гамильтон в своей Философии безусловного, напечатанной впервые в 1829 г., дал научное доказательство этому убеждению. Конт, получив эту доктрину от своих предшественников вместе с другими мыслителями, не сделал, насколько мне известно, ничего такого, что подвинуло бы вперед это учение. В сущности, он и не мог ничего сделать в его пользу, потому что, как мы уже сказали, он не признает возможности того анализа мышления, который заключает в себе доказательства относительности всех наших знаний.
Конт требует, чтобы при объяснении различных классов явлений не прибегали к помощи метафизических сущностей, рассматриваемых в качестве их причин, я также полагаю, что употребление подобных сущностей — хотя и удобно, если не необходимо для целей мышления — с научной точки зрения вполне незаконно. Мнение это, в сущности, есть не что иное, как следствие из предыдущего, и оно должно быть принято и откинуто вместе с ним. Но, как и предыдущее, мнение это с большим или меньшим постоянством поддерживалось в продолжение нескольких веков. Сам Конт цитирует любимое выражение Ньютона: ‘О! Физика, берегись метафизики!’. Доктрина эта, как и предыдущая, не получила от Конта никакого более солидного обоснования. Он всего только снова высказал ее. Сделать большее он был не в состоянии, потому что и в этом случае, как и в прежних, его скептицизм относительно субъективной психологии лишал его возможности доказать, что эти метафизические сущности суть простые символические концепции, не допускающие поверки.
Наконец, Конт верит в неизменность законов природы, в постоянство и единообразие отношений между явлениями. Но и до него многие также верили в это. Предположение это, что во Вселенной существует неизменный порядок, принятое даже теми, кто не имеет претензии считать себя учеными, сохраняло в течение веков силу принципа или постулата, который некоторые ученые считали приложимым только к явлениям мира неорганического, тогда как другие ученые признавали его всеобщим. Наследуя эту доктрину от своих предшественников, Конт оставил ее такой же, какой и усвоил. Хотя ему удалось открыть несколько новых законов, я, однако, не думаю, чтоб ученые признали, что он своим доказательством сделал индукцию более достоверной в данном случае, ему не удалось доказать этого положения и посредством дедукции, как это легко можно было бы сделать, указав на то обстоятельство, что постоянство и единообразие отношений между явлениями есть неизбежное следствие постоянства силы.
Таковы принципы, служащие исходной точкой отправления Конта, и принципы эти отнюдь не могут считаться исключительной собственностью его философии. ‘Но быть может, — возразят мне, — какая надобность во всех этих замечаниях, так как ни один образованный читатель не станет приписывать Конту открытия этих истин?’ На это я отвечу, что хотя никто из учеников Конта не станет приписывать этому философу открытия истин, о которых идет речь, и хотя никто из противников в лагере теологов, как бы ни был он несведущ в области науки и философии, не станет считать Конта первым человеком, высказавшим эти истины, однако существует сильное стремление связывать всякую доктрину с именем того, кто изложил ее с особенным успехом в более близкое время, и такое стремление иногда вносит ложное представление даже в высокопросвещенные умы. У нас под рукой доказательство того, на чем я настаиваю. В указанном выше номере Revue des Deux Mondes, на стр. 936, можно прочитать следующее: ‘Toute religion, comme toute philosophie, a la pretention de donner une explication de l’univers, la philosophie qui s’appelle positive se distingue de toutes les philosophies et de toutes les religions en ce qu’elle a renonce a cette ambition de l’esprit humain’ (‘Всякая религия, как и всякая философия, имеет претензию объяснять Вселенную, философия, называемая позитивною, отличается от всех других философий и религий тем, что она отказалась от этого притязания человеческого ума’). Остальная часть параграфа посвящена объяснению доктрины об относительности наших знаний. Следующий параграф начинается так: ‘Tout imbu de ces idees, que nous exposons sans les discuter pour le moment, M. Spencer divise’ (‘Весь проникнутый этими идеями, которые мы излагаем без всякого обсуждения в настоящую минуту, г-н Спенсер разделяет…’) и т. д. Теперь я спрашиваю, не способны ли эти выражения и эти идеи породить и укрепить то ошибочное впечатление, которое я хочу рассеять. Я ни на минуту не останавливаюсь на предположении, чтобы г-н Ложель имел намерение выразить ту мысль, что идеи, которые оно выдает за идеи позитивной философии, принадлежат исключительно Конту. Но хотя у него и не было такого намерения, его выражения заставляют предполагать противное. На языке учеников Конта и его противников слова позитивная философия означают философию Конта и выражение ‘быть проникнутыми идеями позитивной философии’ равносильно выражению — получить свои идеи от Конта. После того что быть сказано выше, мне нет надобности повторять, что порождаемое таким образом по неосмотрительности мнение есть мнение ложное. Конт только в кратких выражениях излагает эти общие истины, и предложения, в которых он их излагает, не дали мне более ясного понятия, нежели то, какое я имел раньше. Если я кому и обязан особенно выяснением мне этих принципов, то разве только сэру Уильяму Гамильтону.
От принципов, общих Конту и многим другим мыслителям, как прежним, так и современным, перейдем теперь к принципам, составляющим исключительную особенность его системы. Насколько я вполне солидарен с Контом относительно тех основных доктрин, которые являются нашим общим наследием, настолько же я расхожусь с ним относительно принципов, которые составляют его личную философию и обусловливают ее организацию. Для уяснения этого несогласия достаточно сравнить между собой положения Конта и те, которые я им противополагаю.

Положения Конта Мои положения

‘…Chacune de nos conceptions Прогресс наших концепций и principales, chaque branche de nos каждой отрасли наших знаний, с connaissances, passent самого начала и до конца, является successivement par trois etats существенно одинаковым. Неверно, theoriques differents: l’etat будто есть три метода theologique ou fictif, l’etat философствования, радикально metaphysique ou abstrait, l’etat противоположных друг другу, есть scientifiique ou positif. En только один метод, который всегда d’autres termes, l’esprit humain, существенно остается одним и тем же. par sa nature, emploie От начала до конца все наши successivement dans chacune de ses концепции причин явлений имеют recherches trois methodes de степень общности, соответствующую philosopher, dont le caractere est широте обобщений, определенной essentiellement different et meme опытами, обобщения наши изменяются radicalement oppose d’abord la по мере того, как накопляется опыт. methode theologique, ensuite la Интеграция причин, которые вначале methode methaphysi-que, et enfin la считались многочисленными и methode positive’ (‘Cours de местными, но в конце концов Phylosophie Positive’, p. 3). оказались едиными и всеобщими,
‘…Каждая из наших основных является процессом, действительно концепций, каждая отрасль наших требующим прохождения через все знаний проходят последовательно промежуточные ступени между его через три различных теоретических двумя крайними пределами, но только состояния: через состояние иллюзия может делать из этого теологическое, или фиктивное, через прохождения ряд восходящих стадий. состояние метафизическое, или Причины, которые мы раньше считали абстрактное, через состояние конкретными и индивидуальными, научное, или позитивное. Другими сливаются в уме, как только схожие словами, человеческий ум по природе явления начинают группироваться. своей употребляет последовательно в Сливаясь и охватывая все большее и каждом из своих исследований три большее количество явлений, причины метода философствования, характеры становятся все менее и менее которых существенно различны и даже различными в их индивидуальности. радикально противоположны: сначала Если же слитие продолжится, то они метод теологический, потом метод постепенно делаются расплывчатыми и метафизический и, наконец, метод неопределенными в мысли, и наконец, позитивный’. без всякого изменения в природе
‘Le systeme theologique est процесса ум приобретает сознание о parvenu a la plus haute perfection всеобщей причине, которая не может dont il soit susceptible quand il a быть понята*. substitue l’action providentielle Как ход мысли — один, так и d’un etre unique au jeu varie des исход ее — один. Трех предельных nombreuses divinites independantes концепций не бывает, но есть единая qui avaient ete imaginees предельная концепция. Когда primitivement. De meme, le dernier теологическая идея провиденциального terme du systeme metaphysique действия единого существа, заменяя con-siste a concevoir, au lieu de собою все второстепенные независимые differentes entites particulieres, причины, развивается со всей une seule grande entite generale, la ясностью, на какую она способна, она nature, enyisagee comme la source становится понятием единого unique de tous les phenomenes. существа, постоянно действующая Pa-reillement, la perfection du власть которого проявляется во всех systeme positif, vers laquelle il явлениях, понятие в этой tend sans cesse, quoiquil soit tres окончательной форме вытесняет из probable qu’il ne doive jamais мысли все те антропоморфические l’atteindre, se-rait de pouvoir se атрибуты, которыми отличалась representer tous les divers первоначальная идея. Предполагаемое phenomenes observables comme des cas последнее слово метафизической particuliers d’un seul fait general, системы — понятие единой великой tel que celui de la gravitation par общей сущности природы, exemple’ (р. 5). рассматриваемой в качестве источника
‘Теологическая система достигла всех явлений, — есть понятие высшего совершенства, на какое она тождественное с первым? идея единой способна, когда она провиденциальное причины, которая, являясь нам действие единого существа поставила всеобщей, перестает рассматриваться на место разнообразных действий как доступная нашему пониманию и многочисленных независимых божеств, разнится только по имени от идеи о придуманных воображением вначале. едином существе, проявляющемся во Точно так же последнее слово всех явлениях. И точно таким же метафизической системы состоит в образом и то, что нам выдают за установлении на место различных идеальное совершенство науки, т. е. частных сущностей единой великой возможность представлять себе все общей сущности, природы, наблюдаемые явления как частные рассматриваемой в качестве случаи единого всеобщего факта единственного источника всех предполагает идею о некотором явлений. Точно так же и совершенство конечном существовании, к которому позитивной системы, к которому она относится этот единственный факт, и неуклонно стремится, хотя легко верование в это конечное может быть, что ей никогда не существование составляет такое придется достичь его, заключалось бы состояние сознания, которое вполне в возможности представить себе все тождественно с двумя первыми. различные, доступные наблюдению Хотя наши обобщения, охватывая явления в виде частных случаев более широкий круг, уменьшают для единого общего факта, такого, нас число причин и делают наши например, как тяготение’. понятия о них все более и более
‘La perfection du systeme неопределенными, хотя многочисленные positif, vers laquelle il tend sans причины, сводясь к единой всемирной cesse, quoiqu’il soit tres probable, причине, теряют возможность быть qu’il ne doive jamais l’atteindre, представленными мысленно и перестают serait de pouvoir se representer считаться доступными уму, — однако tous les divers phenomenes идея причины все же остается и в observables comme des cas конце, как в начале, преобладающей и particuliers d’un seul fait неразрушимой в мысли. Чувство и идея general…’ (р. 5). причины не могут быть уничтожены
‘Considerant comme absolument иначе как с уничтожением самого inaccessible, et vide de sens pour сознания *** (Основные начала, п. nous, la recherche de ce qu’on 25). appelle les causes, soit premieres, Идеи не управляют миром и не soit finales’ (р. 44). вносят в него переворотов: мир
‘Совершенство позитивной управляется и изменяется через системы, к которому она стремится чувства, для которых идеи служат неуклонно, хотя весьма возможно, только руководителями. Социальный никогда его не достигнет, механизм покоится в конце концов не заключалось бы в возможности на мнениях, но почти всецело на представить себе все различные характерах. Не умственная анархия, а доступные наблюдению явления в виде нравственный антагонизм является частных случаев единого общего причиной политических кризисов. Все факта.’ социальные явления оказываются
‘Считая совершенно недоступным результатами совокупности и лишенным смысла для нас изыскание человеческих чувств и верований, того, что принято называть причинами причем первые оказываются по большей первичными, или конечными.’ части определенными заранее, а
‘…Ce n’est pas aux lecteurs вторые определяются всегда de cet ouvrage que je croirai jamais впоследствии. Человеческие страсти devoir prouver que les idees почти все наследственны, тогда как gouvernent et bouleversent le mende, верования приобретаются каждым ou, en d’autres termes, que tout le человеком особо и зависят от mecanisme social repose finalement обстоятельств, в какие поставлен sur des opinions Ils savent surtout человек. А среди этих обстоятельств que la grande crise politique et наиболее важные зависят от morale des societes actuelles tient, социального состояния, которое, в en derniere analyse, a l’anarchie свою очередь, находится в intellectuelle’ (р. 48)** зависимости от преобладающих
‘…Читателям этого сочинения я страстей, социальное состояние, в никогда не нашел бы нужным какую угодно эпоху, есть доказывать, что идеи управляют и равнодействующая честолюбий, творят перемены в мире или. другими интересов, опасений, негодований и словами, что весь социальный симпатий всех граждан, живших прежде механизм покоится в конце концов на и ныне еще живущих. Идеи, мнениях. Читатели знают хорошо, что циркулирующие в таком социальном великий политический и нравственный состоянии, должны в среднем кризис современных обществ вытекает, согласоваться с чувствами граждан, а в сущности, из умственной анархии’. следовательно, согласоваться в
‘Je ne dois pas negliger среднем с социальным состоянием, d’indiquer d’avance, comme une порожденным этими чувствами. Идеи, propriete essentielle de l’echelle вполне чуждые данному состоянию encyclopedique que je vais proposer, общества, не могут быть приняты, а sa conformite generale avec если они внесены извне, они не могут l’ensemble de l’histoire приняться, если же они и будут scientifique, en se sens que, malgre приняты, то все же исчезнут la simultaneite reelle et continue немедленно, как только исчезнут du developpement des differentes чувства, вызывавшие их принятие. sciences, celles qui seront classees Следовательно, хотя передовые идеи, comme anterieures seront, en effet, раз установившись, и влияют на plus anciennes et constamment plus общество и на его дальнейший avancees que celles presentees comme прогресс, однако установление таких posterieures’ (р. 84). идей зависит от способности общества
‘…Cet ordre est determine par их воспринять. На практике le degre de simpeicite, ou, ce qui национальный характер и социальное revient au meme, par le degre de состояние определяют преобладающий generalite des phenomenes’ (р. 87). ход идей, таким образом, отнюдь не
‘Я не должен пренебречь случаем идеи определяют социальное состояние указать заранее, как на существенное и национальный характер. Изменение свойство, на общее соответствие нравственной природы человека, предлагаемого мною порождаемое постепенным беспрерывным энциклопедического ряда со всем воздействием дисциплины в социальной ходом истории наук, в том смысле, жизни, есть главная непосредственная что, несмотря на действительную и причина прогресса общества постоянную одновременность в (Социальная статика, гл. XXX). развитии различных наук, те из них, Порядок, в котором идут которые будут классифицированы, как обобщения наук, обусловливается предшествующие, будут действительно количеством и силой, с которыми более древними и постоянно более различные классы отношений разработанными, чем науки, повторяются в нашем сознательном поставленные как последующие’. опыте, а это зависит: отчасти от
‘…Этот порядок определяется более или менее непосредственных степенью простоты или, что то же отношений этих явлений к нашему самое, степенью общности явлений’. личному благосостоянию, — отчасти от
‘En resultat definitif, la важности того или другого из тех mathematique, l’astronomie, la двух явлений, между которыми мы physique, la chimie, physiologie et подмечаем соотношение, — отчасти от la physique sociale: telle estia абсолютного или относительного formule encyclopedique qui, parmi le постоянства, в котором tres grand nombre de classifications обнаруживаются явления, — отчасти от que comportent les six sciences степени их простоты и отчасти от fondamentales, est seule logiquement степени их абстрактности (Основные conforme a la hierarchie naturelle начала, п. 36). et invariable des phenomenes’**** Порядок, в котором Конт (р. 115) располагает науки, вовсе не
‘В окончательном результате соответствует логически естественной математика, астрономия, физика, и неизменной иерархии явлений и химия, физиология и социальная вовсе не может быть такого физика: такова энциклопедическая последовательного порядка для их формула, которая одна, из весьма размещения, который представлял бы значительного числа классификаций, логическую зависимость наук или возможных для шести основных наук, явлений (см. Генезис науки). логически соответствует естественной Историческое развитие наук не и неизменной иерархии явлений’. совершалось согласно с этим
‘On concoit, en effet, que последовательным порядком и вообще l’etude rationnelle de chaque ни с каким иным последовательным science fondamentale, exigeant la порядком, истинной филиации наук culture prealable de toutes celles нет. С самого начала науки qui la precedent dans notre абстрактные, абстрактно-конкретные и hierarchie encyclopedique, n’a pu науки конкретные развивались faire de progres reels et prendre одновременно: первые разрешали son veritable caractere qu’apres un проблемы, выдвигаемые вторыми и grand developpement des sciences третьими, и развивались anterieures, relatives a des исключительно через решение этих phenomenes plus generaux, plus проблем, вторые, т. е. науки abetraits, moins compliques et абстрактно-конкретные, развивались independants des autres. C’est donc также, способствуя первым в dans cet ordre que la progression, разрешении проблем, выдвигаемых quoique simultanee a du avoir lieu’ науками конкретными. Во все время их (p. 100). развития происходило тесное
‘Понятно, действительно, что беспрерывное взаимодействие между рациональное изучение каждой тремя большими классами, ими основной науки, требуя образуемыми, от фактов конкретных предварительного развития всех переходили к абстрактным, а затем прочих наук, предшествующих ей в факты абстрактные прилагались к нашей энциклопедической иерархии, не анализу новых классов конкретных могло иметь действительного успеха и фактов (см. Генезис науки}.
усвоить себе свой истинный характер, как только после значительного развития предшествующих наук,
относящихся к явлениям более общим, более абстрактным, менее сложным и независимым от остальных. Именно в этом порядке и должно было происходить их развитие, хотя и одновременное.’
* Хорошим объяснением этого процесса мысли может служить новая интеграция тепла, света, электричества и т. д., как видов молекулярного движения. Если мы сделаем шаг назад, мы увидим, что современное понятие об электричестве произошло из интеграции в уме двух форм, под которыми оно обнаруживается в гальванической батарее и в электрической машине. Если мы шагнем назад к периоду еще более древнему, мы увидим, каким образом идея статического электричества родилась из отождествления в мысли
** Один критик снисходительно возражает мне, что Конт неверно освещается этой цитатой и что он, напротив, вызывает на себя порицание своего биографа, Литтре, за свое преувеличение роли чувства как двигателя человечества. Если в своей Позитивной политике, которую, очевидно, имеет в виду это возражение, Конт оставил принципы, выдвинутые им вначале, то тем лучше. Но я говорю здесь о том, что известно под именем Позитивной философии, а что место, приведенное выше, передает вполне верно доктрину Конта, это доказывается тем, что мнение это вторично встречается в начале Социологии.
*** Может быть, скажут, сам Конт допускает, что то, что он называет совершенством позитивной системы, никогда, вероятно, не будет достигнуто и что он осуждает изыскания природы причин, а не общее верование в причину. На первое возражение я отвечу, что, насколько я понимаю Конта, препятствие к совершенному осуществлению позитивной философии состоит в невозможности уничтожить идею причины. На второе возражение я отвечу, что основной принцип философии Конта есть полное признание неведения относительно причины вообще. Иначе если это не так, то что станется с принимаемым им различием между совершенством позитивной системы и совершенством системы метафизической? В данном случае я могу позволить себе сказать, что, утверждая здесь совершенно противоположное тому, на чем настаивает Конт, я тем самым исключаю себя из позитивной школы. Если надо принимать его собственное определение позитивизма, то ясно, что я не могу быть назван позитивистом, потому что то, что он называет позитивизмом, кажется мне полной невозможностью.
**** В 1885 г. во время спора с одним из английских учеников Конта я принужден был выслушать упрек за то, что я говорю о Конте, будто он установил ряд из шести наук, тогда как он во всех своих сочинениях, кроме первого, устанавливает ряд из семи наук. Так как я касался именно позитивной философии, то и считал всего лучшим ссылаться именно на Курс позитивной философии. Мой оппонент вежливо называл это ‘недосмотром’, забывая, что если с моей стороны было недосмотром говорить, что Конт признавал шесть наук, когда он позднее признавал их семь, то еще более серьезным недосмотром было со стороны самого Конта так долго упускать из виду седьмую науку.
Вот принципы, которыми Конт воспользовался для организации своей философии. За исключением тех общих истин, которые были известны и до него и являются общим достоянием всех современных мыслителей, не остается ничего, кроме этих общих доктрин, что отличало бы и характеризовало бы его систему. Ни с одной из этих доктрин я не-согласен. На каждое его положение я выдвигаю или положение совершенно особое, или же вовсе противоположное, такого отношения я держался всегда с самого того времени, когда впервые познакомился с его произведениями. Я думаю, что одного этого факта отрицания его основных принципов было бы вполне достаточно, но в философии Конта есть немало иных воззрений, составляющих ее отличительную особенность, которые я также не признаю. Укажем на них мимоходом.

Вопрос о происхождении

По моему мнению, вопрос этот органических существ Конт относит к доступен решению и будет решен рано числу бесполезных умозрении, так как или поздно. Отдел биологии, он действительно полагает, что виды изучающий происхождение видов, неизменны. кажется мне самым важным ее отделом, Самый важный из всех отделов все остальные являются психологии, именно тот, который вспомогательными, так как от состоит в субъективном анализе наших решения, какое биология даст этой идей, считается Контом вполне проблеме, должно зависеть всецело невозможным. наше понятие о человеческой природе По мнению Конта, самое в ее прошедшем, настоящем и будущем, идеальное общество есть такое, в должна зависеть наша теория познания котором управление достигло своего и наша теория общества. высшего развития, в котором В моем сочинении, озаглавленном отдельные функции подчинены в Основания психологии, половина значительно большей степени, чем которого субъективна, я решительно теперь, общественной регламентации, выразил свою уверенность в в котором иерархия, крепко сложенная субъективную науку о духе. и снабженная признанной властью, По моему мнению, напротив, заправляет всем, в котором идеалом, к которому мы идем, индивидуальная жизнь должна быть является общество, в котором подчинена в наивысшей степени жизни управление будет доведено до социальной. наивозможно меньших пределов, а Исключая из своей философии свобода достигнет наивозможной идею и сознание причины, широты, в котором человеческая обнаруживающейся нам во всех природа будет путем социальной явлениях, но, однако, признавая дисциплины так приспособлена к необходимость религии со гражданской жизни, что всякое свойственным ей объектом, Конт внешнее давление будет бесполезно и принимает за тот объект человечество каждый будет господином сам себе, в Эта коллективная жизнь (общества) в котором гражданин не будет допускать системе Конта есть ‘Высшее Существо’ никакого посягательства на свою (E’tre Supreme) единственное, свободу, кроме разве того доступное нашему познанию и, посягательства, которое необходимо следовательно, единственное, для обеспечения равной свободы и для подлежащее нашему обоготворению. других, в котором самопроизвольная кооперация, развившая нашу промышленную систему и продолжающая развивать ее с быстротой все более возрастающей, поведет к упразднению почти всех социальных функций и оставит в качестве цели правительственной деятельности былого времени только обязанность блюсти за свободой и обеспечивать эту самопроизвольную кооперацию, в котором развитие индивидуальной жизни не будет ведать себе иных пределов, кроме наложенных на него социальной жизнью, и в котором социальная жизнь будет преследовать только одну цель — обеспечение свободного развития индивидуальной жизни.
Я же, напротив, полагаю, что объектом религиозного чувства всегда останется то, что было им всегда и раньше, а именно неизвестный источник бытия. Тогда как формы, под которыми люди сознают неизвестную причину вещей, меняют и исчезают, сущность, заключающаяся в этом явлении сознания, всегда остается одна и та же. Начав с понятия причинных деятелей не вполне известных, перейдя потом к понятию деятелей менее известных и менее доступных познанию и дойдя, наконец, до понятия всеобщей причины, признанной за абсолютно непознаваемую, — религиозное чувство достигло объекта, от которого оно никогда не должно отказываться. Придя, после целого ряда эволюции, к принятию Бесконечного Непознаваемого за объект созерцания, религиозное чувство не может более (если только не пойдет вспять) снова принять за объект созерцания конечное познаваемое, каким является человечество.
Вот еще несколько пунктов, и весьма важных, причем два последних даже чрезвычайно важны, относительно которых мои идеи диаметрально противоположны идеям Конта, если бы позволяло место, к этим пунктам разногласия я мог бы прибавить много других. Таким образом, расходясь с Контом решительно во всем, что есть существенного в его философии, и заявляя постоянно свое разногласие печатно и в частных беседах с самого того времени, когда я впервые познакомился с его сочинениями, я был крайне удивлен, когда увидал себя причисленным к его ученикам. Я понимаю, что те, которые читали только Основные начала, могли еще быть введены в заблуждение указанным выше образом вследствие двусмысленности термина ‘позитивная философия’. Но чтобы тот, кто знает мои предшествующие сочинения, мог предположить, что между учением Конта и моим есть какое-либо общее сходство, кроме разве того сходства, которое вытекает из предпочтения, оказываемого доказанным фактом перед простыми предрассудками и суевериями, этого я никогда не мог предполагать.
Правда, расходясь с Контом во всех его основных принципах, характеризующих его систему, я приближаюсь к нему во многих вопросах второстепенной важности. Так, я ссылаюсь на Конта в своей попытке подтвердить новыми доказательствами учение о том, что воспитание отдельной личности должно согласоваться как в своей цели, так и в направлении с воспитанием человечества, рассматриваемого исторически. Я вполне разделяю мнение Конта относительно необходимости в новом классе ученых, на обязанности которых лежало бы сведение воедино результатов, добытых другими. Конту же я обязан и своим понятием социального consensus, и когда настанет время рассмотреть это понятие, я засвидетельствую ему мою признательность. Я принимаю также изобретенное им слово социология. Кроме того, в тех его сочинения, которые я читал, я находил немало побочных наблюдений, весьма верных и глубоких, и я не сомневаюсь, что еще большее количество таких истин скрыто и в других его трудах, которые я не читал { Я прочел ‘exposition’ Конта в подлиннике в 1853 г., впоследствии мне также приходилось справляться с оригиналом, чтобы сверить его точные выражения. Неорганическую физику и первую главу из Биологии я прочел в сокращенном переводе мисс Мартино, как только он появился. Остальные взгляды Конта известны мне только из сочинений м-ра Льюиса и из сведений, усвоенных мною из различных мест.}. Весьма также возможно (так как в этом меня уверяют), что я сказал несколько таких вещей, которые были сказаны Контом раньше меня. Было бы трудно, я думаю, найти двух людей, у которых не оказалось бы некоторых одинаковых мнений. Тем более было бы странно, если бы два человека, исходя из одних и тех же общих доктрин, установленных современной наукой, могли идти по одному пути исследований, никогда не сталкиваясь друг с другом. Но какое значение может иметь наше единомыслие относительно второстепенных пунктов, если мы расходимся в основных принципах? Если выключить те общие истины, которыми мы владеем сообща со всеми учеными и мыслителями нашего времени, различия между нами оказываются весьма существенными, тогда как сходство весьма несущественно. А я беру на себя смелость думать, что родство должно основываться на признаках существенных, а не на побочных обстоятельствах { Литтре, в своем недавно изданном труде Огюст Конт и позитивная философия, защищая Контову классификацию наук против критических замечаний, сделанных мною в ‘Генезисе науки’, обращается со мною вполне как с противником. В начале главы, посвященной им возражению, он ставит меня в оппозицию к английским ученикам Конта, каковы Милль и Бокль.}.
Кроме двусмысленного значения выражения ‘позитивная философия’, имевшего своим следствием то, что к числу учеников Конта были причислены многие мыслители, или отчасти, или вовсе не признававшие его принципов, есть еще одно особое обстоятельство, которое еще более способствовало причислению меня к той же категории. Предположение о некотором соотношении между Контом и мною неизбежно должно было вытекать из заглавия, данного моему первому труду: Социальная статика. Когда эта книга печаталась, я не знал, что заглавие это было уже раньше употреблено, если б я знал, я дал бы своему труду иное название, которое имелось у меня в виду { Я думал в то время, да и теперь продолжаю также думать, что выбор этого заглавия имел совершенно особый смысл, чем какой давал ему Конт. В то время как я писал эти строки, я напал на некоторые причины, заставившие меня предположить противное. Перечитывая Социальную статику, чтобы припомнить свои взгляды на социальную эволюцию в 1850 г., когда о Конте я знал только понаслышке, я нашел следующую фразу. ‘Социальная философия весьма удобно (подобно Политической экономии) может быть разделена на две части: статику и динамику’. Я вспомнил, что это была ссылка на деление, которое я прочитал в Политической экономии Д. С. Милля. Но почему я не сослался тогда на Милля? Перечитывая первое издание его сочинения, я нашел в начале IV книги следующую фразу: ‘Три предшествующие части заключают в себе настолько подробное, насколько это позволяют пределы этого сочинения, обозрение того, что, по удачному обобщению математической формулы, было названо статикой этого предмета’. Это помогло мне решить вопрос. Разделение это было сделано не Миллем, но, по моему предположению, каким-нибудь другим писателем по политической экономии, которого он не назвал, а сам я не знал. Тем не менее теперь достаточно ясно, что, рассчитывая дать более обширный смысл этому делению, я пользовался им только в том узком смысле, какой придал ему Милль. Другое обстоятельство, по-моему, также ясно: так как я очевидно хотел указать на мое заимствование у неизвестного мне экономиста, разделение которого я постарался расширить, то я конечно назвал бы его по имени, если бы знал. И в этом случае я не стал бы считать расширения этого разделения за нечто новое.}. Однако если вместо одного заглавия обратиться к самому сочинению, то станет очевидно, что оно не имеет никакого отношения к философии Конта. Относительно этого имеется решительное свидетельство. В ‘North British Review’ за август 1851 г. в рецензии о Социальной статике говорится следующее:
‘Заглавие этого труда не вполне ему соответствует. Согласно аналогии, выражение социальная статика следовало бы употреблять только в том смысле, в каком, как мы это уже объяснили, оно было употреблено Контом, т. е. в смысле обозначения той отрасли изысканий, которая имеет своей задачей открытие законов равновесия или социального порядка, поскольку эти законы идейно отличаются от законов движения и социального прогресса. Обо всем этом Спенсер не имел, кажется, никакого понятия, так как, по-видимому, он дал своему труду это заглавие только в видах неопределенного указания на то, что в книге этой излагаются социальные отношения научным образом’ (стр. 321).
В настоящее время, когда я знаю то употребление, какое Конт дал словам статика и динамика относительно социальных явлений, мне достаточно будет сказать, что, вполне понимая возможность употребления, путем законного расширения того значения, какое термины эти имеют в математике, одного из них для обозначения социальных функций, находящихся в состоянии равновесия, а другого для обозначения функций, вышедших из состояния равновесия, я, однако, совсем не в состоянии понять, каким образом явления строения могут скорее скрываться в одном отделе, чем в другом. Но здесь мне важны две вещи: 1) доказать, что я не имел ‘никакого понятия’ о том смысле выражения социальная статика, какое придал ему Конт, 2) объяснить, в каком смысле я употребил это выражение. Единицы всякой материальной агрегации находятся в равновесии, когда все они действуют и воздействуют друг на друга во все стороны и с равными силами. Изменение в их состоянии предполагает в некоторых из единиц наличность особых сил, которые не уравновешиваются равными силами в других. Состояние покоя предполагает между ними равновесие сил: предполагает, если они однородны, равенство расстояний между ними, предполагает, что они все удерживаются в постоянных сферах их молекулярного движения. Точно так же и относительно единиц, из которых слагается общество: главное условие равновесия состоит в уравновешенности сил, действующих друг на друга. Если сферы действия некоторых единиц уменьшатся вследствие расширения сфер действия других единиц, то от этого неизбежно произойдет пертурбация, вызывающая политическое изменение в отношениях между индивидами, а это стремление к изменению может прекратиться только тогда, когда индивиды перестанут, со своей стороны, нападать одни на других, когда каждый будет наблюдать закон, гарантирующий всем равную свободу, — закон, изучить который в его сущности и последствиях было задачей Социальной статики. Кроме этого различия в главном понимании того, что такое социальная статика, сочинение мое, носящее это заглавие, и почти во всем остальном радикально противоположно учениям Конта. Совсем не предполагая, как Конт, что общественная реорганизация произойдет от философии, оно говорит, что реорганизация эта произойдет лишь вследствие накопленных влияний привычных действий на характер, оно утверждает, что надо не расширять, но суживать контроль правительственной власти над гражданином и что идеал, к которому надлежит стремиться, состоит не в национализме, но в самом широком индивидуализме. Мои политические убеждения так глубоко различны от убеждений Конта, что, если я не ошибаюсь, один из главных английских учеников Конта даже указал на них, как на такие, к каким Конт питал самое полное отвращение. Однако есть один пункт, на котором мы сходимся: аналогия между индивидуальным организмом и организмом социальным, предвиденная Платоном и Гоббсом, признается как в Социальной статике, так и в Социологии Конта. Сообразно своим взглядам Конт сделал из этой аналогии основную идею этого отдела своей философии. В Социальной статике, задача которой существенно этическая, аналогия эта упоминается только мимоходом, для придания большей силы некоторым нравственным размышлениям и почерпнута автором отчасти из определения жизни Кольриджем по учению Шеллинга, отчасти из обобщений физиологов, на которых сделаны ссылки (гл. XXX, 12,13,16). За исключением этого сходства, вполне незначительного, содержание Социальной статики совершенно противоположно философии Конта, так что, если б не заглавие, сочинение это никогда не вызвало бы напоминания о Конте, как разве только по закону ассоциации противоположного { Считаю нужным прибавить, что идеи, развитые в Социальной статике, были сперва выражены в ряде писем об Истинной сфере правительства, напечатанных в Non-conformiste в последней половине 1842 г. и выпущенных отдельной брошюрой в 1843 г. В этих письмах среди многих неразвитых мыслей высказывается то же убеждение в неизменность законов, управляющих социальными явлениями, то же убеждение в нравственное изменение людей, создаваемое социальной дисциплиной, то же убеждение в стремление различных форм правительства ‘самостоятельно прийти в состояние устойчивого равновесия’, то же осуждение правительственного контроля в различных областях общественной жизни, то же ограничение пределов государственной деятельности, сводимой к единственной функции — поддержанию уважения к правосудию и равенства во взаимных отношениях граждан. Социальная статика была написана только затем, чтобы перестроить на основаниях более солидных доктрины, изложенные в этих письмах в первой части устанавливаются принципы этих доктрин, во второй — эти доктрины развиваются и доказываются.}.
Теперь я позволю себе указать на то, что действительно оказало глубокое влияние на ход моей мысли. Истина, которую смутно предвидел Гарвей в своих эмбриологических исследованиях и которую так ясно усвоил себе Вольф и, наконец, окончательно формулировал фон Бэр, — истина, что всякое органическое развитие состоит в переходе их состояния однородности в состояние разнородности, была тем принципом, из которого я косвенно извлек все свои окончательные заключения. Везде в Социальной статике обнаруживается полное убеждение в эволюцию человека и общества. Везде также обнаруживается убеждение, что эволюция эта в обоих случаях определяется влиянием случайных условий и действием обстоятельств. К этому убеждению присоединяется, в том же труде, признание того факта, что органическая и социальная эволюция подчиняется одному и тому же закону. Подкрепляя мое убеждение в эволюцию различных порядков, всегда определяющуюся естественными причинами (эволюцию, излагаемую в Теории населения и в Основаниях психологии), формула фон Бэра послужила мне организующим принципом. Я распространил ее и на другие явления, кроме явлений индивидуальной и общественной организации, я приложил ее в последнем параграфе опыта о Философии слога, напечатанного в октябре 1852 г., в опыте о Нравах и обычаях, напечатанном в апреле 1854 г., позднее с большею смелостью в опыте о Прогрессе, его законах и причинах, напечатанном в апреле 1857 г. Затем я пришел к сознанию необходимости ограничить этот принцип, когда я занялся изучением общих законов силы, из которых неизбежно вытекает это всемирное преобразование, я свел тогда все эти законы к одному-единственному — к постоянству силы, далее я открыл закон разложения, как дополнение закона эволюции, и наконец, я определил условия, при которых совершаются эволюция и разложение. Связь этих результатов, я думаю, достаточно ясна. Прогресс состоял в непрерывном развитии и в приложении закона фон Бэра, в связи с некоторыми другими соответствовавшими ему идеями, к объяснению прочих явлений. Если моя мысль подпала под какое-либо иное влияние, то разве только помимо моего сознания.
Однако возможно, что влияния, которые я не сознаю, действовали на мой ум, и среди этих влияний имеет место, может быть, и мое несогласие с Контом. Часто случается, что знакомство с противоположной системой дает мыслителю возможность уяснить себе свои собственные идеи и полнее развить их. Весьма вероятно, что доктрины, изложенные в опыте о Генезисе науки, никогда бы не возникли, если б мое решительное несогласие с системой Конта не подтолкнуло меня к выработке их, а без этого обстоятельства я никогда не дошел бы до классификации наук, изложенной в моем опыте того же заглавия. Весьма возможно, что и в других отношениях мое несходство со взглядами Конта помогло мне расширить мои собственные идеи, но если это и было так, то совершенно мимовольно и бессознательно.
Из того, что мною сказано, не следует, однако, выводить того заключения, будто я не придаю умозрениям Конта большой ценности. Верная или ошибочная, система его, в своем целом, произвела в идеях большинства мыслителей важные и спасительные перевороты и произведет такое же влияние и на многих других. Несомненно также, что многие из тех, которые отбрасывают его общие принципы, тем не менее извлекли из знакомства с этими его принципами энергичный и спасительный мотив для своего развития. Вся его система и его научный метод, хорошо или дурно сложенные, не могли не оказать влияния на расширение идей большинства его читателей. Конт оказал еще и ту важную услугу, что он освоил людей с идеей социальной науки, основанной на других науках. Кроме этих услуг, вытекающих из общего характера и цели его философии, на страницах его труда рассеяно немало широких идей, не только ценных в качестве стимулов жизни, но и замечательных по своей собственной ценности.
Для меня было малоприятно заниматься вопросом личного характера, но я не считал себя вправе уклониться от этой задачи. Исповедуя идеи, радикально несогласные с идеями Конта относительно всех основных доктрин, за исключением тех, которые достались нам как общее наследие от прошлого, я считал необходимым опровергнуть распространенное мнение о моей солидарности с Контом. Я счел необходимым показать, что большая часть того, что вообще известно под названием ‘позитивной философии’, не составляет ‘позитивной философии’ в том смысле, что она является личной философией Конта, а также, наконец, и объяснить, что я отбрасываю все в так называемой ‘позитивной философии’, исключая того, что не принадлежит лично Конту.
В конце, как и в начале, я позволю себе сказать, насколько я сожалею о том, что объяснения эти были вызваны статьей писателя, отнесшегося ко мне столь снисходительно. Я боюсь, как бы страницы эти не показались слишком грубыми сравнительно с доброжелательными замечаниями г-на Ложеля, мне остается только та надежда, что важность вопроса может служить мне извинением, если не оправданием.

Примечание

Предыдущая статья О причинах разногласия с философией О. Конта была в первый раз напечатана в 1864 г. и первоначально составляла вторую часть брошюры, озаглавленной Классификация наук. Несколько времени тому назад эта брошюра была включена в третий том моих Опытов и стала уже недоступна в отдельном издании. Но в последнее время снова распространилось то же ошибочное мнение, которое раньше принудило меня заявить о моем полном несогласии с взглядами Конта, существенно отличающими его систему от других систем, — и те же мотивы, которые побудили меня в то время высказать в печати причины моего несогласия, побуждают меня теперь дать возможность ознакомиться с ними всем, кто интересуется этим вопросом. Нижеследующее добавление, представляя перечень основных положений Системы синтетической философии, в свою очередь, поможет читателю составить себе о нем более правильное суждение. 1 октября 1884г.

Добавление А.

Четырнадцать или больше лет тому назад один мой друг, американец, просил меня, для указанной им определенной цели, снабдить его кратким изложением основных положений, развиваемых мною в последовательном ряде трудов, которые я издал и намерен издать. Эти положения я и воспроизвожу здесь. Это написано исключительно ради пояснения, без всякой мысли об О. Конте и его системе, и будет полезнее для нашей цели, чем только что написанное, так как не возбудит подозрений в преднамеренности { Этот перечень, изданный много лет тому назад в Америке, был вторично издан в Англии восемь лет тому назад. (См. ‘Athenaeum’ от 22 июля 1882 г.)}.
1. Во всей Вселенной, как целом, и в каждой мельчайшей ее части совершается непрерывное перераспределение материи и движения.
2. Это перераспределение создает эволюцию там, где преобладает интеграция материи и рассеяние движения, и создает разложение там, где преобладает потеря движения и дезинтеграция материи.
3. Эволюция является простой, когда процесс интеграции или образование концентрированного агрегата не осложняется другими процессами.
4. Эволюция является сложной, когда вместе с первичным переходом от бессвязной формы к более связной происходят вторичные изменения вследствие различия условий, в которых находятся различные части агрегата.
5. Эти вторичные изменения представляют превращение однородного в разнородное, превращение, совершающееся, как и первое, во всей Вселенной, как целом, и во всех (или почти во всех) ее мельчайших частях: в агрегате небесных светил и туманностей, в Солнечной системе, в Земле, как неорганической массе, в каждом растительном и животном организме (закон фон Бэра), в агрегате организмов геологического периода, в сознании, в обществе, во всех продуктах социальной деятельности.
6. Процесс интеграции, обнимающий всю Вселенную и действующий в каждом данном месте, комбинируется с процессом дифференциации, благодаря чему происходит уже не простой переход однородного к разнородному, но переход от неопределенной однородности к определенной разнородности, — и эта возрастающая определенность, которая сопровождает возрастающую разнородность, обнаруживается, как и последняя, во всей совокупности вещей и в каждом их разряде, вплоть до самых мельчайших.
7. Одновременно с перераспределением материи в каждом развивающемся агрегате происходит также перераспределение сохраненного движения его составных элементов по отношению друг к другу, это последнее также постепенно становится более определенно разнородным.
8. Так как бесконечной и абсолютной однородности не существует, перераспределение, одной из фаз которого является эволюция, неизбежно. Причины этой неизбежности следующие:
9. Неустойчивость однородного вследствие различного воздействия на различные части ограниченного агрегата посторонних сил. Проистекающие отсюда превращения усложняются благодаря:
10. Размножению следствий. Каждая масса и части массы, на которые действует сила, разлагает и дифференцирует эту силу, вследствие чего она производит в них новые разнообразные перемены, и каждая из этих последних становится, в свою очередь, источником подобным же образом размножающихся перемен: размножение их все возрастает по мере того, как агрегат становится разнороднее. Действию этих двух причин возрастающей дифференциации способствует:
11. Разложение, т. е. процесс, постоянно направленный к разъединению несходных единиц и соединению сходных единиц и способствующий более резкому выражению или большей определенности, вызванной иным путем дифференциации.
12. Равновесие есть конечный результат превращений, претерпеваемых каждым развивающимся агрегатом. Изменения в нем продолжаются до тех пор, пока не установится равновесие между посторонними силами, действию которых подвергаются все части агрегата, и противопоставляемыми им силами этих частей. Прежде чем установится окончательное равновесие, могут быть переходные стадии уравновешенности движений (как в Солнечной системе) или уравновешенности функций (как в живом организме), но неизбежным пределом изменений, в которых заключается эволюция, является состояние покоя в неорганических телах или смерть в органических телах.
13. Разложение представляет обратное изменение, претерпеваемое рано или поздно каждым развившимся агрегатом. Продолжая подвергаться действию окружающих неуравновешенных сил, каждый агрегат всегда может подлежать дезинтеграции в силу постепенного или внезапного возрастания содержимого им движения, это разложение совершается быстро в телах, бывших недавно одушевленными, медленно — в неодушевленных массах и продолжается в течение бесконечно долгого периода в каждой планетной или звездной массе, в которой, в прошедшем, с бесконечно отдаленного времени, медленно совершался процесс эволюции: цикл ее превращений, таким образом, завершается.
14. Эта смена эволюции и разложения, завершающаяся в небольших агрегатах в течение коротких периодов, а в обширных, рассеянных в пространстве, агрегатах в течение периодов, неизмеримых для человеческого ума, насколько мы можем видеть, — универсальна и бесконечна, причем каждая из чередующихся фаз преобладает попеременно, в зависимости от местных условий, то в той, то в другой сфере пространства.
15. Все эти явления как в главных, так и в мельчайших своих чертах необходимо вытекают из постоянства силы в ее формах: материи и движения. Количество последних, распределенное в пространстве, не увеличивается и не уменьшается, а остается неизменным, отсюда должно неизбежно следовать непрерывное перераспределение, выражающееся как в эволюции и разложении, так и во всех их перечисленных выше главных чертах.
16. То, что изменяет вечно форму и остается неизменным по количеству в той ощутимой нами видимости, которую представляет Вселенная, превышая человеческое знание и понимание, — есть неизвестная нам и непознаваемая сила, которую мы должны признать не имеющей границ в пространстве и начала и конца во времени.
В этом ряде параграфов изложен в крайне абстрактной форме процесс превращения, совершающийся во всем Космосе, как целом, и в каждой большей или меньшей его части. Заключающиеся в этих параграфах положения мы разработали, разъяснили и иллюстрировали в Основных началах, а в следующих томах нашей серии мы хотели истолковать, согласно с установленными в Основных началах законами, некоторые обширные группы явлений, как-то: астрономических, геологических (оба эти труда отложены), биологических, психологических, социологических и химических.
Если кто-нибудь докажет, что то или другое из перечисленных выше положений заимствовано из позитивной философии или внушено ею, то будет очевидно, что система синтетической философии в этих пределах обязана первой. И если окажется возможным указать у Конта определенно выраженное убеждение, что факторы, производящие изменения всех родов, как неорганические, так и органические, действуют одновременно всюду, во всей Вселенной, одинаковым образом и всюду производят те же самые в существенных чертах метаморфозы, то можно с полным основанием предположить еще более тесную зависимость нашей системы от позитивной философии.
Но, насколько нам известно, позитивная философия не содержит в себе и одной из перечисленных выше главных идей, а также и более общих идей, на которых они основаны.

Добавление Б

Я уже указывал, что последователи О Конта, руководимые духом прозелитизма, обыкновенно приписывают ему многое, что уже раньше него было общим наследием ученых и на что он сам не предъявлял никаких притязаний.
Позднее на то же указывали и другие: Милль в Англии и Фулье во Франции.
Милль говорит. ‘Итак, основные идеи философии Конта никоим образом не принадлежит ему, но составляют общее достояние века, хотя они еще далеко не всеми признаны, даже среди мыслителей. Философия, называемая позитивной, — не новое открытие Конта, а простое присоединение к традициям всех великих ученых, чьи открытия сделали человечество тем, что оно есть теперь. О. Конт никогда не выставлял это в другом свете. Но эта доктрина сделалась его собственной, благодаря его особым приемам рассуждения’ (‘Огюст Конт и позитивизм’, стр. 8 и 9).
Альфред Фулье в 1875 г в своей ‘Истории философии’ пишет:
‘Сен-Симон хотел организовать последовательно, общество для содействия наук (из этого намерения возник позитивизм), затем общество для содействия промышленности и, наконец, общество для содействия новой религии с правом ‘принуждать каждого члена следовать заповеди любви к ближнему’. Стр. 428.
‘Социальные доктрины Сен-Симона вместе с натурализмом Кабаниса и Брусе дали начало позитивизму Огюста Конта. Последний, как и Сен-Симон, смотрел на науку об обществе или ‘социологию’ как на предел и цель всех научных изысканий’. Стр. 422.
‘К этому методу Огюст Конт присоединил совершенно новое, по его мнению, учение о трех фазисах, которые он считает неизбежными в истории развития человеческого знания: теологического, метафизического и научного. Зачатки этой теории были уже у Тюрго’. Стр. 424.
‘Вообще заслуга Конта состояла в том, что он установил надлежащие методы в естественных науках, но следует признать, что эти методы были уже известны до него’. Стр.425.

IV. О законах вообще и о порядке их открытия.

Эта глава первоначально была напечатана в первом издании Основных начал. Во втором дополненном издании этого сочинения я ее выпустил, так как она перестала составлять его существенную часть. Так как содержание ее близко подходит к тому, чем мы занимаемся в этой книге, то я нашел полезным поместить ее здесь в виде добавления. Кроме того, хотя я и думаю включить эту статью впоследствии в тот отдел Оснований социологии, который трактует об интеллектуальном прогрессе, однако так как, быть может, пройдет не мало времени до ее появления в этом месте, а в случае если я не буду в состоянии окончить моего предприятия, она может и совсем не появиться снова никогда, то мне кажется удобным теперь же познакомить с нею публику. Начало и конец, связывавшие эту статью с предметом того сочинения, в котором она была помещена вначале, здесь опущены. Остальное тщательно пересмотрено и кое-где значительно переделано.
Узнать законы — это значит узнать единообразие отношений между явлениями, отсюда следует, что порядок отношения различных групп явлений к законам должен зависеть от постоянства, замеченного в единообразных отношениях этих групп. Из знания этих единообразных отношений лучше всего известны те, которые чаще всего и наиболее сильно поражали человеческий ум. Постоянство и правильность, предполагаемые нами между последовательными явлениями, пропорциональны отчасти тому числу, сколько раз какое-нибудь отношение являлось не только нашим чувствам, но еще и нашему сознанию, отчасти силе того впечатления, какое произвели на нас оба члена отношения.
Вот тот принцип, который руководит умом в открытии законов. Из этого общего принципа вытекают вторичные определенные принципы, которым эта последовательность должна соответствовать более непосредственно и очевидно. — Прежде всего, непосредственное воздействие явлений на наше личное благополучие. Тогда как из числа того, что нас окружает, большинство вещей не оказывает на нас никакого заметного влияния, меньшинство в различной степени возбуждает в нас удовольствия или неудовольствия: очевидно, что явления, действие которых на наши органы, приятное или неприятное, сильнее, будут первыми, законы которых будут открыты и узнаны. — Во-вторых, очевидность обоих явлений, между которыми может быть замечено какое-либо отношение или, по крайней мере, одного из них. Среди явлений одни настолько скрыты, что могут быть обнаружены только очень внимательным наблюдением, другие имеют слишком мало значения, чтобы быть замеченными, третьи если и привлекают наше внимание, то очень слабо, четвертые, наконец, настолько важны и ярки, что сразу бросаются нам в глаза и сами набиваются на наше наблюдение, несомненно, что, при равных условиях, законы последних явлений будут узнаны первые. — В-третьих, абсолютное постоянство соотношений. Явления обнаруживаются нам различным образом: или в порядке одновременности, или в порядке последовательности: первые остаются долго или постоянно перед нашими взорами, вторые длятся лишь мгновение или являются очень редко, ясно, что законы последних явлений не могут быть установлены так же скоро, как законы первых. — В-четвертых, относительное постоянство (frequence) явлений. Многие явления совершаются лишь в определенное время и в определенном месте, а так как никакое отношение, недоступное наблюдателю, не может быть подмечено, будь оно хоть бы фактом очень обычным с других точек пространства и времени, то мы должны считаться с окружающими физическими обстоятельствами так же, как и с состоянием общества, искусств и наук, потому что все это влияет на постоянство проявления определенных групп явлений. — Пятый второстепенный принцип, какой мы должны взять в соображение, состоит в том, что открытие законов зависит отчасти от простоты явлений, ими управляемых. Причины и условия сложных явлений настолько скрыты в своих существенных отношениях, что требуется не мало опытов, чтобы открыть истинную связь, соединяющую предыдущее с последующим. Отсюда следует, что при равенстве прочих условий обобщение должно идти от простого к сложному, в чем Конт неосновательно увидал единственный руководящий принцип обобщения. — И наконец, в-шестых, идет степень абстракции, конкретные отношения познаются первыми. Только позднее обращаются к анализу для обособления существенных отношений от всех посторонних изменяющих их обстоятельств. Только тогда становится возможным разложить на составные элементы всегда более или менее сложные отношения, связывающие явления между собой. Таким образом идет обобщение, пока оно не достигнет самых высоких и абстрактных истин.
Таковы различные второстепенные принципы. Постоянство и более или менее резкое впечатление, производимое неизменными отношениями на внутреннее и внешнее наблюдение, определяют познание их единообразия, а так как эта частая повторяемость и эта живость впечатления зависят от условий, указанных выше, то из этого выходит, что порядок, в котором группируются и обобщаются факты, должен зависеть от более или менее полного осуществления сказанных условий. Посмотрим, насколько факты оправдывают это заключение, для этого мы исследуем сперва немногие из них, которые выясняют общий принцип, а затем и те, которые уясняют и вытекающие из него частные принципы.
Отношения, первые признаваемые как единообразные суть отношения, существующие между общими свойствами материи: осязаемость, видимость, сцепление, тяжесть и т. д. Мы не думаем, чтобы было когда-либо время, когда на сопротивление, оказываемое предметом, смотрели как на исходящее из воли этого предмета, или чтобы было время, когда давление тела на руку приписывалось бы действию живого существа. Эти отношения суть те, с которыми мы чаще всего сталкиваемся, они заметны, просты, конкретны, действуют на нас непосредственно, а потому и первые понимаются и сознаются.
То же самое можно сказать и относительно обыкновенных явлений движения. Падение какого-нибудь тела, как только оно будет лишено подставки, есть факт, поражающий нас непосредственно, факт очевидный, простой, конкретный и повторяющийся очень часто. Поэтому-то этот факт и был признан законом прежде всякого предания. Мы не знаем, было ли такое время, когда движения, производимые земным притяжением, приписывались какой-либо воле. Если иногда и прибегали к посредничеству какого-либо свободного деятеля, то лишь в том случае, когда дело шло о каком-нибудь неясном отношении или о каком-нибудь факте, причина которого оставалась неизвестной, как-то падение аэролита. С другой стороны, движения одного и того же рода, как и движения падающего камня, а именно движения небесных тел, оставались долгое время необобщенными и считались действиями какой-то свободной воли, до тех пор пока не было установлено их единообразие. Это различие не зависит, очевидно, от степени сложности или абстрактности, потому что эллиптическое движение планеты есть явление столь же простое и конкретное, как и движение стрелы, описывающей параболу. Но предшествующие явления не были подмечены, а последующие данные длятся долго и повторяются не часто. Вот поэтому-то и запоздали свести эти явления к законам, это доказывается тем, что они были последовательно обобщены по степени их повторяемости и очевидности: сначала месячный цикл Луны, затем годичное движение Солнца, затем периоды планет внутренних и, наконец, периоды планет внешних.
В то время когда астрономические явления еще приписывались какой-то воле, некоторые земные явления другого порядка, но равной простоты истолковывались точно таким же образом. Замерзание воды при низкой температуре есть факт простой, конкретный и близкий нам, но он не так часто встречается, как явления, какие мы только что рассмотрели, и не так легко доступен пониманию в своей причине. Хотя все климаты, за исключением тропиков, довольно правильно являют нам зимой то отношение, какое существует между холодом и замерзанием, однако весной и осенью случайные утренние заморозки не имеют очевидного соотношения со степенью температуры. Так как ощущение не является мерилом верным, то для дикаря невозможно понять точного отношения, существующего между температурой в 32o по Фаренгейту и замерзанием воды. Вот почему так долго приписывали это явление личной олицетворенной причине. То же самое случилось и с ветром, на тех же, только еще больших основаниях. Неправильность и непонятность ветра допускали долгое время его мифологическое объяснение.
В то время когда единообразие многих совершенно простых неорганических отношений еще не было признано, некоторые органические, очень сложные и совершенно специальные отношения были уже обращены в законы. Постоянная связь перьев и клюва, четырех лап и внутренней костной системы была таким фактом, с которым все дикари всегда были близко знакомы. Если бы какой-либо дикарь нашел птицу с зубами или млекопитающего, покрытого перьями, он был бы так же удивлен, как и самый ученый натуралист. А эти органические явления, единообразие которых так рано было признано, безусловно той же природы, как и те более многочисленные явления, постоянство которых было признано впоследствии биологией. Постоянная связь молочных желез с двумя затылочными отростками позвонков с зубами, сидящими в ячейках рогов со жвачкой, — вот чисто эмпирические обобщения, известные с незапамятных времен первобытному охотнику. Ботаник не может понять таинственного соотношения существующего между мотыльковыми цветами и семенами, заключенными в плоский стручок: он знает эти и другие подобные соотношения как простые факты, точно так же как дикарь знает соотношения, существующие между определенными отдельными листьями и определенными отдельными родами деревьев. Если большое число этих однообразных отношений, совокупность которых и составляет по большей части органические науки, были известны очень рано, то это объясняется живым впечатлением и частой повторяемостью, с какой они доступны для сознания. Хотя очень трудно открыть соотношение между особым криком какой-либо птицы и мясом, годным для пищи, однако оба эти члена соотношения поразительно часто являются наблюдению, а знание объединяющей их связи непосредственно заинтересовывает наше личное благосостояние. С другой стороны, бесчисленные отношения того же рода, даже еще чаще представляющиеся нам в растениях и в животных, остаются неизвестными в течение веков, если только они малопоразительны и значение их неясно.
Если, переходя от этого первобытного состояния к состоянию более развитому, мы доберемся до времени открытия тех менее известных законов, которые составляют главным образом то, что называется наукой, то мы найдем, что порядок их открытия обусловлен теми же причинами. Чтобы убедиться в этом, достаточно рассмотреть отдельно влияние каждого из второстепенных принципов, указанных выше.
Что законы, имеющие непосредственное отношение к сохранению жизни, были открыты, при равенстве прочих условий, раньше законов, заинтересовывающих нас лишь косвенно, — это факт, засвидетельствованный историей науки. Привычки еще диких племен, устанавливающих время по фазам Луны и дающих при обмене определенное число вещей за равное число других вещей, доказывают, что понятия равенства и числа, давшие начало науке математике, развились под влиянием личных потребностей, и несомненно, что эти общие отношения чисел между собой, составляющие часть правил арифметики, были открыты в первый раз умом в практике торгового обмена. То же самое можно сказать и о геометрии. Этимология этого слова показывает нам, что наука эта состояла вначале из определенного числа правил, необходимых для дележа земель и для постройки жилищ. Свойства весов и рычага, составляющие первое основание механики, рано были обобщены под давлением потребностей торговли и архитектуры. Необходимость прочного установления времени религиозных праздников и земледельческих работ понудили людей к изобретению самых простых астрономических периодов. Первые познания по химии, в том виде, как они находятся в древней металлургии, конечно, возникли из исследований, какие должен был делать человек для улучшения орудий и инструментов. Алхимия последующих времен показывает нам, что значило для открытия определенного числа законов горячее желание доставить себе личные выгоды. Даже наш век не лишен примеров такого рода. ‘Здесь, — говорит Гумбольдт о Гвиане, по которой он путешествовал, — здесь, как и во многих странах Европы, науки считаются достойными занятиями для ума, лишь поскольку они могут непосредственно способствовать благосостоянию общества.’ ‘Как поверить, — говорил ему один миссионер, — что вы покинули вашу страну, чтобы приехать на берега этой реки, где вы рискуете быть съеденным москитами, чтобы измерять земли, вам не принадлежащие?’ Подобные примеры можно встретить и в нашей стороне. Натуралистам известно, с каким презрением смотрят рыбаки на собираемые ими коллекции по берегу моря для микроскопа или аквариума. Их недоверие к ценности таких коллекций таково, что только большим вознаграждением, и то не всегда, можно соблазнить их сохранить остатки, остающиеся в их сетях. Но к чему искать далеко доказательств, когда мы можем их иметь довольно и из ежедневных разговоров с теми, с кем мы живем. Желание обладать ‘практической наукой’, которая могла бы служить потребностям жизни, таково, что увлечение научными исследованиями, не имеющими непосредственного применения, кажется смешным, этого вполне достаточно, чтобы показать, что порядок открытия законов зависит по большей части от более или менее непосредственного влияния их на наше благосостояние.
Что при равенстве прочих условий отношения, наиболее бросающиеся в глаза, будут обобщены прежде, чем отношения, мало привлекающие наше внимание, — это истина настолько очевидная, что она не требует почти никакого доказательства. Если допустить, что первобытным человеком, как и ребенком, свойства больших предметов в природе подмечались скорее свойств предметов маленьких и что внешние отношения тел обобщались прежде отношений внутренних, то надлежит заметить также, что в дальнейшем прогрессе значение или величина отношений определялись по большей части тем порядком, в котором они признавались единообразными. Отсюда происходит то, что астрономия, уяснив себе сперва те поразительные явления, которые составляют лунный месяц, затем те менее поразительные явления, которые отмечают год, и, наконец, те еще менее поразительные явления, которые обозначают планетные периоды, — занялась явлениями еще менее замечательными, например теми, которые повторяются в цикле лунных затмений, и теми, которые внушили теорию эпициклов и эксцентрических кругов. Что касается современной астрономии, то она занимается еще значительно менее поразительными явлениями, и, однако, среди них некоторые, как-то вращение планет на своей оси, суть наиболее простые явления, являемые нам небом. В физике рано приобретенное умение делать лодки подразумевало эмпирическое знание некоторых гидростатических явлений, внутренне более сложных, чем многие из явлений статических, какие не могли быть обнаружены одним опытом, но эти гидростатические явления сами набивались на наблюдение. Если мы сравним решение проблемы об удельном весе, сделанное Архимедом, с открытием атмосферного давления, сделанным Торричелли (два явления тождественной природы), мы поймем, что одно предшествовало другому, не вследствие разницы в отношения этих двух явлений к нашему личному благосостоянию, не вследствие разницы с точки зрения их более или менее частых проявлений и не вследствие их относительной простоты, но потому, что в первом случае связь между предшествующим и последующим значительно более поразительна, чем во втором. Среди других примеров, взятых наудачу, можно указать, что отношения между молнией и громом и между дождем и облаками были узнаны задолго раньше других отношений того же порядка просто потому, что они сами набивались на внимание. Столь позднее открытие микроскопических форм жизни и всех представляемых ими явлений может быть приведено в качестве примера, который поясняет более ясно, что известные группы отношений, обыкновенно не подмечаемых, хотя с других точек зрения и подобных другим издавна известным отношениям, могут быть обнаружены нами лишь тогда, когда какое-либо изменение в обстоятельствах или условиях сделает их доступными наблюдению. Но, не входя в дальнейшие подробности, достаточно рассмотреть те исследования, какими занимается теперь физик, химик, физиолог, чтобы увидеть, что наука шла вперед и продолжает идти вперед, лишь переходя от явлений наиболее поразительных к явлениям менее поразительным.
Если мы сравним между собою известные биологические факты, мы увидим, до какой степени абсолютное постоянство (frequence) какого-либо отношения ускоряет или задерживает познание его единообразия. Отношение между смертью и ранами, отношение постоянное не только относительно людей, но и низших существ, было признано как действие естественной причины в то время еще, когда смерть, причиняемая болезнями, считалась сверхъестественной. Среди самих болезней самые редкие приписывались дьявольскому наваждению, в то время когда самые обыкновенные приписывались уже естественным причинам, подобный этому факт мы находим в наших деревнях, где крестьянин еще верит в наговоры и сохраняет еще относительно редких болезней остаток суеверия, тогда как болезни частые, как, например, насморк, он считает уже вполне естественными. Если мы захотим взять пример из физики, то мы увидим, что даже в исторический период водовороты объяснялись посредничеством водяных духов, но мы не видим, чтобы в ту же эпоху испарение воды, выставленной на солнце или подвергнутой искусственному нагреванию, объяснялось бы таким же образом, однако это последнее явление более чудесно и значительно более сложно, чем первое, но так как оно повторяется часто, то оно рано было поставлено в число естественных явлений. Радуга и кометы производят почти одинаковое впечатление на чувства, и радуга по своей природе есть явление наиболее сложное, но так как радуга есть явление более обыкновенное, то на нее и смотрели как на явление, зависящее непосредственно от солнца и дождя, тогда как кометы считались знаками Божественного гнева.
Народы, живущие внутри материков, должны были долго оставаться в неведении повседневных и месячных явлений морских приливов, а жители тропиков не могли себе рано составить идеи о зимах севера. Эти два примера доказывают влияние относительного постоянства явлений на открытие законов. Животные, не возбуждающие у себя на родине никакого удивления своими формами и привычками, возбуждают, напротив, в чужих краях, где они неизвестны, удивление, близкое к ужасу, и даже считаются за чудовищ, этот факт может нам напомнить много других, показывающих, что близость или отдаленность явлений обусловливают отчасти порядок, в котором они приводятся к законам. Во всяком случае прогресс обобщения зависит не только от места, какое занимают явления в пространстве, но также и от места, какое они занимают во времени. Факты, которые случаются лишь редко или почти никогда в одну эпоху, становятся очень частыми в другую, единственно вследствие прогресса цивилизации. Рычаг, свойства которого обнаруживаются в употреблении палок и оружия, смутно понимается каждым дикарем: прилагая его к определенным работам, он предвидит, не ошибаясь, определенные следствия, но колесо и ось, блок и винт не могут обнаружить своих свойств опытом или размышлением, прежде чем прогресс искусств не сделает их более или менее близко известными. Теми различными средствами наблюдения, какие мы получили от наших отцов и какие мы умножили сами, мы приобрели знание большого числа химических свойств, так сказать не существовавших для первобытного человека. Различные роды промышленности, развиваясь, повели нас к открытию новых веществ и их новых применений, что в свою очередь привело к открытию множества законов, неизвестных нашим предкам. Эти и другие подобные им примеры доказывают, что собранные материалы, приобретенные приемы и продукты, встречающиеся лишь в более цивилизованных обществах, значительно увеличивают возможность открытия новых групп отношений и легкость их обобщения, делая их более доступными опыту и относительно более частыми. Сверх того, различные классы явлений, представляемых самим обществом, как, например, явления политической экономии, становятся в развитых государствах относительно более частыми, а следовательно, и более доступными познанию, тогда как в государствах отсталых явления эти обнаруживаются слишком редко, чтобы отношения их были замечены, или, как то бывает с государством совсем отсталым, никогда не проявляются.
Очевидно, что везде, если только не вмешивается никакое другое обстоятельство, порядок, в котором познаются и устанавливаются законы, изменяется со сложностью явлений. В геометрии свойства прямых линий были поняты раньше свойств линий кривых, свойства круга были поняты раньше свойств эллипса, параболы и гиперболы, а равенства простых кривых были определены раньше равенства двойных кривых. Тригонометрия на плоскости, в силу своей простоты, предшествовала сферической тригонометрии, а измерение плоских поверхностей и тел предшествовало измерению кривых поверхностей и тел. То же самое было и в механике, законы простого движения были узнаны раньше законов движения сложного, а законы прямолинейного движения раньше законов кругового движения. Свойства рычага с равными плечами были поняты раньше свойств рычагов с неравными плечами, а закон наклонной плоскости был формулирован раньше закона винта, к которому он применяется. В химии прогресс шел от тел простых к телам сложным, от неорганических сложных тел к сложным органическим. И везде, где, как в науках более высоких, условия наблюдения более сложны, мы можем еще яснее увидеть, что относительная сложность при равенстве всех прочих вещей определяет порядок открытий.
Также очевидно, что ум идет от конкретных отношений к абстрактным отношениям и от менее абстрактных к более абстрактным. Счисление, которое в своей первобытной форме прилагалось единственно к конкретным единицам, предшествовало простой арифметике, правила которой прилагаются к абстрактным числам. Арифметика, сфера которой ограничена конкретными численными отношениями, также более стара и менее абстрактна, чем алгебра, которая занимается отношениями между этими же отношениями. И точно таким же образом операционное вычисление идет позади алгебры как по порядку эволюции, так и по порядку абстракции. В механике более конкретные отношения сил, как, например, сил, обнаруживающихся в рычаге, в наклонной плоскости и т. д., были открыты раньше более абстрактных отношений, сформулированных в законы анализа и сложения сил, а три абстрактных закона движения, сформулированные Ньютоном, были открыты раньше еще более абстрактного закона инерции. То же самое происходило и в физике, и в химии. Там также переходили от истин, смешанных со всякими обстоятельствами, от частных фактов и от частных классов фактов к истинам, освобожденным от всех сопровождающих их и изменяющих их обстоятельств, т. е. к истинам более высокой степени абстракции.
Как бы краток и груб ни был этот очерк интеллектуального развития, подкрепленный многими сложными фактами, я осмеливаюсь настаивать a priori, что порядок, в котором познавались и устанавливались различные группы законов, зависит не от одного единого обстоятельства, но от многих обстоятельств. Мы последовательно обобщаем различные классы отношений не только потому, что между ними существует определенное различие по природе, но также и потому, что они различно помещены во времени и пространстве, в различной степени доступны наблюдению, и потому еще, что они различным образом влияют на наш организм, — вот различные обстоятельства, бесконечные сочетания которых влияют на то, каким образом мы приобретаем знание законов. Различные степени важности, видимости, абсолютного постоянства, относительного постоянства, простоты, конкретного существования должны рассматриваться как факторы, из их действия и из их сочетания, в постоянно меняющихся пропорциях, вытекает очень сложный процесс умственного развития. Но если очевидно, что ближайшие причины этого последовательного порядка, в котором отношения сводятся к законам, — многочисленны и сложны, то также очевидно, что существует единая последняя причина, которой подчинены эти ближайшие причины. Так как различные обстоятельства, определяющие более скорое или позднее открытие законов или однообразных отношений, суть именно те обстоятельства, которые обусловливают число и силу впечатлений, производимых этими отношениями на наш ум, то из этого следует, что прогрессивный ход обобщения подчинен основному принципу психологии. Метод a posteriori так же, как и метод a priori, приводит нас к заключению, что порядок, в котором мы обобщаем отношения, зависит от большего или меньшего постоянства и от более или менее живого впечатления, какое оказывают данные отношения на наши чувства и наше сознание.
После такого беглого взгляда на развитие человеческого ума в прошлом воспользуемся тем светом, которым озарилось таким образом настоящее, чтобы постараться увидеть, что может управлять этим развитием в будущем.
Прежде всего заметим, что стремление к убеждению во всеобщность закона становилось из века в век все более и более сильным. Из бесконечного множества последовательных или одновременных явлений люди постоянно переводили некоторые явления из групп, закон которых не был еще известен, в группы, закон которых был уже известен. И следовательно, по мере того как уменьшается число отношений, еще не соподчиненных закону, все более увеличивается возможность, что среди них нет ни одного отношения, которое не подчинялось бы закону. Если прибегнуть здесь к помощи чисел, ясно, что если из числа окружающих нас явлений сто различных родов совершаются в постоянном порядке, то в нас образуется легкое предубеждение, что все явления совершаются в равно постоянном порядке. Когда постоянство и единообразие были подмечены в тысяче явлений, более разнообразных в их родах, то предубеждение становится больше. А когда явления, признаваемые как единообразные, возрастут до бесчисленного множества, то обыкновенно приходится заключить, что единообразие существует повсюду.
Опыт вел людей к этому заключению тихо и незаметно. К этому убеждению в постоянстве явлений, одновременных или последовательных, ум был приведен не той ясной интуицией доказательств, какие мы только что изложили, но той привычкой думать, какую доказательства эти формулируют и подтверждают. Осваиваясь с конкретными единообразиями, поняли и абстрактную идею закона, а с течением времени идея эта достигла мало-помалу прочности и ясности. То же самое можно сказать и о тех, кто имеет самое широкое знание естественных явлений, т. е. о людях науки. Математик, физик, астроном, химик, наследуя каждый запас знаний, собранных их предшественниками, и сами делая новые открытия или подтверждения старые, начинают верить в закон крепче, чем остальные люди. Вера эта у них перестает быть чисто пассивной, но становится могучим двигателем, влекущим их к новым исследованиям. Везде, где есть явления, причина которых еще неизвестна, эти развитые умы, толкаемые убеждением, что там, как и везде, царит неизменный порядок, принимаются наблюдать, сравнивать, делать опыты. И когда им удается открыть закон, управляющий этими явлениями, их общее убеждение во всеобщности закона приобретает новую силу, — такова власть очевидности, таково могущество науки, что для того, кто уже шагнул далеко в изучении природы, становится невозможным, я не скажу верить, но даже понимать, чтобы могли быть явления, не подлежащие закону.
Эта привычка признавать во всем закон, привычка, отличающая современных мыслителей от мыслителей древних, не замедлит распространиться среди людей вообще. Исполнение предсказаний, какие можно делать при каждом новом открытии, и все возрастающая власть, приобретаемая над силами природы, доказывают всем непосвященным ценность научных обобщений и заключающихся в них знаний. Образование, расширяясь, распространяет постоянно в массах это знание законов, которое прежде было достоянием лишь небольшого числа людей, и по мере того, как возрастает распространение знаний, убеждения ученых становятся убеждениями всего человеческого рода.
Заключение, что закон всеобщ, станет непреодолимой очевидностью, когда будет понято, что сам прогресс в открытии законов подчинен закону, и когда вследствие этого будет также понятно, почему определенные группы явлений были уже отнесены к своим законам, тогда как другие группы еще не были, когда увидят, что порядок, в котором познаются законы, должен зависеть от постоянства явлений, происходящих перед нами, и от более или менее сильного впечатления, какое они производят на наши чувства и на наше сознание, когда увидят, что действительно явления самые общие, самые важные, самые замечательные, самые конкретные и самые простые — суть те, законы которых познаются прежде всего, потому что они чаще и яснее представляются наблюдению, — то из этого можно вывести то заключение, что и долго спустя после того, как главная масса явлений будет соподчинена законам, всегда еще останутся явления, закон которых не будет известен, потому что явления эти редки, или малозамечательны, или маловажны, или сложны, или абстрактны. Таким образом будет найдено решение одного затруднения, иногда возникающего. Когда спросят, почему всеобщность закона еще не вполне установилась, то можно будет ответить, что явления, относительно которых эта всеобщность еще не признана, суть именно те явления, которые могут подойти под закономерность после всех. Состояние вещей, возвращение которых мы можем предсказать, есть именно то состояние вещей, какое мы видим существующим ныне. Если одновременные или последовательные явления биологии и социологии не подведены еще под их законы, то из этого надо заключить не то, что этих законов не существует, но что до настоящего времени законы эти ускользали от наших средств анализа. Обнаружив уже давно единообразие, царящее в низших группах явлений, и затем обнаружив то же единообразие и в высших группах, мы если не смогли еще открыть законов явлений самого высокого порядка, то все же не имеем права отрицать существования этих законов, но мы можем заключить, что только одна слабость наших способностей помешала нам их открыть, и, если только не дойти до нелепости, утверждая, что процесс обобщения, делающийся все более и более быстрым, достиг теперь своих границ и должен сразу остановиться, мы должны прийти к заключению, что человеческий род придет наконец к открытию постоянного порядка даже в явлениях самых сложных и темных.

V. Значение очевидности

При существовании страсти к стучащим духам, столовращениям и веры в самовозгорание желательно сказать несколько слов в оправдание того общего скептицизма, с которым смотрит философ на эти мнимые чудеса, периодически вскруживающие головы народов. Потребовалась бы препорядочная книжка для того, чтобы поместить все, что можно было бы написать об этом предмете, и, к несчастью, если б такая книжка была написана, ее мало читали бы те, кому она всего нужнее. Но одна или две заметки могут выслушаться некоторыми из них.
‘Я говорю вам, что я сам видел это’ — есть то мнимо-убедительное уверение, которым неожиданно кончаются многие споры. Личности, которые приводят это уверение, обыкновенно думают, что после него уже не остается места никакому возражению, и удивляются безрассудности тех, которые все-таки остаются при своем убеждении. Несмотря на то что они отвергают многие сказки о колдовстве, многие рассказы о привидениях, чудеса которых были засвидетельствованы очевидцами, несмотря на то что они неоднократно видели фокусников, совершающих такие вещи, в возможность которых они не верят, несмотря на то что они слышали об автомате, играющем в шахматы, и о невидимой деве и, может быть, видели объяснение способов, посредством которых публика обманывалась ими, несмотря на то что они знают, что во всех этих случаях факты были не те, какие представлялись зрителям, — однако они не могут представить себе, чтобы их собственные понятия были извращены влияниями, подобными тем, которые извращают понятия других. Или — представим дело более снисходительно и, может быть, более точно — они забывают, что подобные извращения постоянно случаются.
Хотя, по народному понятию, точное наблюдение есть дело очень легкое, однако каждый ученый знает, что это дело крайне трудное. Наши способности могут передавать факты ложно от двух противоположных причин: присутствия гипотезы и отсутствия гипотезы. Каждое производимое нами наблюдение необходимо подвергается опасностям от той или другой из этих причин, а обойдя и ту и другую, едва ли есть возможность видеть какой-либо факт совершенно верно. Несколько примеров крайне неправильных истолкований, происходящих от одной причины, и крайней неточности, зависящей от другой, оправдают этот кажущийся парадокс.
Почти каждый знаком с мифом, господствующим на наших приморских берегах относительно уточки-гуся (Barnacle-Goose). Народное верование, доселе еще существующее в некоторых местах, говорит, что плод дерев, наклонившихся своими ветвями в море, изменяется в некоторые существа, покрытые раковинами, и называется уточками, существа эти усаживаются на погруженных в море ветвях, кроме того, верили, что эти уточки с течением времени преобразовываются в птиц, известных под именем уточки-гуся. Это верование не ограничивалось только простым народом, оно было принято натуралистами, и было принято не просто как молва. Оно было основано на наблюдениях, которые были переданы и одобрены величайшими учеными авторитетами и опубликованы с их распоряжения. В статье, помещенной в Philosophical Transactions, сэр Роберт Морей, описывая этих уточек, говорит: ‘В каждой раковине, которую я вскрывал, я находил совершенную морскую птицу, маленький нос, подобный носу гуся, обозначенные глаза, голову, шею, грудь, крылья, хвост и сформировавшиеся ноги, перья, везде совершенно образовавшиеся и темноватого цвета, и ноги, подобные ногам прочих морских водяных птиц’. Этот миф относительно уточки-гуся отвергнут уже около полутора столетий тому назад. Для зоолога новейшего времени, который исследует одного из этих усоногих животных (cirripedia) — как называют теперь уточек, — трудно верится, чтобы когда-нибудь можно было счесть его за птенца, и что сэр Роберт Морей мог принять за ‘голову, шею, грудь, крылья, хвост, ноги и перья’ — представить себе нельзя. Под влиянием предвзятого мнения образованный человек описывает тут как ‘совершенную морскую птицу’ то, в чем/мы видим теперь измененное ракообразное, относящееся к низшим разрядам животного царства.
Еще более замечательный пример извращенного наблюдения находится в старой книге, озаглавленной Metamorphosis Naturalis, изданной в Мидльбурге в 1662 г. Это сочинение, в котором в первый раз сделана была попытка представить подробное описание превращения насекомых, содержит в себе для пояснения многочисленные таблицы, которые представляют различные степени развития — личинку, куколку и полное насекомое. Читатель, сколько-нибудь знакомый с энтомологией, вспомнит, что куколки всех наших обыкновенных бабочек представляют на переднем конце несколько острых возвышений, образующих неправильное очертание. Замечал ли он когда-нибудь в этом очертании сходство с человеческим лицом? Что касается меня, то я могу сказать, что, хотя в прежние годы сохранял личинки бабочек поколение за поколением во всех их измененных формах, я никогда не замечал никакого подобного сходства, — точно так же как и теперь не вижу его. Несмотря на то, в таблицах этого Metamorphosis Naturalis, каждая куколка имеет столь измененные возвышения, что представляется смешная человеческая голова и каждому виду приданы различные профили. Верил ли художник в метемпсихозу и думал найти в куколках преобразившееся человечество, или был увлечен ложной аналогией, которую так усиленно проводил Ботлер между переходом от куколки к бабочке и от смертности в бессмертию, и поэтому замечал в куколке тип человека, — неизвестно. Но мы видим здесь факт, что под влиянием того или другого предвзятого мнения он сделал свои рисунки совершенно отличными от действительных форм. Он не только думает, что это сходство существует, не только говорит, что может видеть его: предвзятое мнение так овладевает им, что руководит его кистью и заставляет воспроизводить изображения, до крайней степени не похожие на действительные.
Эти крайние случаи извращенного восприятия разнятся только в степени от извращенных восприятий обиходной жизни, и извращающее влияние так сильно, что даже ученые, самые далекие от увлечений, не ускользают от него. Каждый микроскопист знает, что если два наблюдателя держатся противоположных теорий, то оба будут смотреть в один и тот же инструмент и на один и тот же предмет — и дадут совершенно различные описания этого предмета.
От опасностей, происходящих вследствие существования гипотезы, мы теперь обратимся к опасностям, порождаемым отсутствием всякой гипотезы. Не многие признают, что мы не можем сделать самого обыкновенного наблюдения, не имея никакого предварительного понятия о том, что мы должны наблюдать, однако это совершенно справедливо. Вас просят прислушаться к слабому звуку, и оказывается, что, не имея предварительного понятия о роде звука, вы не можете слышать его. Несколько особенный запах в вашей пище будет оставаться совершенно незамеченным до тех пор, пока кто-нибудь не обратит вашего внимания на это, — и тогда вы ясно отличаете этот запах. Зная своего друга в течение нескольких лет, вы вдруг замечаете, что нос его несколько крив, и будете удивляться, что никогда не замечали этого прежде. Эта неспособность наша к наблюдениям становится еще более поразительной, когда факты, которые мы должны наблюдать, сложны. Из ста человек, которые слышат замирающие звуки церковного колокола, может быть, ни один не заметит их сложности, и все будут уверять, что звук был простой. Человек, который не упражнялся в рисовании, идя по улице, едва ли замечает, что все горизонтальные линии стен, окон, ворот, крыш кажутся сходящимися на известном расстоянии в одну точку, — факт, который после нескольких уроков о перспективе становится довольно ясным.
Может быть, мне удастся яснее всего доказать эту необходимость гипотез, как условия для лучшего понимания, если расскажу отчасти то, что я сам испытал относительно цвета теней.
Китайская тушь была краска, которую я постоянно употреблял в детстве для наведения тени. Спросите всякого, не посвященного в теорию искусства или не успевшего подумать о нем, какого цвета бывает тень, и тотчас же вам ответят — черного. Так думают все непосвященные, так думал и я, ни разу не усомнившись до восемнадцати лет. В эти годы мне нередко приходилось сталкиваться с одним артистом-дилетантом, и, к величайшему моему удивлению, я услышал от него, что тень бывает не черного, а нейтрального цвета. Я весьма сильно сопротивлялся этому новому для меня учению. Отлично помню, что я отрицал его и, в подтверждение справедливости отрицания, приводил всю свою опытность. Помню также, что спор этот продолжался долго, и только после того, как мой друг неоднократно обращал мое внимание на различные примеры в природе, я наконец сдался. Несмотря на то что я прежде видел мириады теней, однако по той причине, что в большей части случаев цвет тени приближается в черному, я’ был неспособен, при отсутствии гипотезы, заметить, что в других случаях он является заметно отличным от черного.
Этого преобразованного учения я держался в течение нескольких лет. Правда, временами я замечал, что тон нейтрального цвета весьма значительно изменялся в различных тенях-, но эти оттенки не могли еще ниспровергнуть моей веры в догмат. Между тем случайно в популярном сочинении по части оптики я встретился с положением, что цвет тени есть всегда дополнительный цвет света, бросающего ее. Не зная причины приведенного закона, который, кроме того, казался противным моему установившемуся убеждению, я должен был заняться изучением этого предмета со стороны причинности. Отчего бывают тени цветные? и что обусловливает их цвет? — были вопросы, которые явились сами собой. Приискивая на них ответы, я тотчас уяснил себе, что так как пространство, находящееся в тени, есть то пространство, в которое не достигает прямой свет и в которое падает косвенный свет (отражаемый окружающими предметами, облаками и небом), то в цвет тени должен входить цвет каждой вещи, которая может или испускать лучи, или отражать свет в нее. Следовательно, цвет тени должен быть средним цветом рассеянного света и должен изменяться, как это и бывает, вместе с цветами всех окружающих вещей. Таким образом объяснилось непостоянство, которое я замечал, и я тотчас признал в природе то, что предполагает теория, — именно, что тень, смотря по обстоятельствам, может быть всякого цвета. При ясном небе и в местах, где нет дерев, заборов, домов и т. п. предметов, тень бывает чисто-голубого цвета. Во время красного захода солнца смесь желтого света, падающего от верхней части западного неба, с голубым светом от восточного неба производит зеленые тени. Подойдите поближе к газовому фонарю в лунную ночь, и окажется, что карандаш, помещенный перпендикулярно к листу бумаги, будет отбрасывать пурпурно-голубую тень и желто-серую тень, производимые газом и луной отдельно. Существуют условия, которые описывать здесь было бы слишком долго, но при которых две части одной и той же тени окрашиваются различно. Все подобные факты стали очевидными для меня тотчас, как я узнал, что они должны существовать.
Таким образом, относительно известного простого явления, которое встречается ежечасно, представляются тут три последовательных убеждения, каждое из них основывалось на целых годах наблюдений, каждое из них было принимаемо с полным доверием и между тем только одно из них — как я полагаю теперь — верно. Без помощи первой гипотезы я, вероятно, оставался бы при общем убеждении, что тени черны. Без помощи другой я, вероятно, оставался бы при убеждении наполовину истинном — что они нейтрального цвета.
Не ясно ли становится после этого, что наблюдение есть дело отнюдь не легкое? С одной стороны, если мы имеем предвзятое мнение, то становимся расположенными видеть вещи не совершенно так, как они есть, а как мы думаем о них. С другой стороны, без предвзятого мнения мы делаемся расположенными не замечать многого, что должны были бы видеть. А между тем мы должны или иметь предвзятое мнение, или не иметь никакого мнения. Поэтому очевидно, что все наши наблюдения, исключая тех, которые производятся под влиянием уже установленных и истинных теорий, рискуют оказаться извращенными или неполными.
Остается только заметить, что если наши наблюдения несовершенны в случаях, подобных предыдущим, где вещи постоянны и где мы можем неоднократно и даже постоянно смотреть на них, то до какой степени более несовершенны должны быть наши наблюдения в тех случаях, когда вещи состоят из сложных процессов, изменений или действий и когда каждый из них представляет последовательные фазисы, которые, если не были точно наблюдаемы в момент их отдельного проявления, вовсе никогда не могут быть наблюдены. Здесь шансы к ошибкам неизмеримо увеличиваются. А когда вдобавок существует еще некоторое нравственное возбуждение, когда, как в опытах над стучащими духами и столовращениями, ум как-то особенно парализуется страхом или чудом, — тогда точное наблюдение становится почти невозможным.

VI. Что такое электричество?

(Впервые напечатано в ‘The Reader’ 19 ноября 1864 г.).
Перевод Л. Б. Хавкиной под редакцией проф. А. П. Шимкова

За последние годы вряд ли кто-нибудь из компетентных физиков употреблял термин ‘электрическая жидкость’ иначе как в условном смысле. Различая два рода электричества: ‘положительное’ и ‘отрицательное’ или ‘стеклянное’ и ‘смоляное’, они пользовались этими названиями только как подходящими символами, а не как определениями особых сущностей. Теперь же, когда доказано, что тепло и свет — виды движения, стало ясно, что все подобные проявления силы должны быть особыми видами движения. Вопрос, значит, сводится к тому, каким видом движения обусловливается электричество? Что здесь дело идет о каких-то колебаниях частиц, не сходных с колебаниями частиц в светящихся телах, с этим согласится, вероятно, всякий, кто знаком с новейшими открытиями. Не можем ли мы предположить, что, помимо простых колебаний молекул, от которых происходит свет и тепло, бывают иногда еще и сложные? Посмотрим, не способны ли условия, при которых появляется электричество, вызвать сложных колебаний и не представляет ли само явление электричества того, что должно происходить при сложных колебаниях.
Появлению электричества всегда предшествует непосредственное или посредственное соприкосновение веществ, разнородных или по составу или по состоянию частиц. Итак, если электричество есть какой-то вид молекулярного движения и ему всегда предшествует соприкосновение веществ с неодинаковыми молекулами или с молекулами в неодинаковых состояниях, то мы должны заключить, что электричество происходит от какого-то взаимодействия молекул, имеющих неодинаковые движения. В чем же должно состоять взаимодействие молекул с неодинаковыми движениями, которое, как мы видели, всегда предшествует электрической дистурбации, Ответ на этот вопрос не трудно найти, если рассмотреть простейший случай происхождения электричества — через соприкосновение разнородных тел.
Когда накладывают одну на другую две однородные металлические пластинки, имеющие одинаковую температуру, то электрического возбуждения не получается, но если наложенные пластинки разнородны по веществам или по температуре, то электричество развивается.
Это прежде считалось странным явлением, настолько странным, что его даже сильно оспаривали, так как оно противоречило всем существовавшим тогда представлениям. Однако оно сразу объясняется той гипотезой, что электричество происходит от взаимной дистурбации неодинаковых молекулярных движений. И в самом деле, при соприкосновении однородных металлов их соответственные частицы, колеблясь равномерно, действуют взаимно одни на другие, но не вызывают этим колебаний нового порядка, если же колебания частиц одного тела отличаются по своей продолжительности от колебаний другого тела, то взаимные столкновения или встречи частиц будут происходить не в те периоды, как колебания частиц того или другого тела. Это порождает совершенно новый ритм, который гораздо длиннее, чем каждый из периодов двух отдельно взятых тел. Наилучшей иллюстрацией того, что происходит при этом, может служить образование так называемых ‘ударений’ звука. Известно, что две струны, колеблющиеся в различные периоды, время от времени образуют воздушные волны в одном и том направлении и в один и тот же момент, затем совпадение колебаний мало-помалу изменяется, они расходятся и совершаются зараз по противоположным направлениям, вызывая воздушные волны противоположного состояния, которые ослабляют друг друга, далее, снова приходя к согласованию, они опять дают совпадающие и складывающиеся волны. Если периоды этих колебаний хотя бы немного различны, то потребуется заметный промежуток времени для того, чтобы последовало чередование их совпадений и несовпадений, в звуке же слышатся чередования то усиленного, то ослабленного звука Другими словами, кроме первоначальных простых волн с коротким периодом, образующих два первоначальных звука, получается еще ряд медленных сложных волн, обусловленных повторными столкновениями и совпадениями первых. Вместо двух струн, передающих свои колебания в воздух, можно рассматривать эти же струны, как сообщающие свои колебания друг другу, и тогда получится такое же чередование совпадающих и несовпадающих сотрясений струн.
Если бы каждая из двух струн была соединена с группой ей подобных и могла бы сообщать соседним струнам как собственные, первоначальные, так и измененные колебания, то, очевидно, каждая из струнных групп, помимо своих простых быстрых колебаний, производила бы еще ту или другую сложную колебательную волну. Этот пример, думается мне, показывает, что если массу молекул, имеющих известный период колебаний, привести в соприкосновение с другой массой молекул, имеющих другой период колебаний, то совпадение и несовпадение их движений должно чередоваться и частицы должны попеременно то увеличивать, то уменьшать размахи своих колебаний. По временам колебательные движения совершаются в одном направлении, а в промежуточные моменты они совершаются в противоположных направлениях, вследствие этого будут наступать попеременно периоды наибольшего и наименьшего отклонения от обычного положения частиц. Эти наибольшие и наименьшие отклонения, передаваясь соседним частицам, а от них следующим, порождают пертурбационные волны, которые распространяются по каждому телу. Теперь посмотрим, каково взаимное отношение этих волн. Так как действие и противодействие равны между собой и противоположны по своим направлениям, то всякое влияние, которое частицы тела А оказывают на ближайшую частицу тела В, должно сопровождаться соответственным обратным влиянием второй на первую. Если частицы тела А движутся так, что сообщают частицам тела В увеличенную скорость в известном направлении, то скорость частицы А в этом же направлении уменьшится в такой же мере. Другими словами, для каждой волны ускоренного движения, распространяющейся по частицам тела В, должна образоваться волна противодействия (реакции), в виде замедленного движения, распространяющаяся в противоположном направлении по частицам А. Следует заметить два важных вывода, вытекающих из этого. Всякое прибавление движения, которое в один из очередных периодов сообщается от частиц А частицам В, должно распространяться через В в направлении от А, в то же время должно произойти уменьшение движения в частицах А которое распространяется через А, в направлении от В. Каждой растущей волне, проходящей через одно тело, должна соответствовать убывающая волна, проходящая через другое, эти положительные и отрицательные волны точно совпадают по времени и совершенно равны по величине. Отсюда же следует, что если эти волны, распространяющиеся по противоположным направлениям от поверхностей соприкосновения двух масс, будут приведены в соединение между собою, то они взаимно уничтожатся. А так как действие и противодействие равны и противоположны, то, если сложить движения частиц плюс и минус, они взаимно уничтожатся, и равновесие будет восстановлено. Положительные и отрицательные пертурбационные волны легко проходят по обоим телам от частицы к частице. Доказано, что частицы тел поглощают те колебания или волны, которые имеют одинаковые с ними периоды, и при этом их собственные колебания усиливаются, но они не могут поглощать колебаний, имеющих неодинаковые с ними периоды. Поэтому сложные колебания, которые гораздо продолжительнее, чем собственные колебания частиц, легко проходят через массу тел, или тело проводит их. Далее, если два тела остаются в соприкосновении, то положительные и отрицательные волны, образующиеся от взаимодействия частиц двух тел, распространяются от поверхности их соприкосновения по противоположным направлениям и, достигая внешних поверхностей обеих масс, отражаются оттуда, возвращаясь обратно к поверхности соприкосновения, они встречаются и взаимно уничтожаются. На проволоке, соединяющей внешние поверхности двух тел, не получается электрического тока, потому что взаимное уничтожение волн совершается легко в самых телах при возвращении волн через сами тела. Однако, несмотря на отсутствие тока в таком наружном проводнике, тела будут находиться в так называемых противоположных электрических состояниях, и чувствительный электрометр покажет это. Если их разъединить, то положительные и отрицательные волны, которые перед тем распространялись по ним, не будут взаимно уничтожаться, и тела проявят свое противоположное электрическое состояние в более наглядной форме. Остающиеся положительные и отрицательные волны будут взаимно уничтожаться на помещенном между ними проводнике, причем плюс волн, сообщенных проводнику от одного тела, и минус волн, сообщенных ему от другого, при встрече будут уничтожаться, проводник же представит путь наименьшего сопротивления для волн, распространяющихся от каждого тела.
Перейдем теперь к явлению термоэлектричества. Предположим, что две металлические массы нагреты на поверхностях соприкосновения, причем форма их такова, что поверхности соприкосновения можно нагреть сильно, в то время как более отдаленные части не нагреются заметно. Что выйдет? Тиндаль показал на различных газах и жидкостях, что если, при равенстве остальных условий, частицы сообщают телам большее количество того нечувствительного движения, которое мы называем теплом, то периоды колебаний не изменяются, а только возрастает амплитуда колебаний, частицы совершают больший путь в те же самые промежутки времени. Допустим, что это имеет место и для твердых тел, тогда окажется, что при нагревании двух металлов на поверхностях соприкосновения получится такой же результат, как и прежде, относительно свойств и промежутков сложных, дифференциальных волн, перемена, однако, произойдет в направлении этих волн: два рода частиц, каждый порознь, приобретают ускоренное движение, через это и их взаимные пертурбации также возрастут. Усиленные положительные и отрицательные волны дифференциального движения, как и прежде, будут проходить через каждое тело по направлению от поверхностей соприкосновения, т. е. к холодным краям тел. От холодных краев они по-прежнему, будут стремиться к взаимному уравновешиванию. Но они встретят сопротивление на обратном пути. Доказано, что с повышением температуры уменьшается проводимость металла для электричества. Итак, если холодные края двух масс соединить посредством третьей массы, частицы которой могут свободно передавать эти дифференциальные колебания, т е. если эти края соединить проводником, то положительные и отрицательные волны будут встречаться и взаимно уничтожаться на проводнике, вместо того чтобы отражаться обратно к поверхностям соприкосновения. Другими словами, установится ток на проволоке, соединяющей холодные края наших металлических тел. Для дальнейшего рассуждения нам необходимо объяснить, что такое термоэлектрический столбик. Если спаять концами ряд пластинок из различных металлов, например сурьмы и висмута, в последовательном порядке: АВ, АВ, АВ и т. д., — то, пока они холодны, электрического тока не будет. Если одинаково нагреть все спайки, то также не появится признаков электрического тока, помимо того, который может быть вызван относительно низкой температурой обоих краев сложной пластинки. Но если нагреть спайки через одну, то на проволоке, соединяющей оба края сложной пластинки, появится электрический ток, и довольно сильный, соответственно числу пар. Какая же тут причина? Очевидно, пока спайки сохраняли одинаковую температуру, дифференциальные волны, распространяющиеся от каждой спайки к двум ближайшим, были равны и противоположны тем, которые исходили от ближайших спаек обратно, и поэтому дистурбации не было. Но если нагревать спайки через одну, то положительные и отрицательные волны, исходящие от них, будут сильнее, чем волны, исходящие от других ненагретых спаек. Поэтому, если нагреть спайку пластинки А с пластинкой В, то другой, не нагретый, край пластинки В, спаянный с А, воспримет более сильную дифференциальную волну, чем та, которую он отошлет назад. К волне, которую ее молекулы в противном случае ввели бы в молекулы А2, присоединяется еще эффект, который она несет от А1. Этот особенный импульс, распространяющийся до другого края В2, присоединяется к импульсу, который нагретые молекулы иначе передали бы А3, и т. д. по всему ряду. Сложенные вместе, волны становятся сильнее и ток на проволоке, соединяющей концы ряда, напряженнее. Такое объяснение явлений термоэлектричества вызовет, вероятно, возражение, что иногда бывает термоэлектрический ток между массами однородного металла и даже между отдельными частями одной и той же массы. На это можно сказать, что если различие периодов колебаний в соприкасающихся частицах есть причина электрической дистурбации, то тепло не должно было бы вызывать электрической дистурбации при соприкосновении однородных частиц, так как тепло не изменяет периодов молекулярных колебаний. Это возражение, которое с первого взгляда кажется серьезным, приводит нас к одному выводу. Если массы молекул во всех отношениях однородны, то различие температуры не вызывает термоэлектрического тока. Соединение горячей и холодной ртути не дает электрического возбуждения. Во всех случаях, когда термоэлектричество возбуждается между однородными металлами, несомненно существует разнородность в их молекулярном строении: один был кован, а другой не был, или один был прокален, а другой не был. Если ток появляется между отдельными частями одной и той же массы, то существует разница в кристаллическом состоянии частиц или в способе их охлаждения после отливки или накаливания. Другими словами, это доказывает, что частицы в двух телах или в различных частях одного и того же тела находятся в неодинаковых отношениях к смежным частицам — в неодинаковом состоянии напряжения. Как бы справедливо ни было, что однородные частицы колеблются в одинаковые периоды при всякой температуре, но это справедливо только до тех пор, пока их движения не подвергаются влиянию каких-нибудь сдерживающих сил. Если однородные частицы в одном теле расположены так, как это бывает при кристаллическом состоянии, а в другом они иначе сцеплены между собою или если в одном теле соотношения частиц изменены ковкой, а в другой такого изменения не произведено, то различие препятствий, при которых они колеблются, отразится на времени их колебаний. А раз времена колебаний станут неравными, то указанная причина электрической дистурбации станет оказывать свое действие. Сводя все сказанное выше, нельзя ли, спрашивается, сказать, что явление электричества может быть объяснено только такого рода действием и что такого рода действие должно неминуемо возникнуть при данных условиях? С одной стороны, рассматривая электричество как вид движения, этим самым признают изменение какого-то ранее существовавшего движения, т. е. предполагают такое изменение, которое одновременно дает два новых рода движения, равных и противоположных по направлению, и одно из них положительное, а другое отрицательное, поэтому они могут взаимно уничтожаться. С другой стороны, в вышеупомянутых случаях молекулярное движение есть единственный источник движения, на который можно указать, и это молекулярное движение при известных обстоятельствах как будто рассчитано на то, чтобы производить эффект, подобный рассмотренному нами. Частицы, совершающие колебания в различные времена при взаимодействии, не могут не оказать влияния на движение каждой из них. Они должны влиять взаимно, периодически, то ускоряя, то замедляя движение друг другу а всякий избыток движения, который сообщается одним, вызовет соответствующий недостаток движения в других. Если такие частицы образуют сложные молекулы, приведенные в соприкосновение, то они должны передавать эти пертурбации смежным молекулам. Итак, от поверхности соприкосновения должны исходить волны усиленного и уменьшенного молекулярного движения, равные по величине и противоположные по направлению, волны, которые должны компенсировать друг друга, когда их приведут в соприкосновение. Я говорил здесь только о простейшем виде явлений электричества. Впоследствии я, быть может, попытаюсь показать, как объясняет эта гипотеза другие формы проявления электричества.
Примечание (1873 г.). В течение девяти лет со времени напечатания вышеупомянутого очерка я не брался за подобное объяснение других форм проявления электричества. Хотя время от времени я и возвращался к этому предмету в надежде исполнить обещание, данное мною в заключительных строках, но никакие указания не поощряли меня к развитию моих рассуждений. Теперь же перепечатывание моей статьи в окончательной форме вновь наводит меня на этот вопрос-, у меня является мысль, которую, кажется, стоит изложить. Эта мысль возникла от сопоставления двух различных идей. В первом выпуске Оснований биологии, вышедшем в январе 1863 г., говоря в числе других ‘данных биологии’ об органической материи и о влиянии сил на нее, я пытался рассуждать о частичных действиях, обусловливающих органические изменения, и, между прочим, о том, как свет помогает растениям извлекать углерод из углекислоты (п. 13). Указывая на то, что способность теплоты разлагать сложные молекулы обыкновенно бывает пропорциональна разности между атомными весами их составных элементов, я выводил из этого, что составные элементы, имеющие весьма различные атомные веса, имеют весьма различные движения и поэтому подвержены весьма различным колебаниям, я заключал, что пропорционально различию ритма составных элементов сложная молекула становится неустойчивой при действии на нее эфирных колебаний значительного напряжения, которые влияют на один из ее составных элементов больше, чем на другой или вообще на другие: их движения настолько теряют соответствие, что они уже больше не могут держаться вместе. Далее, я говорил, что довольно устойчивая сложная молекула под влиянием сильных эфирных колебаний, производящих особенно сильное действие на один из ее составных элементов, может быть разложена в присутствии другой, не похожей на первую, молекулы, у которой составные элементы по времени колебания менее отличаются от этого подвергшегося дистурбации элемента. Затем я проводил параллель между раскислением металлов посредством углерода, когда они подвергаются колебаниям длинных периодов в печи, и выделением углерода из углекислоты и других тел при помощи водорода под влиянием колебаний коротких периодов (световых) в листьях растений. Я напоминаю эти идеи главным образом для того, чтобы дать ясное понятие о сложной молекуле, содержащей составные элементы с различным движением, составные элементы, имеющие самостоятельные и неодинаковые колебания, помимо колебания, свойственного всей молекуле. Я думаю, что это понятие можно признать правильным. Прекрасные опыты, посредством которых Тиндаль доказал, что свет разлагает поры некоторых составов, поясняют свойство элементов сложной молекулы воспринимать эфирные колебания, соответствующие свойственным им колебаниям, вследствие чего их индивидуальные движения настолько возрастают, что производят разрыв сложной молекулы. Так, по крайней мере, Тиндаль объясняет этот факт. Я полагаю, что это его объяснение, применимое для фактов, свидетельствующих об удивительном свойстве паров со сложной частицей поглощать тепло, сходно с моим, и именно, что тепловые колебания в таких парах воспринимаются составными частями для возрастания движений внутри каждой молекулы, а не для возрастания движения в целой молекуле. Допустим, что это представление о влиянии эфирных колебаний на сложные молекулы правильно, тогда возникает вопрос, каково же взаимодействие сложных молекул? Как отражается на ритмических движениях составных элементов какой-нибудь сложной молекулы соседство элементов другой, не сходной с нею, а также сложной молекулы? Не можем ли мы предположить, что взаимное влияние производится не только неодинаковыми молекулами, как целыми, но что также в известной мере существует независимое взаимное влияние их составных элементов, и не имеет ли здесь место какая-нибудь особая форма молекулярного движения? В рассуждениях предыдущей статьи в расчет принимаются молекулы соприкасающихся металлов, молекулы, если не безусловно, то, во всяком случае, сравнительно простые, предполагается, что они производят во взаимных движениях сравнительно простые пертурбации, которые могут передаваться в каждой массе от одной молекулы к другой. Стараясь провести дальше это объяснение, я до сих пор еще не рассматривал пертурбаций, производимых взаимодействием сложных молекул, принимая во внимание не только способность каждой молекулы влиять на другую, как на нечто целое, но и способность отдельных составных частиц каждой из них влиять на отдельные составные частицы другой. Если в отдельном составном элементе сложной молекулы, под напором эфирных волн, амплитуда колебаний возрастет настолько, что выделит этот элемент из молекулы, то едва ли подлежит сомнению, что отдельный составной элемент сложной молекулы может повлиять на известную составную часть смежной, неодинаковой с первой сложной молекулы, колебания этих элементов будут влиять друг на друга, помимо общих пертурбаций, производимых сложными молекулами, как целыми. Мы заключаем, что вызванная таким образом вторичная пертурбация, подобно первой, дает равное и противоположное действие и противодействие и равные и противоположные изменения в молекулярных движениях. Из этого можно получить несколько следствий. Если сложная молекула с медленным ритмом в целом и более быстрыми ритмами ее составных частиц обладает свойством сильно воспринимать движение, называемое нами теплом, при ускорении ее внутренних частичных колебаний и, наоборот, меньше воспринимать его при ускорении колебаний всей молекулы, как целой, то не можем ли мы заключить, что подобное же явление произойдет при действии на частицу другого рода сил?
Не можем ли мы предсказать, что при воздействии массы сложных молекул одного рода на массу сложных молекул другого рода (например, при трении) взаимные влияния молекул, производимые как колебаниями целых молекул, так и колебаниями их составных частиц, будут меньше от первой и больше от второй причины, по мере того как молекулы становятся сложнее? Далее является новое заключение. В то время как значительная часть взаимного влияния сложных молекул будет направлена на ускорение движения внутри каждой из них, то из этого внутреннего движения, нужно думать, лишь сравнительно малая часть передается другим молекулам. Избыток колебаний отдельных частиц большой группы не так легко переходит на соответственные частицы прилежащих больших групп, так как они отстоят сравнительно далеко друг от друга. Всякое движение передается и должно передаваться волнами промежуточной эфирной среды, сила же их должна быстро убывать с увеличением расстояния. Очевидно, по той причине, что с увеличением сложности молекул трудность передачи частичных движений сильно увеличивается.
Не явствует ли в то же время, что такое увеличение колебаний в отдельных частицах группы, не легко передаваемое соответственным частицам прилежащих групп, будет легко накопляться? Чем сложнее становятся молекулы, чем доступнее их отдельные составные элементы сильному влиянию отдельных составных элементов из ближайших сложных молекул, тем возможнее прогрессивное возрастание их взаимных пертурбаций.
Теперь посмотрим, насколько эти выводы приложимы к статическому электричеству, совершенно не сходному с той формой электричества, о которой мы говорили выше. Вещества, особенно заметно вызывающие явление статического электричества, отличаются то химической сложностью молекул, то сложностью, обусловленной аллотропическим или изомерным строением молекул, то тем и другим вместе. Простые вещества, в которых электричество возбуждается трением, как углерод или сера, имеют несколько аллотропических состояний и могут образовать разнообразные сложные молекулы. Конхоидальный (улиткообразный) излом в алмазе или в литой сере свидетельствует о какой-то комоидальной форме сцепления, при которой, по мнению Грэма, молекулы соединены в сравнительно большие группы { Хотя улиткообразная трещина еще не есть доказательство коллоидального состояния, но она всегда обнаруживается на коллоидальных веществах, достаточно твердых для излома. Относительно серы в палочках можно сказать, что через несколько дней после ее приготовления она переходит из первоначального состояния в ряд мелких кристаллов другого рода, неправильно расположенных, но есть основание предполагать в них ядро аморфной серы. От Франкленда я узнал, что после возгонки сера дает частью мелкие кристаллы, частью аморфный нерастворимый порошок.}.
В таких сложных неорганических веществах, как стекло, помимо химического состава, мы имеем тот же конхоидальный (улиткообразный) излом, который вместе с другими условиями показывает, что стекло есть коллоид коллоидальная форма молекулы может также считаться характерной для смолы, янтаря и т. д. Мы имеем ясное доказательство того, что сухие животные вещества, как-то шелк или волосы, состоят из чрезвычайно больших молекул и в этих молекулах, химически очень сложных, составные частицы соединены в большие группы. Достаточно припомнить, что неэлектризующиеся и проводящие вещества, как-то: металлы, кислоты, вода и т. д. — имеют сравнительно простые молекулы, и тогда станет ясным, что способность к развитию статического электричества до некоторой степени зависит от присутствия в высокой степени сложных молекул. Еще более, чем контраст между этими группами, нас убеждает тот факт, что одно и то же вещество может быть проводником или непроводником, смотря по форме молекулярного сцепления. Так, кристаллический селен есть проводник, а в аллотропическом состоянии, которое называется аморфным или некристаллическим, он непроводник. Как это объясняет Грэм, селен есть проводник, когда его молекулы соединены просто, но если они составляют большие группы, то он непроводник, откуда следует, что он способен к электризованию. Итак, сделанное a priori допущение, что особая форма молекулярной пертурбации произойдет от взаимодействия двух неодинаковых веществ, из которых одно или же и оба состоят из очень сложных молекул, оправдывается и a posteriori. Теперь, вместо рассмотрения общего вопроса, что произойдет, мы спросим себя, что можно предположить в отдельных случаях. Кусок стекла натирают шелком. Большие коллоидальные молекулы, образующие поверхность того и другого тела, производят взаимные пертурбации. Этот вывод, мне кажется, не должен вызывать возражений, так как он согласуется с ныне принятыми воззрениями на соотношение между теплотой и движением. Помимо взаимного влияния целых молекул существует еще взаимное влияние некоторых из их составных частиц. Те из них, в которых время колебаний различается, но не очень сильно, производят равные и противоположные взаимные пертурбации. Если бы эти пертурбации быстро распространялись от поверхности соприкосновения по каждой массе, то эффект их быстро рассеивался бы, как на металлах, но по вышеуказанной причине эти пертурбации не могут легко передаваться между соответственными частицами сложных молекул. Механическая сила трения, превращенная в молекулярное движение этих поверхностных частиц, существует в них в виде взаимных пертурбаций с большим напряжением, а так как эти движения не способны к распространению, то они сосредоточиваются исключительно на поверхностях или, точнее, на тех частях поверхностей, которые оказывали взаимодействие. Другими словами, две поверхности испытывают две равные и противоположные молекулярные пертурбации, которые взаимно уничтожаются при соприкосновении поверхностей и не могут уничтожаться, если поверхности разъединены, в последнем случае они могут взаимно уничтожаться, только если между поверхностями помещен проводник.
Я в немногих словах укажу на очевидное совпадение выводов этой гипотезы с наблюдаемыми явлениями.
Прежде всего мы имеем здесь объяснение факта, казавшегося странным, что эта форма электрического возбуждения поверхностна. Без подобного представления трудно уяснить себе, что может существовать деятельность, которая ограничивается поверхностью вещества.
Мы имеем также объяснение истины, высказанной Фарадеем, что заряд одного рода электричества не бывает без соответственного заряда противоположного электричества. Из приведенной гипотезы естественно вытекает вывод, что всякая молекулярная пертурбация описанного порядка вызывает в то же время совершенно равную ей контрпертурбацию.
Не можем ли мы сказать, что явление индукции также получает объяснение на том же основании? В рассмотренных выше случаях обе поверхности, наэлектризованные взаимными пертурбациями молекул, предполагались в соприкосновении. Так как видимое соприкосновение не есть еще действительное, то мы должны даже в этом случае допустить, что взаимная пертурбация передается через промежуточный слой эфира. Чтобы объяснить индукцию, мы должны прежде всего предположить, что толщина этого эфирного слоя сильно увеличена. Затем мы должны спросить себя, что случится, если молекулы одной поверхности, будучи в состоянии чрезвычайной внутренней пертурбации, станут действовать на молекулы ближайшей поверхности. Будет ли слой эфира очень тонким и недоступным для наших чувств или же довольно толстым и видимым, но если взаимные пертурбации передаются через него в одном случае, то они должны передаваться и в другом. Поэтому поверхность, на которой происходят молекулярные пертурбации одного порядка, будет вызывать пертурбации противоположного порядка в молекулах смежной поверхности.
В дополнение и оправдание этой гипотезы я укажу только, что вольтоэлектричество, по-видимому, допускает такое же объяснение. Всякая перестановка молекул, которая происходит при химическом разложении и соединении, связана с взаимной пертурбацией в движениях молекул. Их пертурбации должны подчиняться вышеуказанному общему закону: молекулы должны нарушать взаимное движение в равной и противоположной степени и производить положительные и отрицательные нарушения, которые при соединении взаимно уничтожаются.
Разумеется, я высказываю эти воззрения, как они сложились у неспециалиста, не подлежит сомнению, что проведение их представляет некоторые трудности, так, например, они не объясняют электрического притяжения и отталкивания Лица, ближе знакомые с делом, вероятно, найдут возражения, которые мне не пришли в голову. Эту гипотезу нужно рассматривать как умозрительное построение, предлагаемое здесь в том соображении, что оно, быть может, достойно внимания.
После того как предыдущее примечание было сдано в печать, я получил от нескольких известных физиков и электротехников устные и письменные замечания на него и воспользовался ими, чтобы переделать изложение в некоторых частях. Но основной гипотезы я не изменил, так как возражения не доказали ее несостоятельности.
Во избежание превратных толкований необходимо сделать добавление в одном пункте. Рассмотрение взаимных молекулярных пертурбаций, противоположных по существу, так как они вызываются волнами, исходящими от места дистурбации и взаимно уничтожающимися при соприкосновении, вызвало такое возражение, волны, идущие с противоположных сторон и встречающиеся, не уничтожаются взаимно, а, переходя одна другую, продолжают свой путь. Однако есть два соображения, в силу которых нельзя проводить параллели между упомянутыми волнами и теми, которые описаны мною. Упомянутая волна, как, например, та, которая образуется на поверхности жидкости, состоит из двух противоположных отклонений от среднего положения. В каждой волне есть прибыль и убыль. Ряд их представляет ряд положительных и отрицательных расхождений, два таких ряда, встречаясь, не могут уничтожаться. Однако нет никакой аналогии между этим случаем и тем, когда весь эффект в одном направлении есть прибавление, плюс движения, а в противоположном — отрицательное, минус движения, т. е. положительные и отрицательные ^изменения наблюдаются в различных движениях. Такие волны, если равны по количеству, будут взаимно уничтожаться при встрече. Если одна представляет непрерывное наращение движения в известном направлении, а другая — соответствующее уменьшение движения в том же направлении, то при сложении они дадут нуль. С другой точки зрения также видно отсутствие параллели между этими двумя случаями Волны упомянутого порядка, не уничтожающиеся взаимно, бывают вызваны какой-нибудь силой, чуждой их среде, — внешней силой. Поэтому, считая от места их возникновения в любом направлении, их нужно рассматривать как положительные. На этом же основании, если мы обведем их кругом и они встретятся, произойдет усиленная пертурбация. Но в простейшем из рассмотренных случаев (электричество через соприкосновение) пертурбация — не внешнего, а внутреннего происхождения. Здесь нет внешней деятельности, за счет которой количество движения в дистурбированном веществе положительно возрастало бы. Внутренняя деятельность может произвести не больше движения, чем уже существует, поэтому всякий прирост движения в молекулах должен совершаться за счет такой же убыли в другом месте. Пертурбация здесь не может быть плюсом движения во всех направлениях от исходного места, но всякий непрестанно производимый плюс движения может быть только результатом равного и противоположного, непрестанно производимого минуса движения, и взаимное уничтожение является следствием взаимного происхождения.
После всех прений и суждений по этому предмету я остановился на следующем виде изложения моей гипотезы:
1. От трения двух одинаковых тел происходит теплота, объясняется это тем, что массовое движение превращается в молекулярное. Итак, движение порождает движение — изменяется только форма.
2. Заменим одно из тел другим, не однородным с ним, и опять подвергнем их трению. Снова выделится некоторое количество теплоты: известная доля массового движения, как и прежде, превратится в молекулярное. В то же время другая часть массового движения превратится — но во что же? Конечно, не в жидкость, не в вещество, не в предмет. То, что в первом случае произвело перемену состояния, во втором случае не может изменить сущности. И во втором случае не может быть, чтобы первоначальное движение превратилось частью в иной вид движения, а частью в некоторый вид вещества.
3. Не должны ли мы после этого сказать, что если при трении двух однородных тел видимое движение переходит в невидимое, то и при трении разнородных тел видимое движение должно переходить в невидимое и, следовательно, различие свойств этого невидимого движения вытекает из различия свойств двух видов взаимодействующих молекул?
4. Если при однородных массах молекулы, образующие две трущиеся поверхности, производят взаимные дистурбации и взаимно ускоряют свои колебания, то и при разнородности двух масс те же самые молекулы должны оказывать другое взаимное влияние, увеличивать взаимные перемещения.
5. Если при двух однородных собраниях молекул взаимные нарушения выражаются только в том, что они взаимно увеличивают амплитуды колебаний, так как периоды их колебаний совпадают, то при разнородности их не должно ли взаимное нарушение повлечь за собою дифференциального действия, вытекающего из несходства их движения? Не должно ли различие в периодах колебаний дать результат, который невозможен при совпадении периодов колебаний, и не получится ли при этом сложная форма молекулярного движения?
6. Если массы сравнительно простых молекул, сопоставленных и взаимодействующих, вызывают подобный эффект, то не должны ли мы заключить, что такие же следствия, только другого вида, произойдут от взаимодействия не целых молекул, а их составных частиц? Если поверхности трения порознь состоят из очень сложных молекул, из которых каждая содержит, быть может, сотни меньших частиц, соединенных в определенно составленную группу, то, по аналогии с взаимным влиянием целых молекул на движение, не должны ли мы заключить, что составные части молекул одного порядка влияют на движение составных другого порядка? В то время как целые молекулы взаимно увеличивают или уменьшают колебания, или взаимно нарушают колебания, или то и другое вместе, составные элементы их не могут быть такими устойчивыми, чтобы частицы одной группы нисколько не влияли на частицы другой. Если же они влияют, то должна быть сложная форма молекулярного движения, которая возникает, когда массы очень сложных разнородных молекул оказывают взаимодействие.
Я предоставляю этот ряд предложений и вопросов их судьбе, замечу только, что, исходя из принятых физиками оснований молекулярной теории, трудно не прийти к заключению, что известные описанные нами действия имеют место и что они происходят от известного рода явлений, которые если и не совпадают, то, во всяком случае, могут быть отождествлены с электрическими.

VII. Милль против Гамильтона. Критерий истины

(Впервые напечатано в ‘The Fortnightly Review’, июль, 1865 г.). Перевод Л. Б. Хавкиной

Британская мысль, которой современная философия обязана своими начальными идеями и признанными истинами, не дремлет, своей Системой логики Милль больше всех других писателей способствовал ее пробуждению. К этой великой заслуге, оказанной им лет двадцать тому назад, он теперь присоединяет Исследование философии сэра Вильяма Гамильтона, где взгляды сэра Вильяма Гамильтона берутся за положения, и различные конечные вопросы, до сих пор не решенные, вновь подвергаются обсуждению.
В числе этих вопросов есть один весьма важный, который вызвал полемику между Миллем и другими, этот-то вопрос я и намерен здесь рассмотреть. Но предварительно считаю уместным бросить взгляд на две основные доктрины философии Гамильтона, с которыми Милль расходится, так как комментарии к ним пояснят дальнейшие рассуждения.
В пятой главе Милль говорит: ‘То, что Гамильтон отвергает как познание, он все-таки принимает под именем веры’. Цитаты подтверждают такой взгляд на положение Гамильтона и удостоверяют, что он признает относительность знания только номинально. Я думаю, что его несостоятельность сводится к употреблению слова верование в двух совершенно различных значениях. Обыкновенно мы говорим верить о том, чему можем приписать перевес очевидности или относительно чего мы получили впечатление, которое не поддается определению. Мы верим, что следующая Палата общин не уничтожит церковных налогов, или, при взгляде на какого-нибудь человека, мы верим, что он добр. Другими словами, если мы не можем дать никаких доказательств или можем привести лишь недостаточные доказательства того, о чем мы думаем, то мы называем это верованиями. Особенность верований, в противоположность убеждениям, та, что в первом случае легко отделить связь с предыдущими состояниями сознания, а во втором трудно. Но к несчастью, слово верование применяется также к каждой из временно или постоянно неразрывных связей в сознании, и единственным основанием для принятия их служит то, что от них нельзя отрешиться. Говоря, что я чувствую боль, или что слышу звук, или что одна строка мне кажется длиннее другой, я признаю, что в моем состоянии произошла какая-то перемена, но этого факта я не могу доказать иначе как тем, что он представляется моему уму. Каждое доказательство, в свою очередь, разлагается на последовательные впечатления сознания, которые говорят только сами за себя. Если меня спросят, почему я отстаиваю какую-нибудь выведенную истину, например что сумма углов треугольника равна двум прямым, то я отвечу, что доказательство может быть разложено на ступени. Каждая ступень есть непосредственное сознание, что какие-то два количества или отношения равны или неравны между собой, и это сознание можно объяснить только тем, что оно существует во мне. Доходя, наконец, до какой-нибудь аксиомы, лежащей в основе целой системы доказательств, я тоже могу лишь сказать, что это — истина, которую я непосредственно сознаю. Но тут выходит путаница. Огромное большинство истин, которые мы принимаем как не подлежащие сомнению и из которых мы составляем отвлеченное понятие о непреложной истине, имеют ту общую черту, что они были порознь выведены из более глубоких истин.
Эти два признака так тесно слиты, что один как будто обусловливает присутствие другого. Для каждой геометрической истины мы можем указать какую-нибудь дальнейшую истину, из которой она вытекает, для этой дальнейшей истины мы можем опять-таки указать другую, еще более отдаленную, и т. д. Так как точное знание устанавливается обыкновенно этого рода доказательствами, то выработался ошибочный взгляд, будто бы такое знание действительнее, чем непосредственное познание, которое не имеет более глубокой опоры. Привычка во всех случаях требовать доказательств и давать доказательства породила заключение, что можно требовать доказательств и для конечных положений сознания, на которые разлагается всякое доказательство. Затем, ввиду невозможности доказать их, появляется смутное чувство, что они связаны с другими вещами, которых нельзя доказать, — что они подлежат сомнению, — что у них неудовлетворительные основы. Это чувство еще усиливается от попутного неправильного употребления слов. Слово ‘верование’, как указано выше, стало вызывать впечатление, для которого мы можем привести лишь явно недостаточное доказательство или вовсе никакого. Если требуется, чтобы мы объяснили конечное положение сознания, то при отсутствии какого-нибудь неопровержимого довода мы иногда говорим, что верим ему. Итак, два противоположных полюса знания известны под одним и тем же именем. Вследствие противоположных значений этого имени, вызывающего самые последовательные и самые непоследовательные соотношения мысли, происходят ошибочные представления. В этом, как мне кажется, и кроется ошибка Гамильтона. Относя к верованиям прямые неразлагаемые положения сознания, которые не требуют доказательств, он уверяет, что по значению они стоят выше знания (подразумевая под знанием то, что можно доказать), и в этом он вполне прав. Но когда он отводит такое же место впечатлениям сознания, которые известны под тем же именем верований, но в отличие от последних являются лишь косвенными или совсем неопределенными впечатлениями сознания, то с ним нельзя согласиться. Он сам признает, что нет положительного знания, соответствующего слову ‘бесконечный’, и, наоборот, знания, которые он справедливо считает непреложными, не только положительны, но еще обладают той особенностью, что их нельзя отвергнуть. Как же в таком случае ставить их на одну доску, словно они имеют одинаковое значение?
С этим приблизительно сходна и другая доктрина Гамильтона, которую Милль разбивает по существу. Я говорю о выводе относительно нуменального существования, который Гамильтон делает из закона об исключенном третьем или, выражаясь точнее, из закона противоположных необходимостей (Alternative Necessity).
Вещь должна или существовать, или не существовать, — должна иметь известное свойство или не иметь его: третьей возможности не существует, до тех пор пока этот закон излагают нам как закон мысли, в отношениях к феноменальному существованию, никто не может подвергнуть его сомнению. Но сэр Гамильтон распространяет этот закон за пределы мысли и выводит положительные заключения касательно нуменального существования. Он говорит, например, что хотя мы можем представлять себе пространство бесконечным или конечным, но по принципу исключенного третьего нужно допустить или то, или другое. Этот вывод Милля следует отвергнуть. Его доказательство можно дополнить другим, которое само напрашивается, если от слов Гамильтона мы перейдем к идеям, которые они должны выражать. Если мы вспоминаем известный предмет как находящийся в известном месте, то мы умственно воспроизводим сразу и место, и вещь, между тем когда мы думаем о несуществовании этой вещи в данном месте, то в нашем сознании воспроизводится только данное место, но не вещь. Подобным же образом, если вместо того, чтобы думать о каком-либо предмете как о бесцветном, мы думаем о нем как об обладающем известным цветом, то вся перемена состоит в прибавлении к нашему представлению некоторого элемента, который прежде отсутствовал в нем: предмет не может быть мыслим сначала как красный, а потом как не красный, без того чтобы один из составных элементов мысли не был совершенно вытеснен из души каким-либо другим элементом. Следовательно, учение об исключенном третьем есть просто обобщение того всеобщего опыта, что некоторые душевные состояния прямо разрушают другие состояния. Это учение формулирует некоторый абсолютно постоянный закон, в силу которого никакая положительная форма сознания не может иметь места без исключения соотносительной ей отрицательной формы, и сама антитеза положительного и отрицательного есть в действительности не что иное, как выражение этого опыта. Отсюда следует, что если сознание не находится в одной из этих двух форм, то оно должно находиться в другой из них. Но при каких условиях может иметь место этот закон сознания? Он может иметь место лишь до тех пор, пока существуют некоторые положительные состояния сознания, которые могут исключать и быть сами исключаемыми. Если у нас нет вовсе никаких положительных состояний сознания, то не может быть и никакого взаимного исключения, а потому и закон противоположных необходимостей не прилагается. Следовательно, здесь лежит слабое место предложения сэра В. Гамильтона. Поставленные лицом к лицу с его двумя альтернативами — что пространство должно быть или бесконечным, или конечным, — мы вовсе не обязаны смотреть на одну из них как на необходимую, так как мы не имеем никакого состояния сознания, которое соответствовало бы какому-либо из этих слов, в их приложении к пространству, взятому в его целом, а следовательно, у нас не существует никакого взаимного исключения между двумя антагонистическими состояниями сознания. Так как обе альтернативы немыслимы, то это предложение следовало бы написать так пространство есть или —, или оно есть —, причем ни один из этих случаев не может быть представлен себе, но один из них может быть истинным. В этом случае, как и в других, сэр В. Гамильтон продолжает развивать формы мысли даже тогда, когда они не содержат никакой субстанции, а потому, конечно, он не достигает ни до чего, кроме подобия заключений.
Заканчивая на этом комментарий доктрин Гамильтона, опровергнутых Миллем, по причинам, которые, в общем, должны быть признаны основательными, я позволяю себе перейти к доктрине, которая поддерживается частью Гамильтоном, частью другими, в различной обработке и оценке, и которую, как мне кажется, можно успешно защищать от нападок Милля.
В четвертом и пятом изданиях Логики Милль пространно трактует вопрос: служит ли непостижимость доказательством ложности? — и возражает критике, предварительно высказавшейся в отрицательном смысле. Ответ его здесь главным образом сводится к объяснению слова немыслимый. Милль находит, что это слово употребляется в одинаковом значении со словом невероятный, и, переводя его таким образом, он свободно распоряжается различными выставленными против него аргументами. Быть может, другие лица, употреблявшие эти слова в философских рассуждениях, сделали их синонимами, — этого я не знаю, но чтобы они употреблялись в таком смысле в моих доводах, которые оспаривает Милль, этого я не предполагал и потому крайне удивился его ссылке на меня. Очевидно, я недостаточно остерегался ложных толкований, могущих вытекать из двоякого значения слова верование, которое, как мы видели, обозначает самые связные и самые несвязные отношения в сознании, так как, по общему признанию, ни для тех, ни для других не имеется доказательств. В рассуждении, на которое возражает Милль, это слово везде употребляется мною только в первом смысле.
‘Неизменные верования’, нерушимые верования — это неразрывные понятия в сознании, никогда не подлежащие разграничению. Но слово невероятный свидетельствует о разграничимости понятий. По ассоциации с другим, более общим, значением слова верование слово невероятный относится к случаям, где предложение, хотя и с трудом, можно построить в мысли и где, следовательно, противоположение может быть разложено. Для большей верности определим и поясним значение слов немыслимый и невероятный. Немыслимым называется такое предложение, члены которого никакими силами не могут войти в сознание при установленном между ними отношении. В этом предложении подлежащее и сказуемое представляют непреодолимое препятствие для соединения их в мысли. Невероятным называется такое предложение, которое может быть создано в мысли, но оно настолько расходится с опытом, что без усилия нельзя привести его термины в утверждаемое предложением соотношение. Так, например, невероятно, чтобы пушечное ядро от выстрела, сделанного в Англии, могло достигнуть Америки, но это не есть немыслимое. Наоборот, не только невероятно, но и немыслимо, чтобы одна сторона треугольника равнялась сумме двух других сторон. В сознании нельзя представить себе, что сумма двух сторон равняется третьей, не нарушая этим представления о треугольнике. Представление о треугольнике также не может составиться без того, чтобы не нарушилось представление о равенстве этих величин. Другими словами, подлежащее и сказуемое не могут соединиться в одной и той же интуиции т. е. предложение немыслимо. Только в таком смысле я и употреблял слово немыслимый, и только при таком строгом ограничении этого слова я смотрю на испытание немыслимостью, как на имеющее какую-либо цену.
Я думал, что этим объяснением я устраню разногласие с доводами Милля. Однако только что вышедшее его произведение показывает, что, даже ограничивая слово непостижимый указанным здесь значением, он все-таки отрицает, чтобы правильность предложения доказывалась непостижимостью его отрицания. Трудно в умеренных границах возразить на все полемические нападки. Однако, прежде чем перейти к главному вопросу, я попытаюсь очистить поле от нескольких второстепенных.
Разбирая доктрину сэра Вильяма Гамильтона относительно конечных фактов сознания или таких фактов, которые не подлежат доказательствам, Милль пишет: ‘Он ставит единственным условием, чтобы мы не могли свести его (факт этого рода) к обобщению из опыта. Это условие осуществляется, если факт обладает характером необходимости. Должно быть невозможным не мыслить его. Действительно, только в силу одной этой необходимости мы можем признать его за подлинное данное разума и отличить от простого результата обобщения и привычки. В этом сэр Вильям Гамильтон стоит заодно со своими единомышленниками философами: Рейдом, Стюартом, Кузеном, Уэвеллем и, можем мы еще добавить, Кантом и даже Гербертом Спенсером. Критерий, по которому все они решают, что верование составляет часть нашего первобытного сознания — первоначальную интуицию ума, — это необходимость мыслить его. Их доказательство того, что мы должны были всегда, с самого начала, иметь веру, сводится к невозможности отрешиться от нее теперь. Такой аргумент в приложении к каким-нибудь спорным философским вопросам вдвойне неправилен. Нельзя допустить здесь ни большей, ни меньшей посылки. Самый факт, что вопрос подлежит спору, опровергает указанную невозможность. Все те, против кого нужно защищать веру, считаемую необходимой, сами наглядно показывают, что она не необходима. Итак, эти философы, и в их числе сэр Вильям Гамильтон, заблуждаются на счет истинных условий психологического исследования, когда доказывают, что вера есть самобытный факт сознания не потому, что она не могла быть приобретена, а на основании ложного и не всегда достаточно мотивированного довода, что наше сознание теперь не может отрешиться от нее’ (гл. IX).
Такое изложение моих собственных взглядов несколько удивило меня. Ввиду того что я признал свою солидарность с Миллем в той доктрине, что всякое знание вытекает из опыта, и защищал критерий непостижимости, так как он выражает ‘чистый результат нашего опыта до нынешнего времени’ (Основания психологии, 430), ввиду того что я не только не утверждал различия, приведенного со слов сэра Вильяма Гамильтона, а стремился уничтожить такое различие, ввиду того что я старался показать, насколько наши понятия, даже такие, как о пространстве и времени, приобретены, ввиду того что я пытался объяснить формы мышления (а следовательно, и все интуиции) как продукт организованного и унаследованного опыта (Основания психологии, п. 208), — ввиду всего этого я с удивлением встретил свое имя в вышеупомянутом перечне. Однако, оставляя личности, я позволю себе перейти в тому утверждению, будто различие мнений относительно критерия необходимости само опровергает пригодность этого критерия. Здесь может быть двоякий выход. Во-первых, если какое-нибудь предложение некоторыми принимается как необходимое верование, а одним или несколькими лицами не принимается, то разве этим опровергается пригодность критерия необходимости по отношению к упомянутому предложению?
Во-вторых, если пригодность критерия опровергнута для данного предложения, то разве из этого следует, что критерий не может зависеть от других условий? Разве следует, что не существует верований, которые всемирно приняты как необходимые и для которых критерий необходимости пригоден? На каждый из этих вопросов, я думаю, можно с полным правом ответить отрицательно.
Говоря, что если одни считают какую-нибудь уверенность необходимой, а другие считают эту уверенность не необходимой, то это самое показывает, что критерий необходимости вовсе не есть критерий, — Милль безмолвно предполагает, что все люди обладают одинаковой способностью внутреннего самонаблюдения, между тем как многие из них совершенно не способны к правильному истолкованию своего сознания, за исключением самых простейших его форм, да даже и остальные люди склонны ошибочно принимать за показания сознания то, что, при более внимательном исследовании, вовсе не оказывается показаниями сознания. Возьмем случай арифметической ошибки. Школьник складывает длинный столбец цифр и получает неверную сумму. Он переделывает сложение сначала и вновь ошибается. Учитель приказывает ему проделать весь процесс вслух, и тогда слышит, как он говорит: ’35 да 9 — сорок шесть’, — ошибка, которую он повторял каждый раз. Но, не вступая в исследование того умственного акта, посредством которого мы знаем, что 35 и 9 составляют 44, можно видеть ясно, что неправильное истолкование школьником своего собственного сознания, заставляющее его безмолвно отрицать эту необходимую истину, утверждая, что ’35 и 9 составляют 46′, не может считаться доказательством, что данное отношение (35 + 9 = 44) не необходимо. Неправильные суждения этого рода, совершаемые часто даже опытными счетчиками, показывают только, что у нас есть склонность недосматривать необходимые связи в наших мыслях и принимать за необходимые другие связи, которые вовсе не суть необходимые. То, что изредка случается в вычислении, очень часто случается в более сложном мышлении: люди неясно переводят употребляемые ими слова в эквивалентные этим словам состояния сознания. Эта небрежность так привычна для многих, что они совсем не сознают, что они неясно представили себе те предложения, которые они утверждают, а потому они способны совершенно искренно, хотя и ошибочно, уверять, будто бы они могут мыслить вещи, которые на самом деле совершенно невозможно мыслить.
Но предположим даже, что если какая-нибудь уверенность считается необходимой, то существование лиц, подтверждающих собою возможность верить иначе, уже доказывает не необходимость его, но разве из этого вытекает, что критерий необходимости недействителен? Я думаю, что нет. Люди могут по ошибке считать за необходимые некоторые не необходимые верования, и все-таки справедливо будет, что существуют необходимые верования и что необходимость таких верований служит нам за них ручательством. Если бы проверенные таким образом заключения в ста случаях оказались неправильными, то из этого еще не следовало бы, что критерий недействителен, скорее это указало бы на сто ошибок в пользовании логической формулой, чем на ее непригодность. Если из посылки: все рогатые животные жуют жвачку — заключать, что носорог, как рогатое животное, жует жвачку, то ошибка не послужит доказательством против какого бы то ни было значения силлогизмов вообще. Сплошь да рядом бывают тысячи ошибочных дедукций, и лица, совершающие их, считают гарантией те данные, из которых они их выводят. Однако никакое количество ошибочных дедукций не считается доказательством того, что не бывает дедукций правильных и что прием дедукции не основателен. В этих случаях, как и в предыдущем, с которым они здесь сравниваются, необходимой является только проверка данных и критика актов сознания.
‘Это доказательство’, — говорит Милль о доказательстве необходимости, — в применении к спорным философским вопросам вдвойне неправильно… Самый факт, что вопрос подлежит спору, опровергает указанную невозможность.’ На это кроме упомянутых возражений можно привести и еще одно. Допустим, что к этому критерию прибегали неправильно, допустим, что есть много вопросов чересчур сложных, чтобы их решить с его помощью, но люди делали такие попытки и, естественно, входили в полемику, и все-таки можно, по справедливости, утверждать, что по сравнению со всеми, или почти со всеми, вопросами, правильно обсужденными на основании этого критерия, ответ не подлежит спору. С древнейших времен и до наших дней люди не изменили убеждений относительно числовых истин. Аксиома, что если прибавить равные величины к неравным, то суммы будут неравны, у греков так же, как и у нас, считалась прямым приговором сознания, неизбежным и безапелляционным. Каждая из теорем Евклида для нас так же безусловна и несомненна, какими были и для них. Мы соглашаемся с каждой ступенью любого их доказательства, так как мы непосредственно видим, что утверждаемое отношение действительно таково, как оно утверждается, и что невозможно мыслить его иначе.
Но как же решить, что есть правильное приложение критерия? Ответ не трудно найти. Милль указывает на верование в антиподов, отвергнутое греками, ввиду его непостижимости, но принятое нами, как постижимое и правильное. Он приводил этот пример и раньше, и я в свою очередь возражал ему (Основания психологии, п. 428) по той причине, что состояния сознания, связанные с суждением, слишком сложны, чтобы допустить какой-нибудь надежный вердикт. Следующий пример покажет разницу между правильным и неправильным применением критерия. Даны две линии А и В (см. Основания психологии, т. II, стр. 252): как решить, равны они или неравны между собою? Нет другого способа, как только сравнить оба впечатления, произведенные ими на сознание. Я узнаю их неравенство с помощью непосредственного акта, когда разница между ними велика или если, даже при умеренной разнице, они лежат близко одна от другой. При совсем маленькой разнице я решаю вопрос наложением линий в том случае, когда они подвижны, или перенесением некоторой подвижной линии от одной из них на другую, если они неподвижны. Но во всяком случае, я получаю в сознании свидетельство того, что впечатление от одной линии отличается от впечатления от другой. Доказать эту разницу я могу только тем, что сознаю ее и, пока созерцаю эти линии, нахожу невозможным освободиться от этого сознания. Предположение, что эти линии неравны, есть предположение, отрицание которого непостижимо. Теперь допустим, что нас спрашивают, равны ли между собою линии В и С или же С и D?
На это невозможно дать никакого положительного ответа. Мы не можем сказать, что для нас немыслимо, чтобы В была длиннее, чем С, или равна ей, или короче ее, напротив того, мы можем мыслить одинаково каждое из этих трех утверждений. Здесь обращение к прямому приговору сознания неправильно, незаконно, потому что при перенесении внимания от В к С или от С к D перемены в других элементах впечатлений так запутывают и затемняют сравниваемые элементы, что мешают поставить их в сознании рядом друг с другом. Если вопрос об относительной длине все-таки должен быть решен, то это может быть сделано только посредством выпрямления кривой линии, а это может быть произведено лишь путем целого ряда приемов, из которых каждый требует непосредственного суждения, сродного тому, с помощью которого сравнивались А с В. Но как здесь, так точно и во всех других случаях только простые усмотрения (percepts) и представления (concepts) таковы, что их отношения могут быть удостоверяемы непосредственным сознанием, и как здесь, так точно и во всех других случаях только посредством разложения на такие простые усмотрения и представления может быть достигнуто истинное суждение касательно сложных усмотрений и представлений. Что вещи, равные порознь той же самой вещи, равны между собою — есть факт, который может быть узнан посредством прямого сравнения действительных или идеальных отношений и который не может быть узнан никаким другим путем, а само предположение таково, что отрицание его немыслимо, и оно совершенно законно утверждается на основании этого ручательства. Но тот факт, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равняется сумме квадратов остальных его двух сторон, — есть факт, который не может быть узнан непосредственно, с помощью прямого сравнения двух состояний сознания. Здесь истина может быть достигнута лишь посредственно, не прямым путем, а именно через посредство целого ряда простых суждений касательно сходств и несходств некоторых отношений, причем каждое из этих суждений обладает, в сущности, той же самой природой, как и то, посредством которого узнается предыдущая аксиома, и имеет за себя то же самое ручательство. Таким образом, становится очевидным, что тот ошибочный результат, к которому привело испытание с помощью нашего критерия в примере, приведенном Миллем, зависел просто от неправильного приложения этого критерия.
Эти предварительные объяснения нужны были для того, чтобы разъяснить вопрос в корне. Теперь перейдем к его сущности.
Метафизическому рассуждению обыкновенно вредит какой-нибудь скрытый petitio principii. При любом доказательстве за или против подразумевается, что верно то или другое: вещь либо доказана, либо опровергнута. Так, например, с доказательством идеализма. Хотя и выводится заключение, что разум и идеи — единственные существования, но ступени, по которым оно проходит, допускают, что внешние предметы имеют именно то независимое существование, которое решительно отвергается. Если протяженность, бытие которой идеалисты оспаривают, есть только впечатление сознания и в сознании ничто ей не соответствует, то в каждом из предложений о протяженности всегда должно подразумеваться впечатление сознания и больше ничего. Но если там, где они говорят о расстояниях и размерах, мы понимаем идеи расстояний и размеров, то их предложения сводятся к бессмыслице. То же относится и к скептицизму. Разложение всякого знания на впечатления и идеи совершается посредством анализа, который подразумевает на каждом шагу объективную действительность, производящую впечатление, и субъективную действительность, воспринимающую их. Рассуждение становится невозможным, если с самого начала не допустить существования объекта и субъекта. Согласимся с сомнениями скептика и затем попробуем проверить его доказательства так, чтобы они гармонировали с его сомнениями. Из двух альтернатив, между которыми он колеблется, допустим сначала существование объекта и субъекта. Действительно ли его доказательство или недействительно, но оно возможно. Теперь допустим, что объект и субъект не существуют. Скептик не может подвинуться ни на шаг к своему заключению, — он даже не может его предлагать, так как слово впечатление нельзя перевести на мысль, не допустив, что есть предмет, производящий впечатление, и предмет, воспринимающий впечатление.
Хотя эмпиризм, как его понимают в настоящее время, не в такой степени побивает себя, но в своем методе он подлежит аналогичной критике, которая также свидетельствует о несостоятельности его выводов. Он предлагает признавать так называемые необходимые верования наряду с другими и при этом не считать никакого верования необходимым. Он выдвигает многочисленные доказательства того, что связь между состояниями нашего сознания определяется опытом: часто два опыта вместе отпечатлеваются в сознании и так тесно ассоциируются, что один неминуемо влечет за собою другой, а если их совместное возвращение постоянно и неизменно, то связь между ними становится неразрывной, из этого он заключает, что произведенная таким образом неразрывность есть все, что мы подразумеваем под необходимостью. Затем он старается объяснить таким происхождением каждое из так называемых необходимых верований. Если бы чистый эмпиризм мог достигнуть этого анализа и последующего синтеза, не делая никаких допущений, то его аргументы были бы неоспоримы. Но он не может сделать этого. Всмотритесь в его фразеологию, и у вас явится вопрос: опыты чего? Переведите слово на мысль: ясно, что требуется нечто большее, чем состояния ума и связь между ними. В противном случае гипотеза гласила бы, что состояния ума порождаются опытами состояний ума, и если продолжить исследование, то в конце концов мы пришли бы к начальным состояниям ума, которые не признаются, — и гипотеза рушилась бы. Очевидно, здесь подразумевается что-то помимо ума, производящего ‘опыты’, что-то такое, где существуют объективные отношения, которым соответствуют субъективные — внешний мир. Откажитесь от такого объяснения слова опыт, и гипотеза не будет иметь смысла. Но, считая внешнюю действительность необходимой основой своих рассуждений, чистый эмпиризм дальше не может ни доказать, ни опровергнуть своего постулата. Всякая попытка опровергнуть его или придать ему другое значение разбивает его, а попытка установить его путем заключения вводит в заколдованный круг. Что же мы должны сказать о предположении, на котором основывается эмпиризм? Есть ли это необходимое верование или нет? Если оно необходимо, то гипотеза в своей чистой форме отвергается. Если оно не необходимо, если оно не установлено заранее как абсолютно достоверное, то гипотеза основывается на неопределенности и вся система доказательств неустойчива. Мало того, помимо ненадежности, обусловленной построением на фундаменте, который явно подлежит сомнению, еще ненадежнее строить предположение на предположениях, из которых каждое явно подлежит сомнению. Сказать, что нет необходимых истин, — это равносильно признанию, будто каждый последующий вывод не вытекает в силу необходимости из посылок, — таково эмпирическое суждение, суждение не вполне достоверное. Отсюда, строго разбирая доктрину чистого эмпиризма, мы видим, что он исходит из неопределенности, затем следует через ряд неопределенностей и потому не может похвалиться большой определенностью своих заключений.
Конечно, можно возразить, что никакая теория человеческого знания не может обойтись без постоянных или временных предположений, и состоятельность их определяется достигнутыми с их помощью результатами. Чтобы такие предположения сделаны были правильно, требуются два условия. Во-первых, они не должны повторяться из ступени в ступень, иначе заключение также выйдет предположением. Во-вторых, не нужно упускать из виду того факта, что это — предположения: заключениям нельзя приписывать достоверности, которой не отличались посылки. Итак, чистый эмпиризм, как и другие теории знания, подлежит критике за то, что он не называет своих первоначальных предположений временно действительными, если отрицает, что они могут быть обязательно действительными. Он подлежит критике и за то, что на каждом шагу в доказательствах делает предположения, которые забывает признать временными и которые также не могут быть признаны необходимыми. Пока он не представит какой-нибудь гарантии для первых данных и для каждого последовательного вывода или же не признает их всех гипотетическими, его можно остановить в начале или на любой ступени доказательств. Оппонент может оспаривать каждое ‘потому что’ и ‘следовательно’, пока ему не скажут, отчего же это так утверждается? Он может возражать, что если вывод не необходим, то он не обязан принять его, а если необходим, то требует открыто признать его необходимость и определить известный критерий, чтобы отличать его от не необходимых предположений.
Эти соображения покажут, думается мне, что правильно проведенная первая ступень метафизического доказательства должна состоять в исследовании предположений, для того чтобы удостовериться, какой общий признак есть у тех, которые мы называем бесспорными, и на чем основывается определение их бесспорности. Далее, для правильного исследования мы должны строго ограничить анализ, рассматривая только состояния сознания в их взаимных отношениях и совершенно игнорируя все остальное. Если раньше чем мы удостоверились путем сравнения, какое свойство предположений заставляет нас относить иные из них к бесспорным, мы так или иначе признаем существование чего-то за пределами сознания, то данное предположение будет считаться бесспорным прежде, чем мы убедимся, в чем состоит отличительная черта бесспорных предположений, и анализ будет недействительным. Если мы не можем выйти за пределы сознания и, следовательно, все то, что мы знаем как истину, должно быть некоторым умственным состоянием или комбинацией умственных состояний, то мы должны выяснить, как мы различаем то или другое состояние. Определение истины должно выражаться в терминах сознания, и действительно, его и нельзя выразить иначе, если нельзя выйти за пределы сознания. Итак, метафизик первым делом должен устранить из своего исследования все, что несубъективно, и не допускать существования чего-либо объективного, соответствующего его идеям, пока он не убедился, каким свойством отличаются его идеи, когда он называет их истинными. Посмотрим, что из этого выходит.
Когда мышление ведется с должной точностью, когда душевные состояния, называемые нами словами, переводятся в те душевные состояния, которые они символизируют собою (что часто вовсе не делается), — то мышление предположения состоит в совместном появлении в сознании его подлежащего и сказуемого. ‘Птица была бурая’ есть утверждение, предполагающее соединение в мысли некоторого особенного свойства, или атрибута, с некоторой группой других свойств.
Если исследователь будет сравнивать между собою различные предложения, переведенные таким образом в состояния сознания, то он найдет, что эти предложения различаются между собою по той легкости, с которой состояния сознания вступают во взаимную связь и разъединяются друг от друга. Душевное состояние, означаемое словом бурый, может соединяться с теми душевными состояниями, которые составляют фигуру, означаемую словом птица, без всякого заметного усилия, или может быть без всякого заметного усилия, т. е. птица легко может быть мыслима черной, зеленой или желтой. Наоборот, рассматривая такое утверждение, как ‘лед был горяч’, наш исследователь найдет очень трудным привести свой ум в соответствии с этим предложением. Элементы этого предложения не могут быть поставлены рядом в мысли без большого сопротивления. Между разными состояниями сознания, означаемым словом холод, существует крепкая связь, — связь, крепость которой измеряется тем сопротивлением, которое нужно преодолеть, чтобы мыслить себе лед как горячий. Затем, наш исследователь найдет, что во многих случаях сгруппированные вместе состояния сознания вовсе не могут быть разъединены одно от другого. Идея о давлении не может быть разъединена от идеи о чем-либо, занимающем пространство. Движение не может быть мыслимо без того, чтобы мы не мыслили в то же самое время о каком-либо движущемся предмете. Эти связи в сознании остаются абсолютными при всех обстоятельствах.
Замкнувшись в предписанных себе пределах, пусть наш исследователь спросит себя теперь, что он думает об этих различных степенях связи между его состояниями сознания и как он ведет себя по отношению к ним. Если ему представляется, откуда бы то ни было, предложение: ‘птица была бурая’, — подлежащее и сказуемое, соответствующее этим словам, мгновенно вырастают вместе в его мысли, и если тут не существует никакого противоположного предложения, то он соединяет между собою специфицированные и подразумеваемые свойства без всякого усилия и принимает предложение. Но если предложение будет таково: ‘птица необходимо была бурая’, — то он делает один из числа описанных выше опытов и, находя, что может легко отделить свойство бурости и думать о птице как о зеленой или о желтой, не принимает, чтобы птица была необходимым образом бурою. Когда в нем возникает такое предложение, как ‘лед был холоден’, — элементы его мысли ведут себя, как и в первом случае, и до тех пор, пока это предложение не подвергается проверке, союз сознания о холоде с теми состояниями сознания, которые означаются словом лед, кажется союзом той же самой природы, как и союз между состояниями сознания, соответствующими словам бурый и птица. Но если это предложение изменится в такое-, ‘лед необходимо был холоден’, — то мы получим результат, отличный от того, который получился в предыдущем случае. Идеи, соответствующие подлежащему и сказуемому, так связаны, что они почти могли бы сойти за неразделимые, и это новое предложение почти могло бы быть принято. Но предположим, что это предложение подвергается намеренному испытанию и что он старается испробовать, не может ли лед быть мыслим как нехолодный. Всякая такая попытка встречает в сознании сильное сопротивление. Однако же с помощью некоторого усилия он может вообразить себе, что вода переходит в твердое состояние при температуре высшей, чем теплота крови, а потому он может думать о застывшей воде, как о теплой, а не о холодной. Еще один пример. Соответственно предложению: ‘вместе с движением существует нечто движущееся’ — он представляет себе движущееся тело, и пока он не проверит этого представления путем опыта, он может предполагать, что элементы этого представления соединены между собою тем же самым способом, как и элементы тех представлений, о которых шла речь перед этим. Но предположим, что наше предложение будет видоизменено таким образом: ‘вместе с движением необходимо существует нечто движущееся’, ответ, вызываемый в мысли этими словами, покажет, что состояния сознания, являющиеся в этом случае, неразрывно связаны между собою указанным в предложении образом Он пробует думать о движении, как об имеющем место, без чего-либо движущегося, и его неспособность думать таким образом показывает его неспособность разорвать одно от другого те состояния сознания, которые составляют проверяемую им мысль.
Эти предложения, противостоящие всем таким усилиям, суть предложения, отличаемые им как необходимые. Подразумевает ли он под этим словом еще что-либо другое или нет, но он, очевидно, хочет сказать им, что в его сознании утверждаемые этими предложениями связи оказываются неизменными постольку, поскольку он может удостовериться в этом. Голый факт состоит в том, что он подчиняется этим связям просто потому, что не имеет никакого другого выбора. Они управляют его мыслями, желает ли он того или нет. Оставляя в стороне все вопросы касательно происхождения этих связей, все теории касательно их значений, наш исследователь открывает, что некоторые из его состояний сознания так сплавлены между собою, что все другие звенья в цепи сознания могут разорваться, прежде чем эти раздадутся хотя немного.
Продолжая игнорировать все существования, предполагаемые вне области сознания, пусть наш исследователь спросит себя теперь, что он разумеет под рассуждением? Анализ показывает ему, что рассуждение есть образование связного ряда состояний сознания. Он нашел, что мысли, выражаемые предложениями, различаются между собою по степени сцепления между подлежащим и сказуемым в каждой из них, и он находит, что при каждом шаге вперед его аргументации, если она ведется тщательно, он подвергает испытанию силу всех связей, утверждаемых и подразумеваемых. Он смотрит, действительно ли названный предмет принадлежит к тому классу, в который его включили, а для этого он пробует, не может ли он думать о нем, как о несходном с теми вещами, с которыми он считается сходным. Он смотрит, действительно ли названное свойство принадлежит всем членам данного класса, а для этого пробует думать о каком-либо члене этого класса, как о не обладающем этим свойством. И он принимает предложение только после того, как найдет, что между его элементами существует в мысли гораздо более сильная связь, чем между элементами противоположного предложения. Подвергая такому испытанию каждый член аргументации, он достигает наконец заключения, которое опять подвергает такому же испытанию. Если он принимает его, то делает это потому, что аргументация установила в нем непрямую связь между такими состояниями сознания, которые не были прямо связаны между собою или если и были связаны прямо, то не так сильно, как связывает их аргументация этим непрямым путем. Но он принимает его только в силу того предположения, что связь между двумя состояниями сознания, которые составляют его, не встречает сопротивления в какой-либо более сильной противоположной связи. Если тут окажется случайно противоположная аргументация и если он почувствует, что составляющие ее мысли, при их испытании, представляются более связными, или если, даже при отсутствии противоположной аргументации, тут существует некоторое противоположное заключение, элементы которого соединены между собою более сильной прямой связью, чем та непрямая связь, которая соединяет между собою элементы заключения, добытого им путем аргументации, — то это добытое им заключение не принимается им.
Таким образом, рассуждение, имеющее место в сознании, оказывается просто испытанием сравнительной силы различных связей в сознании, систематической борьбой, служащей для определения того, какие из состояния сознания суть наименее связные. Результат же этой борьбы тот, что наименее связные состояния сознания отделяются друг от друга, а наиболее связные остаются вместе, образуя предложение, сказуемое которого постоянно присутствует (persistes) в душе вместе со своим подлежащим, и составляют одну из связей мысли, которая, смотря по силе, называется ‘знать что-нибудь’, ‘быть уверенным в чем-нибудь’.
К какому же выводу может прийти или, лучше сказать, должен прийти наш исследователь, если он доведет свой анализ до его последних границ? Если существуют какие-либо неразрывные связи, то он принужден принимать их. Если некоторые состояния сознания абсолютно связаны между собою известным образом, то он обязан думать о них именно таким образом. Впрочем, это предложение представляет простое тождество. Сказать, что существуют некоторые мысли, значит просто сказать, только в другой форме, что есть мысли, элементы которых не могут быть разорваны. Никакое рассуждение не может дать для этих безусловных связей в мысли никакой более солидной гарантии, потому что всякое рассуждение, будучи процессом испытания силы связей, ведется само в силу принятия некоторых абсолютных связей и не может, в самой последней своей инстанции, сделать ничего более, как только представить некоторые безусловные (абсолютные) связи в подтверждение других, а такой акт признает, без всяких других гарантий, большую ценность в тех безусловных связях, которые он предлагает, сравнительно с той ценностью, какую он допускает в других безусловных связях, подтверждаемых первыми. Итак, здесь наш исследователь приходит к основному (ultimate) умственному единообразию — к всеобщему закону своего мышления. Как совершенно подчинена его мысль этому закону, можно видеть из того факта, что он не может даже представить себе возможности какого-либо другого закона. Предположить, что связи между его состояниями сознания определяются каким-либо другим образом, значило бы предположить, что меньшая сила преодолевает большую, а такое предложение может быть выражено словами, но не может быть переведено в идеи.
Наш исследователь приходит к этим результатам, не предполагая никакого другого существования, кроме того, которое он называет состоянием сознания. Эти результаты не предполагают никакой посылки относительно духа или вещества, субъекта или объекта. Они оставляют совершенно незатронутыми вопросы о том, что подразумевает собою сознание и каким образом рождается мысль. Этот анализ не заключает в себе никакой гипотезы насчет того, каким образом являются слабые связи, сильные связи и абсолютные связи. Что бы ни соозначали, по-видимому, употребленные здесь термины, но, изучая каждый шаг этого анализа, мы найдем, что он не требует, в сущности, ничего, кроме душевных состояний и связей между ними. Итак, доказательство до сих пор не нарушено никаким petitio principii.
Если бы наш исследователь захотел объяснить себе эти факты, то ему следовало бы рассмотреть прежде всего, каким образом должно вестись всякое дальнейшее исследование и какова степень состоятельности заключений, которые он тут получит. Так как всякая гипотеза, которую он примет, в своей попытке объяснить себе самого же себя может быть выражена только в терминах его душевных состояний, то из этого следует, что сам этот процесс объяснения себе себя должен быть выполняем посредством испытания силы различных связей между душевными состояниями и посредством принятия тех из этих связей, которые при такой пробе окажутся абсолютными. Следовательно, его заключение, достигнутое посредством многократно повторенных признаний этого критерия абсолютной связности, никогда не может иметь более высокой состоятельности, чем сам этот критерий. Для сущности дела нисколько не важно, какое имя дает он своему заключению, — называет ли он его уверенностью, теорией, фактом или истиной. Все эти слова сами не могут быть ничем иным, как только различными названиями некоторых отношений между его состояниями сознания. Все вторичные значения, которые он приписывает им, также должны быть значениями, выражаемыми в терминах сознания, а следовательно, подчиненными законам сознания. А потому для него не существует апелляции на этот окончательный приговор (ultimate dictum), он видит, что единственный способ примирить данные сознания между собою состоит в приведении всех других данных сознания к конечным данным.
В этом критерии исследователь имеет вполне достаточную гарантию в пользу утверждения объективного существования. Сколь ни таинственным может показаться нашему исследователю сознание чего-то, что находится, однако, вне сознания, тем не менее он находит, что утверждает реальность этого нечто в силу основного закона мысли, т. е. что он принужден думать таким образом. Существует неразрывная связь между каждым из тех живых и определенных состояний сознания, которые известны как ощущения, и некоторым неопределенным сознанием, которое представляет собою некоторую форму бытия, существующего вне сознания и отдельного от него самого. Когда он берет вилку и кладет ею в рот кусок пищи, он бывает совершенно не способен изгнать из своей души понятие о чем-то, что сопротивляется употребляемой им силе. И он не может подавить рождающейся в нем мысли о некотором независимом существовании, разделяющем его язык от неба, и доставляющем ему то ощущение вкуса, которое он не способен породить в сознании посредством своей собственной деятельности, хотя сама критика показывает ему, что он не может знать, что это такое, что лежит вне его, и хотя он не может сделать заключения, что все, о чем он не способен сказать, что оно такое, есть факт, тем не менее он открывает, что такой самокритике совершенно не удается уничтожить его сознания об этом ‘нечто’, как о действительно существующем вне его, т. е. как о реальности.
Заключение, к которому он приходит, что с субъективным существованием не связано объективного существования, оказывается простым словоизлиянием, которому мысли не соответствуют. Это отношение не поддается никакому усилию разрушить его. Опытом множество раз доказывалось, что при этом отрицание непостижимо, следовательно, оно в высшей степени авторитетно. Напрасно он стремится придать ему больший авторитет рассуждением, что какую из двух альтернатив он ни выставит, но в конце концов останется на том месте, откуда начал. Если, не зная ничего, кроме собственных состояний сознания, он отказывается признать что-либо помимо сознания, пока это не доказано, то он может продолжать рассуждение, не подвигаясь вперед, постоянная выработка одних состояний сознания из других не может дать ничего, кроме состояния сознания. Если же, наоборот, он заключение о чем-то внешнем выводит и считает его только выведенным, то вся система доказательств, основанная на постулате, имеет не больше значения, чем дает сам постулат, минус возможная недействительность самого доказательства. Этот случай не нужно смешивать с тем, когда гипотеза или временное предположение, благодаря совпадению с фактами, считается решительно доказанной. Ведь факты, с которыми она совпадает, добыты не путем гипотезы: вычисленное затмение Луны служит проверкой для гипотезы тяготения, так как оно наблюдается, хотя бы эта гипотеза и не была принята. Но если допущено существование внешнего мира и предположено, что действительность постулата может быть показана объяснением представляемых им умственных явлений, то ошибка заключается в том, что самый процесс проверки возможен только тогда, когда вещь считается доказанной.
Признавая неразрывную связь между сознанием я и неизвестным не-я, образующую положение сознания, которое он вынужден принять и которое подтверждается анализом, наблюдатель, исходя из такого положения, в состоянии решить, может ли он на этой основе построить удовлетворительное объяснение того, что он называет знанием. Он находит такое объяснение возможным. Гипотеза, что более или менее связные соотношения в состояниях сознания порождаются опытом более или менее постоянных соотношений где-то вне сознания, дает ему разъяснение многих фактов сознания, но, однако, не всех, если он допустит, что такое сличение внутренних и внешних соотношений произошло только на основании его опыта. Тем не менее если он позволяет себе предположить, что образование мыслей соответственно предметам происходило в бесчисленных предыдущих поколениях и что результаты опытов были унаследованы в виде изменений организации, то он может объяснить себе все явления. Он начинает понимать, что постоянная связь между состояниями сознания сама есть продукт повторного опыта и даже то, что известно как ‘формы мысли’, есть абсолютное внутреннее единообразие, вызванное бесконечными повторениями абсолютного внешнего единообразия. Он начинает также понимать, как во время организации этого широкого и сложного опыта могут развиться и неверные ассоциации идей, мало соответствующие предметам. Эти ассоциации идей, временно принятые за нераздельные, впоследствии могут быть разделены, если представить себе, что внешние отношения идут вразрез с ними. Но даже и в этом случае нет причины сомневаться в критерии нераздельности. Процесс, при помощи которого разбивается какая-нибудь ассоциация, прежде считавшаяся нераздельной, есть простое установление ассоциации противоположной, сильнее оказывается та из них, которая при сопоставлении остается неразрывной, в то время как другая рушится. Вследствие этого критерий остается в прежнем виде и, как видно, ошибке подлежит только то, что составляет ассоциацию неразрывную. От самого начала и до конца объяснения, с критикой выводов и нахождением ошибок включительно, пригодность этого критерия не требует доказательств. Отсюда ясно, как было сказано выше, что само объяснение есть не что иное, как приведение всех положений сознания в гармонию с конечным положением.
К положительному доказательству предложения можно присоединить доказательство от противного, которое вытекает из несостоятельности противоположного предложения. Говоря о чистом эмпиризме, мы указывали, что его противоположения несостоятельны, но здесь уместно специальнее коснуться основных возражений, которые можно ему сделать.
Если конечный критерий истины не тот, который был здесь указан, то в чем же он заключается? Если не существует конечного критерия истины, то где же гарантия для того, чтобы одни предложения принять, а другие отвергнуть? Оппонент, который отрицает пригодность этого критерия, имеет право сам не приводить критерия только в том случае, если не уверяет, будто какие-нибудь истины существуют. Но если, по его мнению, одни вещи истинны, а другие нет, то от него смело можно потребовать и какой-нибудь гарантии в этом. Если спросить, отчего он считает бесспорной истиной, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, неравны между собою, то он может дать двоякий ответ. Он может сказать, что это конечный факт сознания или же что это индукция от личного опыта. Если некоторые из этих фактов признать за несомненные, так как они конечны, а другие не признать за несомненные, так как они неконечны, то неизбежно придется потребовать критерий конечности. Если же сказать, что эта истина узнается только посредством индукции, из личного опыта, то явится вопрос, где же гарантия личного опыта? Об опыте свидетельствует только память, и его значение всецело зависит от качества памяти. Тогда выходит, будто качество памяти подлежит меньшему сомнению, чем непосредственное сознание, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, должны быть неравны между собою. Едва ли это можно допустить. Память явно изменяет человеку. Нам иногда кажется, будто мы говорили что-нибудь, а на самом деле мы этого не говорили. Часто мы забываем, что видели то или другое, а можно бывает доказать, что мы действительно это видели. Иной период жизни нам кажется сном, и мы смутно можем представить себе, что все прошлое только мечта. Мы скорее можем познать то, что наши воспоминания не соответствуют действительности, чем то, что Пространства не существует. Но, даже допуская, что свидетельство памяти не подлежит критике, по поводу опыта, о котором свидетельствует память, можно сказать лишь то, что мы принуждены думать, будто он был, и нельзя понять отрицания предложения, что он у нас был, но утверждать это — значит принимать отвергнутую гарантию.
Можно сделать и еще одно возражение. В аргументах чистого эмпиризма допускается существование такой философии, где ничто не принимается без доказательств. Он предлагает не вводить в стройную систему выводов ни одного заключения, которое не основывалось бы на очевидности. Итак, он признает, что можно доказать не только все производные истины, но также все истины, из которых первые выведены, до самых глубоких включительно. Но если не признавать какой-нибудь фундаментальной недоказанной истины, то вся система выводов лишена будет основы. Если возникает сомнение относительно общего предложения, которое приведено в оправдание известного предложения, то ход доказательств должен показать, что это общее предложение вытекает из другого или из других еще более общих предложений. Если потребуют доказательств для каждого из таких более общих предложений, то единственное средство — повторить вышеупомянутый прием. Можно ли его продолжать до бесконечности? Если да, то значит, ничего нельзя доказать, и весь ряд предложений зависит от какого-то неопределенного предложения. Есть ли предел для этого приема? Если да, то когда-нибудь мы дойдем до самого общего предложения, которого нельзя вывести из другого, более общего, не подлежащего доказательству. Другими словами, каждый вывод основывается на посылках. Каждая посылка, допускающая доказательство, сама зависит от других посылок: если постоянно требовать доказательств доказательства, то в конце концов мы должны прийти или к недоказанной посылке, или к признанию, что нельзя достигнуть посылки, на которой основывался бы весь ряд доказательств. Отсюда если философия не опирается на какое-нибудь данное, подлежащее доказательству, то она должна признать, что ей не на что опираться.
Я взялся объяснить, в чем я расхожусь с Миллем в этом основном вопросе, очень неохотно, и то лишь потому, что счел это необходимым из личных и общих интересов, затронутых его объяснениями и доказательствами. По двум причинам я особенно жалею, что мне пришлось полемизировать против доктрины того мыслителя, солидарностью с которым я больше всего дорожу. Во-первых, по-моему, разница скорее поверхностна, чем существенна, и я защищал этот критерий лишь в интересах опытной гипотезы и примиряя его с фактами. Во-вторых, пространное изложение одного пункта разногласия, без указания на многочисленные точки соприкосновения, производит впечатление гораздо большего разногласия, чем существует на самом деле. Однако Милль, всегда так неуклонно стремящийся к истине, наверное признает основательным мнение о разногласии в вопросе, имеющем столь важное философское значение, и не поставит мне в вину полной свободы, с которой я критиковал его взгляды, пытаясь доказать свои собственные.

VIII. Философия слога

Рассуждая о кажущейся несообразности между аргументативной способностью своего отца и его незнанием формальной логики, Трисграм Шанди говорит: ‘Для моего почтенного воспитателя и для двух или трех господ этого ученого общества было предметом справедливого удивления, что человек, едва знавший названия своих инструментов, мог так хорошо работать ими’. Заключение, подразумеваемое Стерном, что знание правил рассуждения не обусловливает хорошего рассуждения и не существенно необходимо для этого, без сомнения, справедливо. Точно то же можно сказать и относительно грамматики. Д-р Латам, осуждая обыкновенное школьное долбление грамматики Линдли Моррея, справедливо замечает: ‘Грубую вульгарность надо предупреждать, но делать это должна привычка, а не правила’. Так же мало подлежит спору и то, что доброкачественность сочинения гораздо менее зависит от знания каких-либо законов, нежели от упражнения и естественной способности. Светлая голова, живое воображение и чувствительное ухо сильно способствуют тому, чтобы сделать ненужными все риторические правила. А там, где существует какая-нибудь умственная идиосинкразия, отсутствие памяти на слова, недостаточное понимание логической зависимости, слабое понятие о порядке или отсутствие изобретательности в построении, — там не поможет никакая ученость. Несмотря на то, от знакомства с правилами слога все-таки можно ожидать некоторых практических результатов. Старание сообразоваться с его законами скажется, хотя и медленно. И хотя бы только для облегчения окончательной отделки, ясная идея о том, что составляет красоту и что недостаток, не может не быть полезной.
Общая теория выражения, кажется, еще никем не излагалась. Правила, содержащиеся в руководствах риторики, представляются в нестройной форме. Предлагаемые как отдельные догматы, как эмпирические обобщения, они не так ясно понимаются и не так уважаются, как если б были выведены из какого-нибудь простого, основного начала. Нам говорят, что ‘краткость есть душа остроумия’. Нам случается слышать, что стиль осуждается за многословие и запутанность. Блер говорит, что всякая ненужная часть фразы ‘прерывает описание и затемняет образ’, и далее, что ‘длинные предложения утомляют внимание читателя’. Лорд Каймз замечает, что ‘для придания периоду наибольшей силы надо стараться заключать его тем словом, которое имеет в нем наибольшее значение’. Устранение вводных предложений и предпочтительное употребление саксонских слов перед словами латинского происхождения составляют установившиеся правила. Но как бы ни были влиятельны истины, представленные в такой догматической форме, они получили бы гораздо более веса, будучи приведены в сколько-нибудь научный порядок. В этом, как и в других случаях, убеждение было бы значительно усилено, если б мы понимали, почему оно возникло. Можно быть уверенным, что понимание общего принципа, из которого вытекают правила риторики, не только уяснит нам в значительной степени существующие, но откроет и другие правила того же происхождения.
Отыскивая какой-нибудь ключ к закону, скрытому под этими принятыми правилами, мы замечаем, что во многих из них проглядывает стремление к сбережению внимания читателя или слушателя. Представить идеи так, чтобы они могли быть поняты с возможно меньшим умственным усилием, составляет desideratum, к которому стремится большая часть вышеприведенных правил. Осуждая сочинения многословные, сбивчивые, туманные, хваля один слог за легкость, порицая другой за утомительность, мы, сознательно или нет, признаем этот desideratum за норму нашего суждения. Смотря на язык как на снаряд символов для проведения мысли, мы можем сказать, что, подобно механическому снаряду, чем проще и лучше устроены его части, тем сильнее будут и действия, производимые ими. В обоих случаях сила, поглощенная машиной, будет отнята у результата. Читатель или слушатель имеет в данную минуту только известную сумму умственных способностей в своем распоряжении. Часть этих способностей он должен употребить на то, чтобы познать и объяснять себе представленные ему символы, другую часть на то, чтобы распределить и соединить внушенные ему образы, и только остаток он употребит на то, чтобы усвоить себе передаваемую мысль. Следовательно, чем больше времени и внимания требуется на то, чтобы воспринять и понять каждое предложение, тем меньше времени и внимания остается для идеи, заключающейся в предложении, и тем с меньшей живостью идея эта будет понята. Вспомнив сравнительную силу, с какой простые идеи передаются знаками, мы ясно увидим, как справедливо можно смотреть на язык как на помеху мысли, хотя он составляет необходимый ее проводник. Слова ‘выйди из комнаты’ менее выразительны, нежели указание на дверь. Приложенный к губам палец выразительнее, нежели тихое: ‘не говори’. Поманить рукой удобнее, нежели сказать: ‘поди сюда’. Никакая фраза не передаст так живо идею удивления, как раскрытые глаза и поднятые брови. Пожатие плечами много потеряло бы при переводе на слова. При этом надо заметить, что в устном разговоре самые сильные эффекты достигаются посредством междометий, которые сжимают целые предложения в слоги. В известных случаях, где обычай позволяет нам выражать мысли отдельными словами, как, например, ‘берегись’, ‘увы’, ‘вздор’, много силы утратилось бы при распространении их в соответственные предложения. Продолжая метафору, что язык есть проводник мысли, кажется, есть основание полагать, что во всех случаях трение и инерция проводника зависят от его устройства, и что в сочинении главное, если не единственное, дело состоит в том, чтобы довести это трение и эту инерцию до возможно меньшей степени. Проследим теперь, не в сбережении ли внимания читателя заключается тайна эффекта как относительно правильного выбора и сочетания слов, так и в наилучшего распределения членов фразы, порядка размещения главных и второстепенных предложений, разумного употребления уподоблений, метафор и других фигур речи и даже относительно рифмической последовательности слогов.
Сравнительно большая сила саксонско-английского языка или, вернее, не латино-английского прежде всего привлекает наше внимание. Разнообразные отдельные причины могут тут все быть подведены под одну общую — экономию. Самую главную из этих причин составляет раннее знакомство с саксонскими словами Детский словарь почти совершенно саксонский. Ребенок говорит: I have (у меня есть), а не I possess (я имею) , I wish (я хочу), а не I desire (я желаю), он не reflect (размышляет), a thinks (думает), он просит не amusement (забавы), a play (игры), он называет вещи nice (хорошими) или nasty (дурными), а не pleasant или disagreeable (приятными или неприятными). Синонимы, с которыми он знакомится впоследствии, никогда не бывают так тесно, так органически связаны с выражаемой идеей, как те первобытные слова, которые он употреблял в детстве, оттого и связь с позднейшими словами остается слабее. Но в чем заключается разница между прочной связью слова с идеей и слабой их связью? Просто в большей легкости и быстроте действий внушения. Два слова, если они строго однозначащи, вызовут в результате один и тот же образ. Выражение: it is acid (это кисло, точнее — остро) должно наконец вызвать ту же мысль, выраженную словом it is sour, но так как термин acid узнается позднее в жизни и, следовательно, в меньшем числе случаев сопровождает мысль, которой он служит символом, то он и не возбуждает этой мысли так быстро, как термин sour. Если мы вспомним, как медленно и с каким трудом соответственные идеи следуют за незнакомыми словами на чужом языке и как ближайшее знакомство с такими словами дает большую быстроту и легкость понимания, и если мы примем во внимание, что подобный же процесс должен был совершаться с самого нашего детства относительно слов нашего родного языка, — то мы ясно увидим, что слова, выученные раньше и употребляемые чаще других, будут, при одинаковых данных, вызывать образы с меньшей потерей времени и силы, нежели их синонимы, с которыми мы знакомимся позднее. Дальнейшее превосходство саксонско-английского языка, заключающееся в его сравнительной краткости, очевидно подходит под то же обобщение. Если есть выгода в том, чтобы выразить мысль в наименьшем числе слов, то есть выгода и в том, чтобы выразить ее в наименьшем числе слогов. Если извилистые фразы и ненужные дополнения отвлекают внимание и уменьшают силу впечатления, то и лишние слоги делают то же. Требуется некоторое усилие, хотя обыкновенно и незаметное, для того, чтобы распознать каждую гласную и согласную букву. Если, как это всем известно, утомительно слушать неясный выговор или читать дурно написанную рукопись и если утомление — как это и должно быть — есть накопившийся результат внимания, потребного на то, чтобы уловить ряд последовательных слогов, то из этого следует, что внимание в таких случаях поглощается каждым слогом. И если это справедливо при трудном распознавании слогов, то справедливо, хотя в меньшей степени, и при легком распознавании их. Поэтому-то краткость саксонских слов становится причиной большей их силы. Однако здесь нельзя не сделать одного замечания. Слово, которое в самом себе заключает самую важную часть передаваемой идеи, особенно когда идея эта должна возбудить чувство, — такое слово можно часто с успехом выбирать из многосложных. Так, например, кажется, выразительнее сказать: it is magnificent (это великолепно), нежели: it is grand (это велико), слово vast (обширный) не так сильно, как stupendous (поразительно громадный). Назвать вещь nasty (грязной) не так действительно, как назвать ее disgusting (отвратительной). Кажется, есть много причин для этого исключительного превосходства некоторых длинных слов. Во многих случаях его можно приписать тому факту, что объемистый — так сказать, во весь рот — эпитет, уже по самым размерам своим, внушает идею о чем-то большом или сильном. Там, где нужно внушить понятие о чем-либо могущественном или глубоком, известная пышность в изложении идей содействует эффекту. Другая причина та, что слово многосложное допускает более эмфатическое произношение, а так как эмфатическое произношение есть знак душевного волнения, то оно предполагает и особенную силу впечатления, которое названный предмет должен произвести. Еще одна из причин состоит в том, что длинное слово (последние слоги которого обыкновенно уже предугадываются при произнесении первых) дозволяет сознанию слушателя остановиться более долгое время на сказуемом качестве, и в случаях, подобных вышеприведенным, где все внимание призывается на это качество, становится особенно выгодным поддерживать его в уме слушателя более продолжительное время. Чтобы сделать наше обобщение более правильным, мы должны сказать, что если в некоторых предложениях, выражающих сильное чувство, слово, которое вызывает его, может часто с успехом быть многосложное, то в громадном большинстве случаев каждое слово, служащее как бы ступенью к восприятию идеи, заключающейся в целом предложении, должно, если возможно, быть односложным.
Кроме того, нередко причиной силы саксонских и других первобытных слов оказывается их подражательный характер, эта причина может также быть подведена под более общую причину. Слова прямо подражательные, как-то: splash (брызги), bang (хлоп), whiz (свист), roar (рев), и слова аналогически подражательные, как-то: rough (шероховатый), smooth (гладкий), keen (острый), blunt (грубый), thin (тонкий), hard (жесткий), crag (крутой) и пр., имеют большее или меньшее сходство с выражаемым ими качеством, и, произведя на чувства впечатления, сообразные с вызываемыми идеями, они сберегают часть внимания, потребного на то, чтобы вызывать эти идеи, и оставляют больше внимания для самих идей.
Сбережение умственных сил слушателя можно считать главной причиной превосходства специфических слов над генерическими. Что конкретные термины производят более живое впечатление, нежели абстрактные, и что их должно преимущественно употреблять пред первыми, — это обычное правило риторики. Д-р Кэмпбелл говорит: ‘Чем более общи термины, тем картина бледнее, чем они специальнее, тем она яснее’. Надо избегать предложений вроде следующего:
‘Соразмерно тому, в какой степени жестоки и дики нравы, обычаи и увеселения какого-нибудь народа, — окажутся строги и узаконения его уголовного кодекса’. И вместо того писать:
‘Соразмерно тому, в какой степени люди находят наслаждение в сражениях, боях быков и гладиаторов, — станут они и карать виселицей, костром и колесованием’.
Это превосходство специфических выражений очевидно зависит от сбережения усилия, потребного на то, чтобы перевести слова на мысли. Так как мы думаем о предметах не вообще, а в частностях, так как при речи о каком-нибудь классе предметов мы представляем себе его, припоминая отдельные его члены то при употреблении отвлеченного слова слушатель или читатель должен выбрать из своего запаса образов один или несколько таких, посредством которых он мог бы представить себе весь род. При этом процессе должно возникнуть некоторое замедление, должна быть потрачена некоторая сила, и если употреблением специфического термина можно разом вызвать свойственный образ, то этим достигается сбережение и производится более живое впечатление.
Обращаясь теперь от выбора слов к их последовательности, мы находим, что и здесь можно приложить тот же общий принцип. Мы имеем причины a priori полагать, что в каждом предложении известный порядок слов более действителен, нежели какой-либо другой, и что этот порядок есть тот, который представляет элементы предложения в наиболее удобной последовательности. Подобно тому как в повествовании происшествия должны быть рассказаны в такой последовательности, которая не заставила бы ум двигаться взад и вперед для того, чтобы правильно сочетать их, как в группе предложений распределение должно быть таково, чтобы каждое из них могло быть понято само по себе, независимо от последующих, так и в каждом предложении последовательность слов должна быть такова, чтобы составные части мысли являлись в порядке, наиболее удобном для построения этой мысли. Чтобы надлежащим образом подтвердить эту истину и подготовить способ ее приложения, мы проследим вкратце умственный процесс, посредством которого познается значение ряда слов.
Проще всего сделать это, рассматривая правильное размещение существительного и прилагательного. Лучше ли ставить прилагательное перед существительным или наоборот? Надо ли говорить, как французы: un cheval noir (лошадь вороная), или как мы говорим: a black horse (вороная лошадь)? Вероятно, многие решат, что и тот и другой порядок хорош. Сознавая действие привычки, они ей припишут предпочтение, которое отдается нашей форме выражения. Они вполне допустят соответствующее предпочтение и со стороны тех, которые воспитаны в употреблении противоположной формы. Таким образом, они заключат, что ни одно из этих инстинктивных суждений не имеет значения. Есть, однако, философское основание решить в пользу английского способа выражения. При размещении слов в таком порядке лошадь вороная, немедленно за произнесением слова лошадь в уме возникает, или стремится возникнуть, изображение, соответственное этому слову, и так как ничем еще не было обозначено, какая именно лошадь, то образ ее является безразличный. Вероятнее всего, однако, это будет образ гнедой лошади, так как гнедые лошади самые обыкновенные. С прибавлением слова вороная дается толчок процессу мысли. Приходится или уничтожить образ гнедой лошади, уже представший перед воображением, и вызвать на его место образ вороной лошади, или если изображение гнедой лошади еще не образовалось, то надо остановить стремление к тому. В обоих случаях порождается некоторая сумма препятствий. Но если, с другой стороны, употреблено выражение: a black horse, ничего подобного не будет. Слово black, означая отвлеченное качество, не возбуждает определенной идеи. Оно только приготовляет ум к представлению какого-то предмета черного цвета, и сила внимания поддерживается до тех пор, пока этот предмет не станет известным. Итак, если предпоставлением прилагательного имени идея передается без повода к ошибке, между тем как предпоставление существительного способно произвести неправильное понятие, то, следовательно, один порядок причиняет уму меньше беспокойства, нежели другой, и поэтому он действительнее.
Может быть, нам возразят, что прилагательное и существительное стоят так близко одно к другому, что их можно считать выговариваемыми в один и тот же момент, и что, слыша фразу лошадь вороная, нет времени вообразить себе лошадь другого цвета, пока следующее слово вороная не определит цвета. Должно сознаться, что, рассматривая сущность дела, не легко решить, справедливо ли это или нет. Но есть факты, косвенно доказывающие, что это несправедливо. Наша способность упреждать слова, еще не выговоренные, есть один из таких фактов. Если б идеи слушателя значительно отставали от выражений говорящего, как это предполагается вышеприведенным возражением, то он едва ли мог бы предвидеть конец предложения, когда оно высказано только наполовину, а между тем это случается постоянно. В этом случае ум, вместо того чтоб упреждать выражение, постоянно более и более отставал бы от него. Если б значение слов не воспринималось так же скоро, как они выговариваются, то потеря времени над каждым словом повлекла бы за собой такое накопление замедлений, что слушатель наконец совершенно отстал бы. Но будет ли признана сила этих возражений или нет, во всяком случае нельзя отрицать, что правильное образование картины будет облегчено, если элементы ее будут представлены в том порядке, в каком является в них потребность, что это облегчение будет чувствительно даже и -в тех случаях, когда ум ничем не был занят до восприятия картины.
То, что говорится здесь относительно последовательности прилагательного и существительного, очевидно, применимо к наречию и глаголу. Без дальнейших объяснений будет ясно, что в употреблении предлогов и других частиц большая часть языков естественно подчиняются более или менее этому закону.
Прилагая подобный же анализ к более крупным разделениям предложения, мы найдем не только, что правило это применимо, но что соблюдение его представляет значительные выгоды. В распределении сказуемого и подлежащего, например, мы прямо видим, что так как сказуемое определяет вид, в котором предмет должен быть воспринят, то сказуемое следует ставить первым, и действие, производимое этим размещением, становится сразу очевидным. Возьмем часто приводимое различие между предложениями: ‘Велика Диана Эфесская’ и ‘Диана Эфесская велика’. При первом размещении произнесение слова велика возбуждает смутное представление чего-то внушительного, обыкновенно сопряженного с этим словом, воображение приготовлено облечь последующее в возвышенные свойства, и при словах: ‘Диана Эфесская’ — все образы, какие только можно вызвать в эту минуту, являются для составления картины: ум приводится тут прямо и безошибочно к желанному впечатлению. Когда, напротив, слова следуют в противоположном порядке, то идея ‘Дианы Эфесской’ воспринимается без особенного отношения к величине, и когда прибавляется слово ‘велика’, понятие должно быть преобразовано, это порождает трату умственной энергии и соответственное ей уменьшение эффекта. Следующие стихи из поэмы Колриджа ‘Старый моряк’, хотя несколько неправильного строения, хорошо поясняют ту же истину:
Я один, один, совсем один,
Один на широко-широком море!
И никакой святой не сжалился
Над моей изнывающей душой.
Это правило равно применяется и в тех случаях, когда сказуемым является глагол или причастие. И так как больший эффект достигается тем, что все слова, означающие качество, направление или состояние подлежащего, ставятся вначале, то, следовательно, и связь тоже должна предшествовать подлежащему. Правда, что обычаи нашего языка противятся размещению слов в этой последовательности — сказуемого, связи и подлежащего, но мы легко можем найти примеры возрастания силы, получаемого при соблюдении этой последовательности { В этой статье исключены некоторые места, так как приводимые в них подробности и примеры теряли свое значение при передаче на русский язык.}.
Проводя это правило далее, становится очевидным, что для того, чтобы произвести наибольший эффект, нужно, чтобы не только главные разделения предложения размещались в такой последовательности, но чтобы и в подразделениях их было соблюдено то же самое. Почти во всех случаях сказуемое сопровождается каким-либо ограничением или обозначением, которое называется дополнением. Обыкновенно приходится также обозначать и обстоятельства подлежащего, составляющие его дополнение, и так как эти обозначения и обстоятельства должны определить, как именно понимаются действия и предметы, к которым они относятся, то первенство должно принадлежать им. Лорц Каймз замечает, что порядок этот предпочтителен, но не приводит причины. Он говорит. ‘Когда обстоятельство поставлено в начале периода или вслед за началом, то переход от него к главному предмету удобен, это — как бы восхождение или движение вверх’. Для пояснения приведем предложение, составленное в таком порядке. Вот пример:
‘Какова бы она ни была в теории, ясно, что на практике французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей’.
В этом случае, если б первых два вводных предложения до слова в ‘практике’, определяющие подлежащее, были поставлены в конце, а не в начале, предложение утратило бы много силы, как это видно из следующего:
‘Французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей на практике, по крайней мере, если не в теории’.
Точно то же бывает и относительно тех условий, при которых факт выражается в сказуемом. Обратим внимание на эффект, производимый в следующем примере тем, что условия эти поставлены в конце.
‘Как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу, если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались бы исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству!’
Посмотрим затем, как увеличивается эффект, если мы поставим их в начале:
‘Если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству, как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу!’
Эффект, получаемый постановлением дополнений сказуемого и самого сказуемого впереди подлежащего, прекрасно выражен во вступлении к Гипериону:
В глубокой тени печальной долины,
Далеко сокрытый от свежего дыхания-утра,
Далеко от огненного полудня и вечерней звезды,
Сидел седовласый Сатурн, неподвижный, как камень.
Здесь надо заметить, что не только сказуемое ‘сидел’ предшествует подлежащему ‘Сатурн’ и что три стиха, напечатанных курсивом и составляющих дополнение к сказуемому, стоят впереди него, но что и в строении этого дополнения соблюден тот же порядок: каждая строка так распределена, что качественные слова стоят перед словами, возбуждающими конкретные образы.
Правильная последовательность главных и второстепенных предложений фразы, очевидно, подчиняется тому же закону. Забота о сбережении внимания слушателя, которое, как мы видели, обусловливает наилучшее распределение подлежащего, связи, сказуемого и их дополнений, требует, чтобы второстепенное предложение предшествовало главному, если во фразе их два. Заключая в себе какую-нибудь обозначающую или пояснительную идею, второстепенное предложение, поставленное прежде главного, предупреждает неправильное понимание его и поэтому избавляет от умственного усиления, потребного для исправления подобной ошибки. Это видно из следующего примера:
‘Тайна, соблюдавшаяся некогда в отношении парламентских прений, считается все еще необходимой в дипломатии, и в силу этой тайной дипломатии Англия может когда-нибудь быть вовлечена, изменой своих министерств, в войну, которая будет стоить сотни тысяч людей и сотни миллионов денег: а между тем англичане гордятся своим самоуправлением’.
Два второстепенных предложения, заключенные: одно — точкой с запятой, другое — двоеточием, почти совершенно определяют смысл главного предложения, заключающего их, и эффект был бы потерян, если б они стояли в конце, а не в начале.
Общее правило о верном распределении фразы, которое мы проследили в приложениях к главным ее подразделениям, определяет также и надлежащий порядок в меньших ее подразделениях. В каждой сколько-нибудь сложной фразе дополнение к подлежащему заключает в себе несколько вводных предложений, дополнение к сказуемому — также, и их можно распределить, более или менее соображаясь с законом удобного восприятия. Само собой разумеется, что последовательность их, так же как и более пространных членов предложения, должна идти от менее частного к более частному, от абстрактного — к конкретному.
Здесь нужно, однако, обратить внимание еще на одно условие, которое должно быть соблюдаемо при надлежащей конструкции фразы, но и это условие предписывается тем же общим правилом, которое указано выше, — а именно, чтобы слова и выражения, наиболее тесно связанные в уме, ставились возможно ближе одно к другому. Очевидно, что отдельные слова, побочные члены и главные разделения каждой фразы, определяют друг друга. Чем больше времени пройдет между названием обозначающего члена и члена обозначаемого, тем долее должен быть напряжен ум удержанием обозначающего члена, который должно употребить. И чем многочисленнее обозначения, которые должно разом помнить и правильно употребить, тем больше должно потратиться умственной силы и тем слабее будет произведенный эффект. Из этого следует, что при одинаковых данных фраза выиграет в силе, если члены ее распределены так, что замедления эти постоянно будут встречаться в наименьшем числе и будут притом возможно более коротки. Нижеследующее есть пример несовершенной комбинации:
‘Современное газетное сообщение, как бы оно ни было правдиво, вызовет улыбку, если будет принято за доказательство в каком-либо сочинении, между тем письмо какого-либо болтуна считается хорошим историческим свидетельством, если только оно написано несколько столетий тому назад’.
Перестановка слов в этой фразе по правилам вышеуказанным увеличит эффект так:
‘Как бы правдиво оно ни было, современное газетное сообщение, принятое за доказательство в каком-либо сочинении, вызовет улыбку, между тем письмо болтуна, если только оно написано несколько столетий тому назад, считается хорошим историческим свидетельством’.
При помощи такой перестановки мы избежим некоторые замедления и укоротим другие.
В приводимом ниже месте из Потерянного рая представляется прекрасный пример хорошо распределенной фразы как относительно предпоставления второстепенных членов, так и относительно избежания длинных и многочисленных замедлений и — соотношения между порядком вводных предложений и последовательностью описываемых явлений, — что, между прочим, составляет еще одно условие легкого понимания, а следовательно, и эффекта.
Подобно тому как бродящий волк, —
Которого голод заставляет искать новой добычи,
Подсмотрев, как пастухи собирают свои стада
на ночь
В окруженные плетнем загоны, безопасные среди полей, —
Легко прыгает через забор, в середину стада,
Или как вор, намеревающийся разграбить казну
Богатого обывателя, крепкие двери которого
С поперечными перекладинами и крепкими засовами
не боятся нападения,
Влезает в окно или по крыше:
Так вкрался и первый великий хищник в Божье стадо,
Так, с тех пор, в его церковь вкрадываются развратные
наемники.
Обыкновенное употребление фраз, в которых все или большая часть описательных и определяющих элементов предшествуют описываемым и определяемым, порождает то, что называется обратным слогом: название, которое, однако, придается не исключительно этому построению, но часто употребляется и там, где порядок слов просто не совсем обыкновенный. Более правильное название было бы: прямой слог, в противоположность другому, непрямому слогу, особенность первого состоит в том, что он проводит каждую мысль в ум наш шаг за шагом, подавая мало поводов к заблуждению, особенность второго заключается в том, что в нем правильное понимание мысли достигается рядом приближений.
Превосходство прямой формы речи над непрямой, подтверждаемое многими из выведенных нами заключений, нельзя, однако, принимать без исключений. Хотя и хорошо до известной степени употреблять определяющие члены периода прежде определяемых, однако так как удержание в памяти каждого определяющего члена стоит некоторого умственного усилия, то при возрастании их числа и времени, потребного для их удержания в уме, мы достигаем предела, за которым представляется больше потерь, нежели выгод. При равенстве других условий распределение должно быть таково, чтобы ни один конкретный образ не был внушен прежде, нежели будут представлены материалы, из которых он должен состоять. Но мы сейчас показали, что, чем меньше материалов надо собрать разом ‘и чем меньше времени приходится их удерживать в уме, тем лучше. Отсюда возникает в некоторых случаях вопрос: что требует больше умственного усилия, частые ли и продолжительные замедления или последовательные исправления неправильных пониманий?
Иногда вопрос этот может быть решен смотря по способностям лица, к которому мы обращаемся. Для быстрого восприятия мыслей, выраженных прямым порядком, в котором предложения всячески переплетены, требуется большая сила ума. Для того чтобы помнить некоторое число предварительных пунктов, изложенных при разъяснении ожидаемой идеи, и для того чтобы употребить их все при образовании идеи, когда она будет внушена, нужна хорошая память и значительная сила сосредоточения. Тому, кто владеет ими, прямой метод покажется лучшим, тому же, кто лишен их, он покажется худшим. Как сильному человеку стоит меньше труда перенести стофунтовую тяжесть с места на место разом, нежели в несколько раз по десяти фунтов так и деятельному уму легче удерживать в течение некоторого времени все определения какой-нибудь идеи и разом правильно представить ее себе, когда она высказана, нежели ронять ее сначала несовершенно и потом уже относить к ней одну за одной подробности и ограничения, приводимые впоследствии. И наоборот, как для мальчика единственный возможный способ перенести стофунтовую тяжесть состоит в том, чтобы переносить ее по частям, так и для слабого ума единственный возможный способ составить сложное понятие состоит в том, чтоб построить его, собирая отдельно различные его части.
Мнение, что непрямой метод, т. е. метод, передающий смысл рядом приближений, наиболее пригоден для людей необразованных, выводится из того, что они обыкновенно употребляют его. Форма выражения, усвоенная диким, как, например: ‘воды дай мне’, — представляет простейший тип приближающего распределения. В плеоназмах, употребляемых сравнительно часто малообразованными, мы видим ту же структуру, как например в фразе: ‘The men, they were there’ (Люди, которые находятся там). Напротив, старый родительный падеж (по-английски), например ‘the king, his crown’ (корона короля), приближается к подобному же порядку выражения мысли. Сверх того, факт, что непрямой метод называется естественным, предполагает, что его самопроизвольно употребляет народ, т. е. что он есть самый легкий для необразованных умов.
Есть, однако, много случаев, в которых нельзя признать лучшим ни прямого, ни непрямого построения и где предпочтительнее перед обоими среднее построение: когда число обстоятельств и определений, которые нужно включить в фразу, велико, самый разумный способ состоит не в том, чтобы исчислить их все прежде, чем ввести идею, к которой они принадлежат, и не в том также, чтобы поставить эту идею впереди и заставлять слушателя преобразовывать ее потом сообразно с частностями, приводимыми в конце, а в том, чтобы употребить оба метода понемногу. Возьмем пример. Надо стараться избегать такого крайне непрямого распределения, каково следующее:
‘Мы достигли цели нашего путешествия, наконец, с немалыми затруднениями, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде’.
Переделка этой фразы в совершенно прямое распределение тоже не произвела бы удовлетворительного эффекта, как мы это и видим:
‘Наконец, после немалых затруднений, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде, мы достигли цели нашего путешествия’.
Д-р Ватли, у которого мы заимствовали первое из этих двух распределений, предлагает следующую конструкцию:
‘Наконец, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде, мы достигли, с немалыми затруднениями, цели нашего путешествия’.
Здесь можно заметить, что введением в фразу слов ‘мы достигли’ несколько ранее уменьшается труд удерживания в памяти стольких частностей, и следующее затем дополнение ‘с немалыми затруднениями’ придается к мысли весьма легко. Еще лучше было бы поставить слова ‘мы достигли’ ранее, особенно, если вместе с тем и обозначения будут распределены сообразно вышеизложенному правилу: что более абстрактные элементы мысли должны предшествовать более конкретным. Посмотрим, что выйдет, если мы сделаем эти изменения:
‘Наконец, после немалых затруднений и сильно утомленные, мы достигли — по изрытым дорогам — при дурной погоде — цели нашего путешествия’.
Фраза читается сравнительно легко (по-английски), в прежней же было меньше затруднений от замедления или перемены мысли.
Прежде чем оставим эту отрасль нашего предмета, следует еще заметить, что даже при обращении к самым светлым умам прямой слог не годится для сообщения идей сложного или отвлеченного характера. Покуда ум не очень занят, он способен обнять все приготовительные члены фразы и употребить их основательно, но если какие-нибудь тонкости аргументации поглощают внимание, то может случиться, что ум, будучи не в состоянии вести рядом оба процесса, утомится, вследствие чего элементы мысли придут в беспорядок.
Обращаясь теперь к рассмотрению фигур речи, мы встречаем тот же общий закон эффекта. В основе всех правил, определяющих выбор и употребление слов, мы находим то же главное требование — сбережение внимания Действительно, фигуры речи потому-то именно и употребляются, что они так хорошо отвечают этому требованию.
Укажем для примера на синекдоху. Преимущество, достигаемое иногда заменой целого частью, зависит от более удобного или более яркого представления мысли. Если вместо того, чтобы сказать: ‘эскадра из десяти кораблей’, мы говорим: ‘эскадра из десяти парусов’, то представление группы судов в море рисуется более правильно, так как парус представляет самую видную часть судна, находящегося в движении, сказать ‘все руки к помпам’ лучше, чем: ‘все люди к помпам’, так как это рисует людей при их специальной работе и таким образом усиливает впечатление. ‘Седые волосы и горе ведут к могиле’ — более сильное впечатление от этого выражения происходит от той же причины.
В метонимии представляется то же самое. Вера в превосходство разума над грубой силой выражается в более конкретной и, следовательно, более доступной форме, если мы ставим слова: перо и меч вместо соответствующих абстрактных выражений. Сказать: ‘остерегайся пить’ менее сильно, нежели сказать: ‘остерегайся бутылки’ (beware of the bottle), и это главным образом потому, что первая фраза изображает менее специфически картину. Подобие (Simile) употребляется во многих случаях только как украшение, но когда оно увеличивает силу речи, то делается это также путем экономии в напряжении мысли. Вот пример: ‘Ошибочное предположение, будто бы великие люди и великие дела чаще встречались в древнее время, нежели теперь, должно быть отчасти отнесено к влиянию исторической перспективы. Как в ряду колонн, размещенных на равном расстоянии, наиболее отдаленные от нас кажутся наиболее близкими между собою, так и выдающиеся явления прошедшего кажутся тем более близкими одно другому, чем более они удалены от нас’.
Для того чтобы передать эту мысль с буквальной точностью, потребовалось бы несколько предложений, сила первых успела бы ослабеть, покуда воображение было бы занято присоединением остальных. С помощью сравнения избегается всякое усилие, картина мгновенно выясняется и производит полное свое действие.
Но о месте, на которое должно ставить подобие (Simile) { Собственно говоря, термин ‘подобие’ (‘Simile’) приложим лишь ко всей фигуре в целости, именно к обеим сравниваемым вещам и выведенному из этого сравнению. Но, ввиду того, что нет специального названия для объяснительного члена в фигуре, нам кажется, нет оснований не употреблять термина ‘Simile’ для этого обозначения. В тексте, в каждом отдельном случае, будет видно, в каком смысле это слово было употреблено.}, надо сказать то же, что было сказано касательно распределения прилагательного и существительного, сказуемого и подлежащего, главного и придаточного предложения и пр. Как определительное должно предшествовать определяемому, так, чтобы достигнуть силы выражения, подобие должно обыкновенно ставиться впереди предмета, к которому относится, хотя есть исключительные случаи, где оно с успехом ставится в конце.
Насколько сокращается количество слов с помощью метафоры и насколько сильнее становится от этого впечатление, видно из восклицания Лира:
Ingratitude! thou marble-hearted fiend { У Дружинина передано так: ‘Неблагодарность — демон с черствым сердцем!’.}.
Оно потеряет часть своего эффекта, если его произнести так:
Ingratitude! thou fiend with heart like marble,
и произойдет это отчасти от положения подобия и отчасти от потребности в лишних словах. Если сравнение скрыто, сила метафоры, по зависимости от сравнительной краткости ее, делается гораздо рельефнее. Прибегая к аналогии между психическими и физическими явлениями, мы видим.
Подобно тому как прошедший через призму луч белого света разлагается и дает цвета радуги, так, пройдя через душу поэта, неокрашенные лучи правды превращаются в ярко окрашенную поэзию.
Ясно, что, воспринимая оба комплекса слов, выражающих обе половины сравнения, останавливаясь мыслью на одной части, чтобы истолковать другую, необходимо довольно значительное внимание. Значительная доля внимания сохраняется при выражении сравнений в виде метафоры. Так, например:
‘Белый свет правды, проходя через многостороннюю душу поэта, преломляется в радужную поэзию’.
Как много можно выразить немногими словами и какого эффекта можно достигнуть при помощи метафоры — всем известно. Мы приведем один стих из поэмы ‘A life Drama’
I spear’d him with a jest
как прекрасный пример содержащегося в данной поэме богатства. В следующем отрывке из ‘Освобожденного Прометея’ Шелли широко воспользовался силой метафоры:
Мне казалось, что мы шли через полянку,
Когда только что забрезжиласъ серая заря,
Бесчисленные густо-белые перистые облака
Бродили плотными стадами вдоль гор,
Нехотя пасомые ленивым ветром.
Это последнее выражение отличается меткостью, с которой поэт подметил главную характеристичную черту картины, и сразу приводит мысль к желаемому представлению.
Но метафора может быть с выгодой употреблена только при том условии, чтобы она была проста и могла пониматься по одному намеку. Понятно, что при темноте в ее смысле или в способе ее приложения никакой экономии не может представиться. Поэтому, когда встречается сложное сравнение, надо прибегать к подобию или к одной из посредствующих фигур, каковы аллегория и сложная метафора.
Оставляя в стороне все, что можно было бы сказать по поводу гиперболы, олицетворения, апострофа, заключим наши соображения следующим замечанием Общее правило, принятое нами, состоит в том, что при равенстве всех других условий сила всякой формы речи увеличивается в обратном отношении ко времени и умственным усилиям, которых она требует от слушателя. Применения этого общего начала были приведены в нескольких пояснениях, мы показали, что относительное достоинство двух родов выражения какой-либо идеи определяется продолжительностью умственного процесса, необходимого для усвоения идеи при каждом из этих родов выражения. Но мы привели примеры, подтверждающие эти положения только отчасти, мы не привели ни одного, где бы они подтверждались вполне. Подобный пример представил бы нам фразу крайне напыщенную. Но что такое напыщенность, как не слишком сильное выражение для той идеи, которую оно заключает в себе? Все, что можно основательно заключить из этого, это то, что только в весьма редких случаях и исключительно в фигуре восхождения (Climax) должны соблюдаться все условия такого наиболее действительного построения.
Переходя к более сложному применению исходной доктрины нашей, должно заметить, что не только в деле построения фраз и употребления фигур речи сбережение умственной энергии слушателя является основанием силы, но что и в выборе и распределении меньших образов, из которых должно построить какую-нибудь пространную мысль, можно проследить то же условие эффекта Выбрать из описываемых чувств, сцен или событий те типические элементы, которые влекут за собой много других, и, таким образом, сказав мало, но внушив многое, сократить описание — вот тайна искусства производить живое впечатление. Отрывок из поэмы Теннисона ‘Мариана’ прекрасно поясняет это:
Целый день в дремавшем доме
Дверь скрипела не петлях,
У окна жужжала муха, мышь
В подполье сгнившем то пищала,
То озиралася сквозь щель.
Отдельные обстоятельства, обозначенные здесь, ведут за собой многие связанные с ними и свойственные им представления. Когда мы одни, скрипучая дверь нам кажется более навязчивой, нежели когда мы заняты беседой с друзьями. Жужжание мухи в окне редко привлекает наше внимание, иначе как когда в доме все тихо. Покуда люди двигаются в доме, мыши обыкновенно молчат, и, только когда восстанавливается совершенная тишина, решаются они выглянуть из своих норок. Таким образом, каждый из упомянутых фактов, предполагая многие другие, вызывает их с большей или меньшей ясностью и напоминает нам чувство печального одиночества, с которым они связаны. Если б все эти факты были подробно описаны, а не просто внушены, внимание было бы так раздроблено, что впечатление грусти было бы очень слабо. Точно так и в других случаях. В выборе сложных идей, равно как и в выборе выражений, должно иметь одну цель: передать наибольшее количество мыслей в наименьшем количестве слов.
Этот же принцип может, в иных случаях, быть с успехом проведен еще далее, косвенно внушая какую-нибудь совершенно отдельную мысль в придачу к выражаемой. Так, например, говоря: ‘Голова хорошего классика так же полна древних мифов, как голова служанки полна историй о привидениях’, мы, кроме утверждаемого факта, очевидно, высказываем еще мнение о незначительной ценности классических познаний, и так как это подразумеваемое мнение познается гораздо прежде, нежели его успели бы выразить словами, то от пропуска его приобретается выгода. В других случаях, напротив, большее впечатление достигается путем явного опущения. Значение подразумеваемой, но пропущенной мысли совершенно очевидно. Прекрасный пример имеется в сочинении Герои и героическое в истории. Описывая, как Бернс был предан во власть досужему любопытству аристократии (lion-hunters), людей, которые искали лишь случая повеселиться и приходили, чтобы доставить себе маленькое развлечение, между тем как ‘жизнь героя разменивалась на их удовольствия’, Карлейль приводит следующую параллель:
‘Рихтер рассказывает, что на острове Суматре существует особая порода жуков-светляков: их насаживают на острие, и они освещают путь в ночную пору. Лица, пользующиеся известным положением, могут путешествовать таким образом при достаточно приятном мерцании света, что не мало веселит их сердца. Великая честь светлякам! Но…’.
Прежде чем мы рассмотрим, не объясняет ли указанный нами закон эффекта превосходства поэзии над прозой, необходимо обратить внимание на некоторые дополнительные причины силы выражений, причины, о которых мы еще не упоминали. Собственно говоря, это не дополнительные причины, а скорее второстепенные, происходящие от тех, которые мы уже определили. Во-первых, мы можем заметить, что умственное возбуждение быстро порождает употребление тех форм речи, на которые мы указали как на самые эффектные. ‘Вон его!’, ‘Долой его!’ — суть естественные выражения разгневанных граждан при нарушении порядка на митинге. Мореплаватель, описывая ужасную бурю, которой он был свидетелем, может постепенно дойти до выражений: ‘Веревки крак, и мачта бухнула’. Удивление часто выражается фразой: ‘Виданное ли это дело!’. И все эти фразы, нужно заметить, построены по прямому типу. Далее, всякий знает, что люди в раздраженном состоянии склонны к фигурам речи. Негодование простого народа изобилует ими. ‘Животное’, ‘скотина’, ‘головорез’, ‘висельник’ — эти и подобные им метафоры и метафорические эпитеты сразу напоминают уличную ссору. Далее можно заметить, что чрезвычайная краткость есть другая характеристическая черта страстного языка. Фразы обыкновенно не окончены-, частицы пропускаются, и часто о главных словах приходится догадываться по связи. Восхищение не выражается правильным предложением: ‘это прекрасно!’, а одним только восклицанием: ‘прекрасно!’. Если, читая письмо какого-нибудь юриста, человек скажет: ‘гнусная ракалия!’ — значит, он рассержен, выражение же ‘это гнусная ракалия’ предполагает сравнительное хладнокровие. Таким образом, мы видим, что в распределении слов, в частом употреблении фигур и в крайней сжатости выражений естественные изречения возбужденного состояния точно так же подводятся под теоретические условия силы выражения.
Отсюда происходит то, что высшие формы речи получают второстепенное усиление путем известной ассоциации. Так как в действительной жизни мы обыкновенно встречали эти формы в связи с живыми умственными впечатлениями, так как мы привыкли встречать их в самых образцовых произведениях, то они сами по себе приобретают известный род силы. Душевные волнения, производимые в разное время сильными мыслями, облеченными в подобные формы, впоследствии возбуждаются отчасти самыми этими формами. Они создают известную степень оживления, вводят в приготовительную сферу, и, когда ожидаемые идеи достигнуты, ум воспринимает их с большей живостью.
Постоянное употребление таких способов выражения, которые равно сильны как сами собой, так и путем соотношений, производит тот особенно импрессивный род сочинения, который мы называем поэзией. Поэзия, как мы увидим, усваивает себе обыкновенно те символы мысли, те методы употребления их, которые и инстинктом, и анализом определяются как самые эффектные. Обращаясь еще раз к некоторым образцам ее, приведенным выше, мы увидим, что в них преобладает прямая (или обратная) форма, и притом в такой степени, какая в прозе не допускается. Это различие можно заметить не только в частых повторениях процессов обращения речи, но и в том, что называется силой обращения. В изобильном употреблении фигур мы опять увидим ту же истину. Метафоры, подобия, гиперболы, олицетворения — это краски поэта, которые он волен употреблять почти без ограничений. Мы характеризуем словом ‘поэтическая’ прозу, в которой эти средства языка употребляются сколько-нибудь часто, и осуждаем ее как ‘слишком цветистую’ и ‘напыщенную’ даже тогда, когда фигуры эти употреблены в ней в гораздо меньшем количестве, нежели допускается в стихах. Далее заметим, что относительно краткости — другого из условий силы выражения, требуемых теорией и естественно выполняемых при душевном волнении, — поэтическая фразеология также разнится от обыкновенной. Неправильные периоды встречаются часто, сокращения почти беспрерывны, и многие второстепенные слова, которые считались бы существенными в прозе, в поэзии совсем выпускаются.
Таким образом, поэзия производит более сильное впечатление отчасти потому, что следует всем законам эффектной речи, а отчасти потому, что, поступая таким образом, она подражает естественным выражениям возбужденного состояния. Когда предмет воплощения есть идеализированное душевное волнение, орудием процесса становится идеализированное слово волнения души. Подобно тому как музыкальный композитор улавливает звуки, которыми выражаются наши чувства радости и симпатии, горя и отчаяния, и из этих зародышей развивает мелодии, порождающие высшие фазисы этих чувств, так и поэт развивает из типических выражений, которыми люди высказывают страсть и чувство, те избранные формы сочетания слов, в которых лучше всего можно представить сосредоточенную страсть и чувство.
Есть одна особенность в поэзии, много способствующая ее эффекту, — особенность, считаемая обыкновенно главной характеристической чертой поэзии, эту черту нам еще остается рассмотреть: мы говорим о рифмическом строении. Как ни невероятно может показаться, но и оно подходит под одно обобщение с остальными. Подобно каждому из них, оно есть идеализация естественного языка волнений, которые, как известно, более или менее размерны, если только волнение не слишком сильно, рифмическое строение точно так же заключает в себе сбережение внимания читателя или слушателя. В особенном тоне и способе, усваиваемом нами при произношении стихотворного языка, можно заметить сродство его с чувством, удовольствие же, доставляемое нам размеренным его движением, должно приписать сравнительной легкости, с какой воспринимаются слова мерно распределенные. Последнее положение едва ли будет принято сразу, но небольшое объяснение докажет его основательность: ибо если, как мы видели, есть затрата умственной энергии в самом слушании произношения слов или в повторении их про себя, как бывает при чтении, — то всякий способ сочетания слов таким образом, чтобы представлялось правильное повторение известных черт, которые ум может предугадать, уменьшит напряжение внимания, требуемое совершенной неправильностью прозы. Подобно тому как тело, получающее ряд различных толчков, должно держать мускулы наготове для того, чтобы встретить самый сильный из них, не зная, когда именно он получится, точно так и ум, воспринимая нераспределенные слоги, должен держать свои способности восприятия в надлежащей бодрости, для того чтобы распознать звуки, наименее легко улавливаемые. И подобно тому, как при повторении толчков в определенном порядке тело может сберечь силы свои, сообразуя сопротивление с толчком, точно так, при рифмическом распределении слогов, ум может сберечь свою энергию, заранее приготовив внимание, потребное для каждого слога. Мысль эта может показаться натянутой, но несколько ближайшее рассмотрение поддержит ее. Что мы действительно пользуемся метрическим языком для того, чтобы сообразовать затрату наших познавательных способностей с силой ожидаемых слогов, — это ясно из того, что плохая версификация неприятно поражает нас. Как, сходя с лестницы и обсчитавшись ступенью, мы чувствуем толчок, так бывает и при неверно поставленном ударении или лишнем слоге. В первом случае мы знаем, что существует ошибка в предварительной приноровке, едва ли можно сомневаться, что то же существует и во втором. Но если мы обыкновенно заранее приноравливаем наши способности восприятия к размеренному движению стиха, то приведенная физическая аналогия доказывает вероятие того, что тут достигается сбережение внимания и что именно поэтому размерный язык, содействующий этому сбережению, становится более эффектным, нежели проза.
Если б позволяло место, стоило бы рассмотреть, нельзя ли отчасти приписать той же общей причине и удовольствие, которое доставляют нам рифма и благозвучие.
Второй части вопроса, представляющегося нам здесь, мы можем уделить только небольшое место. Подробное исследование законов эффекта, примененных к более обширным сторонам сочинения, повлекло бы нас за пределы, которые мы себе назначили. Но мы можем вкратце указать новый вид общего правила, которое мы проследили, и упомянуть о некоторых из дальнейших его применений.
До сих пор мы рассматривали только те причины силы выражения, которые зависят от сбережения умственной энергии, теперь должно взглянуть на те, которые зависят от сбережения умственных ощущений. Как ни сомнительно может показаться это разделение с психологической точки зрения, оно все-таки послужит для указания, хотя и в грубых чертах, остающегося нам поля исследований. Оно напомнит нам, что кроме рассмотрения той меры, в какой способность или группа способностей утруждается в восприятии какой-либо формы слов и в усвоении содержащейся в них идеи, мы должны еще рассмотреть состояние, в котором оставляется эта способность или группа способностей, и влияние, которое это состояние будет иметь на восприятие последующих предложений и образов. Не входя в подробное рассмотрение столь обширного предмета, как упражнение способностей и их воздействие, достаточно будет припомнить здесь, что всякая способность кончается тем, что называется истощением Это обобщение, с которым все знакомы по опыту своего тела и справедливость которого мы, самим устройством обыкновенной речи нашей, признаем относительно ума вообще, — равно справедливо и относительно каждой отдельной умственной силы, начиная с самого простого ощущения и кончая самым сложным чувством. Продержав долго цветок у носа, мы становимся нечувствительны к запаху цветка. Мы говорим о слишком яркой молнии, что она ослепляет нас, это значит, что глаза наши теряют на время способность сознавать свет. Если мы съедим некоторое количество меду, нам кажется, что чай наш без сахара. Выражение ‘оглушающий рев’ предполагает, что люди находят, что очень громкий звук на время лишает их способности слышать слабейшие звуки. Руке, которая в продолжение некоторого времени несла какую-либо значительную тяжесть, кажется, что легкие тела, поднимаемые ею затем, утратили часть своего веса. Эту истину, очевидную в подобных крайних ее проявлениях, можно проследить всюду. Можно показать, что как относительно мыслительных способностей, так и относительно воображения, понимания прекрасного, смешного, великого деятельность изнуряет и что соразмерно усилиям деятельности увеличивается и последующее затем истощение.
Точно так же можно и во всей природе проследить закон, что действующие способности постоянно стремятся возвратиться в свое первобытное состояние. Они не только приобретают вновь полную силу после продолжительного отдыха, не только подкрепляются кратковременным прекращением деятельности, но даже и во время деятельности истощение постоянно нейтрализуется. Оба процесса — затраты и пополнения — идут рядом. Отсюда происходит, что при умеренной деятельности каких-либо способностей — например, ощущений всякого человека или мускулов человека сильного — пополнение в такой степени равняется затрате, что уменьшение силы едва заметно, и только когда деятельность становится слишком продолжительной или слишком усиленной, процесс пополнения отстает более или менее от процесса затраты, и мы начинаем замечать истощение. Однако во всех случаях, когда деятельность какой-либо способности произвела затрату, нужно некоторое время для того, чтобы восстановилась полная сила, и это время будет более или менее продолжительно, смотря по тому, как велика была затрата.
Имея в виду эти общие истины, мы получим возможность понять известные причины эффекта в сочинении, причины, которые мы сейчас рассмотрим. Так как каждое воспринятое понятие и всякая понятая идея предполагают известную степень затраты нервного вещества и так как сила способностей, производящих эту затрату, временно уменьшается через это, хотя часто не более как на мгновение, — то происходящее через это частое ослабление должно отразиться на последующих актах восприятия и понимания Отсюда мы можем заключить, что живость усвоенных нами образов во многих случаях зависит от порядка, в котором они были представлены, — даже и в тех случаях, когда один порядок столь же удобен для восприятия, как и другой. Есть много фактов, поясняющих это и, в свою очередь, объясняемых этим. Например, фигуры восхождения (Climax) и нисхождения (Anticlimax). Заметный эффект, достигаемый тем, что самый поразительный из целого ряда образов ставится в конец, и слабость выражения — часто смешная слабость — при обратном размещении слов зависят от вышеприведенного общего закона. Непосредственно после того, как мы смотрели на солнце, мы не замечаем огня, между тем как, посмотрев прежде на огонь, а потом на солнце, мы видим и то и другое, — так точно после восприятия какой-нибудь блестящей, глубокой или ужасной мысли мы не замечаем другой, менее блестящей, менее глубокой или менее ужасной, при обратном же порядке мы в состоянии оценить обе. В антитезе мы встречаем ту же общую истину. Сопоставление двух мыслей, противоположных одна другой в какой-нибудь резкой черте, обеспечивает успех впечатления, успех этот достигается тем, что способностям, к которым обращается речь, дается некоторый отдых. Если после ряда обыкновенных образов, вызывающих в умеренной степени чувства почтения, одобрения или красоты, уму вдруг представляют какое-нибудь очень ничтожное, очень гадкое или очень безобразное изображение, то способности, дающей начало чувству почтения, одобрения или красоты (смотря по тому, которое из них затронуто), в таком случае нечего делать, и она стремится к возвращению себе полной силы, непосредственно после этого она лучше, чем прежде, воспримет какой-нибудь обширный, поразительный или прекрасный образ. И наоборот, там, где нужно возбудить идею нелепости путем какой-нибудь крайней ничтожности, там постановление этой ничтожности после чего-нибудь импрессивного значительно увеличит силу идеи, особенно если оборот фразы заставляет ожидать чего-нибудь еще более импрессивного. Хороший пример эффекта, достигаемого тем, что сознанию, еще не успокоившемуся после толчка, данного возбудительной идеей, вдруг представляют идею совершенно незначительную, встречается в одном очерке Бальзака. Герой его пишет охладевшей к нему любовнице следующее письмо:
‘Сударыня, ваше поведение удивляет меня столько же, сколько и огорчает. Не довольствуясь тем, что пренебрежением своим вы раздираете мне сердце, вы имели еще неделикатность удержать у себя мою зубную щетку, которую средства мои не позволяют мне заменить новой, так как имение мое заложено и перезаложено.
Прощайте, слишком прекрасный и слишком неблагодарный друг! Желаю, чтобы мы свиделись в лучшем мире!
Карл-Эдуард’.
Таким образом, мы видим, что эффектные фигуры восхождения, антитезы и нисхождения (Anticlimax) все равно зависят от указанного общего начала. Как ни невероятны могут показаться эти мгновенные изменения в восприимчивости, мы не можем сомневаться в них, если рассмотрим соответственные изменения в восприимчивости ощущений. Мы уверены, что всякий знает, что черное пятно на белом поле кажется еще чернее, а белое пятно на черном поле еще белее. Так как черный и белый цвета в действительности должны быть неизменны, то единственная причина, которой можно приписать это, есть различие в их действии на нас, зависящее от различных состояний наших способностей. Это просто оптическая антитеза.
Но распространение общего начала экономии, это дальнейшее условие эффектного сочинения, требующее, чтобы восприимчивость способностей была постоянно сберегаема в надлежащей мере, заключает в себе гораздо более, нежели сколько мы показали. Оно подразумевает не только, что известные распределения и известные сопоставления рода идей лучше других, но и то, что известные способы разделения и представления предмета более действительны, нежели другие, — и все это даже независимо от логической связи идей. Оно показывает, для чего нужно подвигаться от менее интересного к более интересному и почему не только сочинение, взятое как целое, но и каждая из его последовательных частей должны стремиться к постепенному восхождению. В то же самое время оно запрещает нам долго останавливаться на одном роде мыслей и противиться неоднократному повторению одного и того же эффекта. Оно подстерегает нас от ошибки, в которую впали Поп в своих поэмах и Бэкон в своих Опытах, ошибки, состоящей в постоянном употреблении усиленных форм выражения, оно показывает, наконец, что как самое удобное положение тела со временем становится тягостным и охотно меняется на другое, менее удобное, так и фразы, конструкция которых наиболее совершенна, скоро утомляют внимание, и употребление фраз низшего достоинства кажется облегчением. Далее, мы можем вывести заключение, что следует избегать не только постоянного сочетания слов в одном и том же ‘порядке, как бы хорош он ни был, или употреблять фигуры и пояснения одним и тем же способом, как бы выразителен он ни был, но что должно избегать вообще всякого сколько-нибудь постоянного однообразия даже в соблюдении более обширных условий эффекта. Не следует проводить возрастание интереса в каждом из отделов нашего предмета, не всегда должно соблюдать постоянное восхождение. Мы видели, что в отдельных предложениях редко допускается соблюдение всех условий силы, так же точно и в более пространных отделах сочинения мы не должны безусловно соображаться с вышеприведенным законом. Частные эффекты должно подчинять эффекту целого.
Каждый гениальный писатель естественно стремится к тому роду сочинений, на который закон эффекта указывает как на совершеннейший. Как мы нашли, что те способы выражения, которые по теории признаются лучшими, суть вместе и те, которые употребляются высокими умами обыкновенно, а посредственными умами — когда их возвышает душевное волнение, точно также мы найдем, что идеальная форма поэмы, этюда или вымысла есть та, которая самопроизвольно развивается в идеальном писателе. Писатель, в котором сила выражения вполне соответствует состоянию чувства, будет бессознательно употреблять то разнообразие в способе представления своих мыслей, которое требуется искусством. Постоянное употребление одного рода фразеологии предполагает неразвитость языка. Иметь свой собственный особенный слог означает бедность речи. Если мы вспомним, что в далеком прошлом люди имели только имена существительные и глаголы для передачи своих мыслей и что с тех пор до настоящего времени постоянно шло приращение орудий мысли и, следовательно, возникала все большая сложность и разнообразие их сочетаний, то мы можем заключить из этого, что употребление нами фраз почти равняется употреблению первобытным человеком его слов и что дальнейший ход процесса, совершающегося доныне, должен произвести увеличение разнородности в наших способах выражения. Подобно тому как в изящной личности игра физиономии, звуки голоса и его ритм изменяются в гармонии с каждой выражаемой мыслью, так и у человека, обладающего вполне развитой силой речи, форма, в которую он выливает каждое сочетание слов, точно так же меняется вместе с чувством и приспособляется к нему. Что человек, в совершенстве одаренный природой, должен бессознательно писать всяким стилем, это мы можем заключить, рассматривая происхождение различных стилей. Отчего Джонсон напыщен, а Гольдсмит прост? Отчего один автор отрывочен, другой плавен, третий сжат? Очевидно, что в каждом частном случае обычный способ выражения зависит от обычного настроения. Преобладающие чувства постоянным упражнением приучили ум к известным представлениям. Но между тем как продолжительным, хотя и бессознательным, упражнением он достиг того, что с силой передает эти представления, он остается по недостатку упражнения неспособным к передаче других, так что, когда возбуждаются эти более слабые чувства, в обычных словесных формах происходят только легкие изменения. Но пусть сила речи вполне разовьется, пусть способность рассудка выражать душевные волнения достигнет совершенства, тогда неподвижность стиля исчезает. Совершенный писатель будет то ритмичен, то отрывист, здесь язык его будет прост, там цветист, иногда выражения его будут уравновешенны, иногда несимметричны, в ином месте явится большая монотонность, а там опять значительное разнообразие. Так как его способ выражения естественно будет отвечать состоянию его чувства, то из-под его пера выйдет произведение, изменяющееся сообразно видоизменениям его предмета. Таким образом, он будет без всякого усилия сообразовываться с тем, что, как мы видели, составляет законы эффекта. И между тем, как произведение его представит читателю разнообразие, необходимое для предотвращения постоянного упражнения одних и тех же способностей, оно в то же время будет соответствовать всем высокоорганизованным произведениям как человека, так и природы: это будет не ряд одинаковых частей, просто сопоставленных одна возле другой, а стройное целое, составленное из различных частей, находящихся во взаимной зависимости.
Дополнение. По поводу сделанного нами заключения о предпочтительности употребления слов староанглийского происхождения перед словами, происшедшими от латинского и греческого языков, ввиду сравнительной краткости первых и благодаря приобретенному ими более определенному смыслу, вследствие частого употребления, необходимо сделать здесь же две оговорки.
В немногих случаях слова, происшедшие от англосаксонского корня и соответствующие словам, происшедшим прямым или косвенным путем от латинского языка, хотя, по-видимому, и однозначны, но в действительности не всегда имеют то же значение, так слово латинского происхождения, обладая каким-либо побочным смыслом, может сделаться в некоторых случаях гораздо более выразительным. Например, у нас нет слова родного происхождения, которое могло бы с успехом заменить слово ‘grand’. Слова ‘big’ или ‘great’, не передающие чего-либо иного, кроме известного превосходства в отношении величины или количества, не могут его заменить. Эти слова не могут передать того количественного превосходства, которое связано с понятием величия (grandeur), усвоенное нашим языком ‘grand’ образовалось из слова ‘great’ путем обычного употребления этого слова в тех случаях, когда величина (greatness) имеет превосходство в эстетическом отношении. В этом случае слово латинского происхождения лучше, нежели ближайшее равнозначащее слово происхождения родного, потому что от употребления оно приобрело особое специальное значение. И здесь также мы должны указать на то обстоятельство, что большая краткость слова не придает ему неизменно большей силы. Там, где слово, вместо того чтобы передавать какую-либо подчиненную часть мысли, передает главную часть ее, на которой желательно остановить на некоторое время внимание, более длинное слово часто лучше короткого. Так, можно согласиться с тем, что фраза ‘It is grand!’ (Он велик!) менее сильна, нежели ‘It is magnificent’ (Он великолепен!). Кроме того, обстоятельства, что длина слова дает возможность большей остановки на главнейшей части мысли, другое заключается в том, что большая длина слова, разделенного на слоги, дает возможность соблюсти размер, соответствующий эффекту, вызванному выражаемым предметом. При помощи повышения голоса на слоге ‘nif’ и произношения этого слога не только более высоким тоном, но и с большим ударением, нежели предшествующие или последующие слоги, мы выражаем наше чувство восхищения от изображаемого предмета. Чувство, выраженное таким образом, симпатически передается другим. Можно еще прибавить, что в тех случаях, когда желают выразить что-либо величественное, предпочтительно слово ‘magnificent’, но если в фразе должно быть выражено не самое понятие о величественном, а нечто подобное тому, тогда слово ‘grand’ гораздо более подходит к цели.
Другая оговорка, о которой упоминалось выше, относится к предпочтению слов, происшедших от латинского и греческого языков, в тех случаях, когда предстоит необходимость выразить более или менее абстрактные идеию Во многих случаях нежелательно употреблять слова с конкретным значением, именно такие слова, которые слишком живо вызывают представления о специальных предметах или действиях и таким образом задерживают возможность образования представления, не о частном действии или предмете, а об общем законе, касающемся сих предметов или действий. Так, например, выражение ‘the coliigation of facts’ { ‘сцепление фактов’.} для философских целей лучше, нежели выражение ‘the tying together of facts’ {‘соединение вместе фактов’.}. Последнее выражение не может быть употреблено без предположения мысли о каком-то пучке материальных предметов, связанных какой-нибудь веревкой, — мысли, которая постольку, поскольку в ней участвуют материальные элементы, не отвечает желаемому представлению.
Однако действительно, слово ‘colligation’, несмотря на свое происхождение, выражает подходящую мысль, и как бы мысль ни возникла неожиданно, слово это стоит лишь на пути абстрактного мышления, к которому и должно только прибегнуть в данном случае внимание.

IX. Польза и красота

Эмерсон в одном из своих опытов замечает, что то, что природа в одно время производит для пользы, она обращает впоследствии в предмет украшения, и в доказательство этого положения приводит устройство морской раковины, у которой части, служащие одно время вместо рта, в дальнейшем периоде ее развития остаются позади и принимают форму красивых бугорков и рубчиков.
Оставляя здесь без внимания телеологию, которая здесь и не уместна, мне часто приходила мысль, что то же самое замечание может быть распространено и на развитие человечества. Здесь также предмет пользы одной эпохи становится предметом украшения для последующей. В области учреждений, верований, обычаев и предрассудков мы точно так же можем указать на это развитие прекрасного из того, что прежде составляло исключительно предмет пользы.
Прежде всего нам, естественно, представляется контраст между ощущением, с которым мы смотрим на необработанные участки земли, и ощущением, с которым смотрел на них дикарь Если кто-нибудь, гуляя по Hampstead Heath, обратит внимание на то, как резко бросается в глаза живописность этой пустоши, вследствие контраста с окружающими ее обработанными полями и с множеством домов, расположенных в отдалении, то он легко представит себе, что, если б это беспорядочное, покрытое бурьяном пространство тянулось до линии горизонта, оно скорее показалось бы печальным и прозаичным, нежели приятным, он поймет, что подобная местность вовсе не представляла никакой красоты для первобытного человека. Для него она просто была жилищем диких животных и почвой, из которой он мог добывать себе корни. То, что для нас сделалось местом отдыха и наслаждения, местом послеобеденных прогулок и собирания цветов, было для него местом труда и добывания пищи, которое, вероятно, пробуждало в уме его только одно понятие о пользе.
Развалины замков представляют очевидный пример этого превращения полезного в прекрасное. Для феодальных баронов и их ленников безопасность была главной, если не единственной, целью, которую они имели в виду при выборе местоположения и стиля замков. Они, вероятно, столько же заботились о красоте построек, сколько заботятся о ней строители дешевых каменных домов в наших новейших городах. А между тем то, что прежде воздвигнуто было для защиты и безопасности и имело важное значение в общественной экономии, приняло теперь характер простого украшения. Замки эти служат теперь декорациями для пикников, изображения их украшают наши гостиные, и каждый из них снабжает окружающую местность легендами для святочных рассказов.
Следуя этим путем размышлений, мы находим, что не только вещественные остатки отживших обществ делаются украшением наших пейзажей, но и описания костюмов, нравов и общего домашнего строя древности служат украшением нашей литературы. Тирания была тяжелой и гнетущей действительностью для рабов, страдавших от нее, вооруженные раздоры были весьма реальным делом жизни и смерти для тех, кто участвовал в них, палисады, рвы и караулы наводили скуку на рыцарей, которых они защищали, заточения, пытки и средства спасения от всего этого представляли суровую и вполне прозаическую действительность для тех, кто подвергался им, а нам все это послужило материалом для романтических повестей, материалом, который, будучи вплетен в Ивангое и Мармиону, служит усладой в часы досуга и становится поэтическим вследствие контраста с нашей повседневной жизнью.
Совершенно то же бывает и с отжившими верованиями. Глыбы камня, которые, как храм, в руках жрецов (друидов) имели некогда правительственное значение, стали в настоящее время служить предметом антикварных поисков, а сами жрецы сделались героями опер. Изваяния греков, которые за красоту свою сохраняются в наших художественных галереях и снимки с которых служат украшением общественных мест и входов в наши залы, некогда считались за божества, требовавшие повиновения, подобную же роль играли некогда и те чудовищные идолы, которые теперь забавляют посетителей наших музеев.
Подобная же перемена значения замечается и в отношении более мелких суеверий. Волшебство, которое в прошедшие времена было предметом глубокого верования и имело влияние на народную нравственность, сделалось впоследствии материалом для украшений Сна в летнюю ночь, Бури, Волшебной королевы и множества других мелких рассказов и поэм, оно даже и до сих пор представляет сюжеты для детских сказок, балетов и завязка в комических сочинениях Планше (Planche). Подземные духи, гении и чудовища не страшат уже нас и сделались предметом остроумных гравюр в иллюстрированном издании Арабских ночей. Между тем повести о привидениях и рассказы о волшебстве и чародействе, забавляя детей в часы досуга, в то же время дают повод к шуточным намекам, оживляющим наш разговор за чайным столом.
Даже наша серьезная литература и наши парламентские речи нередко пользуются украшениями, взятыми из подобных источников. Чтобы избегнуть монотонности при изложении какой-нибудь серьезной аргументации, часто приводится в параллель греческий миф Профессор прерывает мертвенное однообразие своей практической речи объяснениями, взятыми из древних обычаев, происшествий или верований. Подобные же метафоры придают блеск политическим рассуждениям и передовым статьям Times’a.
Мне кажется, что внимательное исследование показало бы, что мы обращаем в предметы украшений/большей частью те явления прошедшего, которые наиболее замечательны. Бюсты великих людей, стоящие в наших библиотеках, и их гробницы — в наших церквах, предметы, некогда бывшие полезными, а теперь сделавшиеся геральдическим символом, монахи, монахини и монастыри украшающие известного рода рассказы, средневековые воины, вылитые из бронзы и украшающие наши гостиные, золотой Аполлон на столовых часах, повествования, служащие завязкой для наших великих драм, и происшествия, дающие сюжеты для исторической живописи, — эти и еще другие примеры превращения полезного в прекрасное так многочисленны, если только поискать их, что положительно убеждают нас, что почти каждый в каком-либо отношении замечательный продукт прошедшего принимал декоративный характер.
При разговоре здесь об исторической живописи мне пришло в голову, что из этих соображений можно сделать некоторый вывод относительно выбора сюжетов в этом искусстве. В последние годы часто порицали наших исторических живописцев за то, что они выбирали свои сюжеты из истории прошедших времен, говорили, что они положили бы начало оригинальной и жизненной школе, если бы передавали на холсте жизнь, дела и стремления своего времени. Но если предыдущие факты имеют какое-нибудь значение, то едва ли это порицание справедливо Если процесс вещей действительно таков, что то, что имело некоторое практическое значение в обществе в течение одной эпохи, становится предметом украшения в последующей, — можно до известной степени верно заключить, что то, что имеет какое-нибудь практическое значение в настоящее время или имело такое значение в очень недавнее время, не может получить характера украшения и, следовательно, не будет приложимо к целям искусства.
Это заключение окажется еще основательнее, если мы рассмотрим самое свойство процесса, по которому полезное превращается в украшающее. Существенное предварительное условие всякой красоты есть контраст. Для того чтобы получить художественный эффект, свет должен быть располагаем рядом с тенью, яркие цвета — с мрачными, выпуклые поверхности — с плоскими. Громкие переходы в музыке должны сменяться и разнообразиться тихими, а хоровые пьесы — соло, богатые звуки не должны быть постоянно повторяемы. В драме мы требуем разнообразия в характерах, положениях, чувствах и стиле. В прозаическом сочинении красноречивое место должно иметь сравнительно простую обстановку, в поэмах достигается значительный эффект изменением характера стихосложения. Мне кажется, что этот общий принцип объяснит, почему полезное прошлого превращается в прекрасное настоящего. Только по причине своего контраста с нашим настоящим образом жизни кажется нам интересным и романтическим образ жизни прошедшего. Точно так же и пикник, который на минуту возвращает нас к первобытному состоянию, получает для нас нечто поэтическое, чего он не имел бы, если б обстановка его была обыкновенным делом, таким образом, все древнее становится интересным по относительной новизне своей для нас. По мере того как вместе с развитием общества мы постепенно удаляемся от привычек, нравов, домашнего строя жизни и всех материальных и умственных продуктов прошедшего века и по мере того как удаление наше возрастает, — все это начинает постепенно принимать для нас поэтический характер и получать значение украшения. Поэтому вещи, происшествия, близкие к нам, влекущие за собой сцепление идей, которые не представляют значительного контраста с нашими ежедневными представлениями, являются относительно невыгодным сюжетом для искусства.

X. Источники архитектурных типов

Недавно, гуляя по галерее Old Water-Colour Society, я был поражен несообразностью, происходящей от сопоставления стройной архитектуры с нестройным видом. В одной картине, где художник ввел вполне симметрическое здание греческого стиля в гористый и несколько дикий ландшафт, неприятное впечатление было особенно резко. ‘Как неживописно’, — сказала проходившая дама своей подруге, — и показала этим, что не я один был такого мнения. Однако эта фраза заставила меня задуматься. Почему неживописно? Слово ‘живописное’ означает подобие живописи, подобие того, что люди выбирают для передачи в картинах. Почему же в таком случае это изображение не могло быть приличным для картины?
При размышлении об этом предмете мне казалось, что художник погрешил против того единства, которое составляет существенный характер хорошей картины. Когда прочие составные части ландшафта имеют нестройный вид, то сопоставленное художественное строение также должно иметь нестройный вид, дабы могло являться частью ландшафта. И здание это, и окружающие предметы должны быть проникнуты одним общим характером, в противном случае здание и местность, среди которой оно находится, становятся не одной вещью, а двумя, и мы говорим, что оно стоит не на месте. Или, говоря психологическим языком, ассоциация идей, вызванных зданием с его флигелями, окнами, колоннами и всеми симметрично расположенными частями, громадно разнится от представлений, вызванных совершенно нестройным ландшафтом, и одни представления стремятся изгладить другие.
Продолжение этого рассуждения навело меня на различные факты, поясняющие это явление. Я припоминал, что замок, который в главных чертах своих менее строен, нежели другие роды зданий, наиболее нравится нам среди утесов и пропастей, между тем как замок, расположенный на равнине, кажется нам несообразностью. Частью стройные, а частью нестройные формы наших старых ферм и готических дворцов и аббатств представляются в полной гармонии с лесистой страной. В городах же мы отдаем предпочтение симметричной архитектуре, там она не производит в нас никакого ощущения несообразности, потому что все окружающие предметы — люди, лошади, экипажи — также симметричны.
Здесь у меня снова мелькнула мысль, которая уже часто приходила в голову, именно: что существует некоторая связь между отдельными родами архитектуры и отдельными классами предметов природы. Постройки в греческом и римском стилях, по высокой степени своей симметрии, кажутся как бы заимствовавшими свой тип из животной жизни. В готических отчасти нестройных зданиях идеи, заимствованные из растительного мира, кажутся преобладающими. А совершенно нестройные здания, как замки, могут быть рассматриваемы как имеющие в основании своем формы неорганического мира.
Как бы фантастично ни показалось на первый раз такое воззрение, оно находит себе поддержку в многочисленных фактах. Связь между симметрической архитектурой и животными формами может быть выведена из того рода симметрии, которого мы требуем и который удовлетворяет нас в правильных постройках. Так, в храме греческого стиля мы требуем, чтобы передний фасад был симметричен сам по себе и чтобы боковые фасады были одинаковы, но мы не ищем однообразия между боковыми фасадами и передними или между передним и задним фасадами. Тождественность этой симметрии с симметрией, которую мы встречаем в животных, очевидна. Кроме того, отчего строение, имеющее претензию на симметричность, не нравится нам, если оно не вполне симметрично? Ответ будет, вероятно, тот, что мы видим несовершенное выполнение идеи начертателя и что поэтому оскорбляется наша любовь к законченности. Но в таком случае следует спросить: каким образом мы знаем, что план архитектора задуман был симметрично? Откуда получается это понятие о симметрии, которое мы имеем и которое мы ему приписываем? Если мы не хотим возвратиться к древнему учению о врожденных идеях, мы должны допустить, что идея о двусторонней симметрии явилась извне, а допустить это, значит допустить, что она заимствована от высших животных.
Что есть некоторая родственная связь между готической архитектурой и растительными формами — это общепринятое положение. Нередко замеченная аналогия между средней сводчатой частью здания и аллеей дерев с переплетающимися ветвями показывает, что этот факт уже заставлял обращать на себя внимание людей. Впрочем, родство видно тут не в одной только этой аналогии. Оно еще лучше видно в существенной характеристической черте готического стиля, именно в том, что называется возвышенным стремлением. Преобладание вертикальных линий, которое так резко обличает готический от других стилей, составляет самую резкую особенность дерев при сравнении их с животными или скалами. Возвышенная готическая башня, с ее продолговатыми отверстиями и группами тонких шпилей, идущих от основания к вершине, внушает смутное представление о росте.
Касательно принимаемой здесь связи между неорганическими формами и совершенно неправильными стилями строения, свойственными замкам, мы имеем, кажется, некоторое подтверждение в том, что неправильное здание тем более нам нравится, чем оно более неправильно. Для объяснения этого факта я не вижу иного пути, кроме предположения, что, чем сильнее бывает неправильность в постройках, тем резче они напоминают нам типы неорганических форм и тем живее возбуждают в нас приятные представления о суровых и романтических видах, связанных с этими формами.
Дальнейшее доказательство этой связи между различными стилями архитектуры и различными классами предметов природы является в характере украшений, который представляет каждый из стилей. Общественные здания Греции, основные характеристические черты которых состоят в двусторонней симметрии, замечаемой в высших животных, имеют фронтоны и карнизы, покрытые изваяниями людей и животных. Египетские храмы и ассирийские дворцы, также симметричные в общем плане, представляют подобные же украшения на своих стенах и воротах. С другой стороны, в готической архитектуре вместе с многочисленными рядами колонн наподобие аллеи мы видим многочисленные и богатые украшения, имеющие форму древесных листьев. А в старых замках, по виду своему сходных с совершенно неправильными очертаниями неорганических форм, мы не встречаем украшений ни из животного, ни из растительного мира. Голые, подобные скалам, стены усеяны зубцами, состоящими почти из простых обрубков, напоминающих нам выступы на краю обрывистого утеса.
Но может быть, самый важный в этом отношении факт представляет гармония, которая замечается между каждым из архитектурных типов и свойственной ему обстановкой. Чем же может быть объяснена эта гармония, если не тем, что преобладающий характер окружающих вещей определял некоторым образом характер построек?
Что такая гармония существует, это очевидно. Так, например, в Египте, Ассирии, Греции и Риме появлению симметрических строений, которые дошли до нас, предшествовала городская жизнь. А городская жизнь, как уже было замечено, имеет ту особенность, что большая часть ее наиболее обыкновенных предметов симметрична. Мы инстинктивно чувствуем естественность такой связи. Стройный дом, с его центральными воротами и равным числом окон, расположенных с правой и левой стороны, встречаясь среди полей, поражает нас своей несообразностью с деревенским видом и кажется перенесенным из городской улицы, точно так же при виде оштукатуренных дач с фальшивыми окнами, тщательно подделанными под действительные, нам тотчас же приходит на ум пригородная резиденция удалившегося от дел торговца.
В местных стилях той или другой страны мы не только находим общую неправильность, характеризующую окружающие предметы, но замечаем даже некоторую связь между каждым родом неправильности стиля и местной обстановкой. Мы видим, что разбросанные массы скал, среди которых обыкновенно помещались замки, отразились в суровых неорганизованных формах замков. В аббатствах и тому подобных строениях, которые обыкновенно расположены в сравнительно защищенных местностях, мы не встречаем таких резких расчленений масс и линий, и нагота, свойственная крепостям, заменяется украшениями, напоминающими соседние леса. Между швейцарским домиком и швейцарским видом замечается очевидное родство. Угловатая крыша такого домика, столь высокая и столь непропорционально широкая сравнительно с другими крышами, напоминает соседнюю горную вершину, а широкие нависшие края крыши имеют форму и наклонение нижних ветвей ели. В зданиях Востока замечается очевидная связь между однообразием плоских крыш, там и сям нарушаемым минаретами, и окружающими эти здания равнинами с неправильно рассеянными пальмовыми деревьями. В любом из таких видов вас поражает преобладание горизонтальных линий и их гармония с обширным протяжением ландшафта.
Нельзя ожидать, чтобы указанная здесь соответственность имела место во всех случаях. Пирамиды, например, кажется, не подходят под это обобщение. Повторенные горизонтальные линии их действительно соответствуют плоскости окружающих их пустынь, общие же их очертания, кажется, не имеют никакой близкой аналогии. Но мы должны иметь в виду, что переселявшиеся расы, перенося с собой свои архитектурные системы, естественно, должны были строить здания, не имевшие никакого соотношения с новыми местностями, поэтому не всегда можно отличить стили, которые сродни известной стране, от тех, которые перенесены в нее, — и можно заранее уже предвидеть многочисленные аномалии.
Общая идея, поясненная выше, может быть отчасти ложно истолкована. Некоторые читатели могут понять ее в том смысле, что люди намеренно придавали своим постройкам главные характеристические черты окружающей местности. Но я вовсе не хотел сказать этого. Я не предполагаю, чтобы люди делали это в прошедшие времена более, нежели делают это теперь. Гипотеза состоит в том, что в выборе искусственных форм люди бессознательно подвергались влиянию тех форм, которые их окружали. Что симметрические здания с плоскими крышами получили свое начало на Востоке, между пастушескими племенами, окруженными стадами и обширными равнинами, — это заставляет предполагать, что строители зданий находились под влиянием горизонтальных и симметрических форм, к которым они привыкли. А гармония, которую мы встретили в других случаях между архитектурными стилями известных местностей и самими местностями, заставляет предполагать общее действие подобных влияний. И действительно, рассматривая предмет психологически, я не вижу, каким бы образом могло быть дело иначе. Так как все наши понятия должны слагаться из образов и частей образов, воспринятых чувствами, так как у человека не может возникнуть ни одного изображения, элементы которого не представились бы его уму извне, и так как его воображение естественнее всего стремится в одном направлении с наиболее обычными его восприятиями, — то почти необходимо следует, что характер, преобладающий в этих обычных восприятиях, должен отразиться и на изображениях, создаваемых человеком.

XI. Грациозность

Мы не приписываем грациозности ломовым лошадям, черепахам и гиппопотамам, в которых способности движения несовершенно развиты, но мы приписываем ее борзым собакам, диким козам, скаковым лошадям — всем животным, у которых двигательные органы сильно развиты. В чем же состоит, после этого, отличительная особенность строения и действия, которой мы даем название грации?
Однажды вечером, наблюдая за танцовщицей и внутренне порицая ее tours de forse, как неловкость, которую следовало бы ошикать, если б не было людей, аплодирующих по рутине, я заметил, что истинно грациозные движения этой танцовщицы были именно те движения, которые совершались с сравнительно небольшим усилием. Припоминая различные подтверждающие эту мысль факты, я пришел к заключению, что грация, по отношению к движению, означает движение, которое производится с экономией мышечной силы, грация, по отношению к животным формам, означает формы, способные к этой экономии, грация, по отношению к позам, означает такие позы, которые могут быть поддерживаемы с соблюдением этой экономии, и грация, по отношению к неодушевленным предметам, означает такие предметы, которые представляют некоторую аналогию с этими положениями и формами.
Что это обобщение если не вполне верно, то содержит, по крайней мере, значительную долю истины, — это, по моему мнению, станет очевидным, когда рассмотрим, до какой степени мы привыкли сочетать слова легкий и грациозный, и вспомним некоторые из фактов, на которых основано это сочетание. Положение солдата, вытягивающегося при команде ‘смирно’, более удалено от грациозности, нежели то свободное положение его, которое он принимает при команде ‘вольно’. Неловкий посетитель, робко сидящий на кончике стула, и вполне владеющий собой хозяин дома, которого члены и тело располагаются совершенно удобно, представляют одинаковый контраст как в усилии, так и в грациозности. Во время стояния мы обыкновенно сберегаем силу, опирая тяжесть нашего тела главным образом на одну ногу, которую мы для этой цели выпрямляем подобно столбу, между тем как другая остается совершенно свободной, мы при этом несколько склоняем голову на сторону. Обоим этим положениям подражают в скульптуре, как элементам грации.
Переходя от положений тела к движениям, нам не трудно будет заметить, что между последними существует та же самая связь. Никто не считает за грациозную походку, которая неправильна, сопровождается подпрыгиванием и в которой так явно заметна трата силы, никто не видит красоты в переваливающейся походке тучного человека или в дрожащей поступи инвалида, так как в обоих случаях видно усилие. Но мы любуемся походкой, которая умеренно скора, совершенно ритмична, не сопровождается насильственным маханием рук и производит на нас такое впечатление, как будто бы в ней вовсе не было сознательного движения и как будто бы, в то же самое время, на нее не расходовалось никакой силы. Главная трудность танцев, состоящая в приличном расположении рук, достаточно подтверждает ту же самую истину. Люди, не преодолевшие эту трудность, производят на зрителя такое впечатление, как будто бы руки им в тягость, потому что они держатся робко в каком-то нерешительном положении и с очевидной тратой силы, они удерживаются от раскачивания в том направлении, в каком им естественно следовало бы раскачиваться, или, вместо того чтобы способствовать поддержанию равновесия, держатся так, что подвергают опасности утратить его. Хороший же танцор дает нам чувствовать, что руки не только нимало не беспокоят его, а, напротив, оказываются весьма полезными. Каждое движение их, вытекая естественно из предыдущего движения тела, доставляет некоторое удобство. Мы замечаем, что они облегчают общее движение, вместо того чтобы затруднять его, или, другими словами, что достигается экономия усилия. Тот, кто желает лучше выяснить себе этот факт, легко может сделать это, изучая движение рук во время ходьбы. Пусть он прижмет свои руки к обеим сторонам туловища и держит их в этом положении во время несколько быстрой ходьбы. Он непременно должен будет производить движение плечами взад и вперед, отличающееся вертлявым, неграциозным характером. Пройдя некоторое пространство в таком положении, он найдет, что движение совершается не только неграциозно, но и утомительно, после этого пусть он предоставит своим рукам качаться как обыкновенно. Повертывание плечами прекращается, тело начинает ровно двигаться вперед, является ощущение сравнительной легкости. Анализируя этот факт, он заметит, что движение каждой руки назад происходит одновременно с движением соответствующей ноги вперед, и если он обратит внимание на свои мышечные ощущения, то найдет (что — если он математик — он признает за следствие закона, по которому действие и противодействие равны и противоположны), что это качание руки назад есть противовес движению ноги вперед и что легче производить этот противовес движением руки, нежели искривлением стана, которое иначе оказалось бы необходимым { Параллельный факт, еще более выясняющий этот предмет, представляет всякий паровоз. Рассматривая движущееся колесо, мы найдем, что кулаку, к которому прикрепляется шатун, соответствует металлическая масса на противоположной стороне колеса и на равном расстоянии от центра, или если машина будет иметь внутренние цилиндры, тогда, смотря между спицами движущего колеса, мы увидим, что против каждого кулака лежит железный блок, равный с ним по величине, но расположенный от оси в обратном направлении. Очевидно, каждый кулак и его противовесы, будучи помещены на противоположных сторонах центра движения, движутся в противоположных направлениях относительно вала, и таким образом одни нейтрализуют возмущающие действия других и обусловливают совершенно плавное вращение. То же самое отношение, какое существует между движениями противовеса и шатуна, существует между движениями рук и ног при ходьбе, и в первое время после устройства железных дорог, когда еще эти контрбалансирующие тяжести не были в употреблении, движущиеся колеса были подвержены сильным сотрясениям, весьма аналогичным с теми сотрясениями плеч, которые появляются, когда мы быстро идем, не двигая руками.}.
При таком понятии о действии рук в ходьбе нам становится ясным, что грациозное употребление их в танцах есть простое усложнение того же самого факта, что хороший танцор имеет столь острое мышечное чувство, что мгновенно понимает, в каком направлении нужно двинуть руки, чтобы тотчас же представить противовес какому бы то ни было движению тела и ног.
Связь между грациозностью и экономией силы будет в высшей степени понятна для тех, кто катается на коньках. Они припомнят, что все первоначальные попытки, и в особенности первые боязливые опыты в принятии фигуры, которую должен иметь катающийся на коньках, одинаково неловки и утомительны и что приобретение ловкости составляет в то же время и приобретение легкости. Когда приобретается достаточная смелость и надлежащая способность заправлять ногами, сгорбление туловища и неестественные движения рук, которые прежде нужны были для поддержания равновесия, становятся лишними, тело делается способным без контроля следовать данному ему толчку, а руки — качаться как угодно, и ясно чувствуется, что грациозный способ выполнения какого бы то ни было поворота есть тот, который стоит меньших усилий. Зрители всегда заметят этот факт, если обратят на него внимание.
Рассмотрение процесса катания на коньках внушает предположение, что грациозное движение должно быть определено как движение по кривым линиям. Прямые движения и движения по ломаным линиям (зигзагообразные), без сомнения, исключаются из этого понятия. Внезапные остановки и неправильности, выражающиеся угловатыми движениями, составляют противоположности грациозного движения, так как главный элемент грации есть непрерывность, плавность. Однако оказывается, что это только другая точка воззрения на ту же самую истину и что движение по кривым линиям есть экономическое движение. Предположим, что член должен принять некоторый ряд определенных положений: если он будет двигаться по прямой линии к первому из этих положений, он должен вдруг остановиться и потом снова двигаться в другом направлении, также прямом, и так далее, очевидно, что при каждой остановке предварительно сообщенная члену скорость должна быть уничтожена некоторой тратой силы и что ему снова должна быть сообщена скорость при помощи новой траты силы, между тем если член не будет останавливаться в первом положении, движение будет продолжаться и сторонняя сила будет заставлять его склоняться ко второму положению, то по необходимости будет происходить криволинейное движение, и пользование первоначальной скоростью будет сберегать силу.
Если мы допустим справедливость этих выводов относительно грациозного движения, то, по моему мнению, нельзя сомневаться, что грациозная форма есть такого рода форма, которая представляет нам вместе с малым усилием, нужным для поддержания, и малое усилие, нужное для движения. Иначе являлась бы несообразность, что грациозная форма вовсе не связана с грациозным движением или что одно существует обыкновенно без другого, а так как оба эти положения противоречат нашему опыту, то мы принуждены заключить, что указанная связь существует. Если кто усомнится допустить справедливость этого, то, вероятно, перестанет сомневаться, если вспомнит, что мы называем грациозными тех хорошо сложенных животных, которые не обременяются своей тяжестью и отличаются быстротой и проворством, между тем как неграциозными считаются такие, которые тяготятся своей массивностью и у которых недостаточно развита способность движения. Так, в борзых собаках по преимуществу видно то особенное изменение собачьего типа, в котором весьма резко бросается в глаза умеренная массивность тела и в котором легкость мышечного движения доведена, вследствие привычки, до высшего совершенства, а этот тип считается самым грациозным.
Каким образом деревья и другие неодушевленные предметы могут подходить к состоянию, которое позволяло бы приложить этот эпитет, — покажется менее очевидным. Но факт, что мы обыкновенно и, может быть, неизбежно смотрим на все предметы под влиянием известного антропоморфического взгляда, поможет, кажется, понять это. Трудноподвижная ветвь дуба, стоящая под прямыми углами к стволу, незаметно внушает нам идею о значительности силы, которая тратится на поддержание ее в этом положении, — и мы называем эту ветвь неграциозной под влиянием того же самого чувства, которое побуждает нас считать за неграциозную такую позу, в которой руки протянуты под прямыми углами к телу. Наоборот, легкоподвижные нависшие сучья плакучей ивы незаметно представляют сходство с членами, находящимися в свободном положении, — положении, которое требует небольшого усилия для своего поддержания: и слово грациозный, служащее для описания такого положения, мы метафорически относим и к иве.
Я отважусь высказать здесь, в нескольких строках, гипотезу, что понятие о грации имеет свое субъективное основание в сочувствии (симпатии). Та же самая способность, которая заставляет нас содрогаться при виде человека, находящегося в опасности, и которая производит иногда движение в наших собственных членах при виде другого человека, борющегося или падающего, — заставляет нас разделять и все мышечные ощущения, которые испытываются вокруг нас другими. Когда их движения бывают насильственны или неловки, тогда и мы отчасти испытываем те неприятные ощущения, которые должны были бы испытать, если эти движения были в нас самих. Когда же движения людей, на которых мы смотрим, свободны, тогда и мы разделяем приятные ощущения, какие испытываются личностями, совершающими эти движения.

XII. Личная красота

Обыкновенно принимают, что красота характера и внешняя красота не имеют между собой отношения. Я никогда не мог согласиться с этим мнением. И действительно, даже те, которые принимают это мнение, принимают его в очень неполном смысле: потому что приходится замечать, что, несмотря на свою теорию, они продолжают выражать удивление при виде низкого поступка, сделанного человеком с благородным выражением лица, этот факт ясно показывает, что рядом с принимаемой ими индукцией лежит еще живое убеждение, которое противоречит ей.
Откуда это убеждение? Каким образом происходит, что вера в связь между достоинством и красотой присуща каждому из нас? Она не может быть врожденна. Не есть ли она результат первой поры опытности? И в тех, которые продолжают верить в эту связь вопреки теоретическим соображениям, не должна ли широкая опытность первой поры жизни перевешивать опытность позднейшую и исключительную?
Те, которые не допускают родства между умственной красотой и красотой лица, обыкновенно находят связь между характером и выражением лица. Сомневаясь или, скорее, вовсе не допуская, чтобы постоянные формы внешности могли каким-нибудь образом выражать склад ума, они утверждают, что преходящие формы внешности могут выражать его. Эти положения несовместимы. Не ясно ли, что преходящие формы вследствие своего постоянного повторения отпечатлеваются на лице и производят постоянные формы? Более или менее постоянно нахмуренные брови не оставляют ли после себя неизгладимые следы на лбу? Постоянное негодование не вызывает ли в скором времени некоторого изменения в углах рта? Не запечатлевается ли частое сжимание губ — выражение твердой решимости — и не изменяет ли оно форму нижней части лица? И если есть хоть доля истины в учении о наследственной передаче, то не должно ли быть стремления к повторению этих изменений, как новых типов внешности в потомстве? Короче, не правы ли мы будем, если скажем, что выражение есть складывающаяся внешность и что если выражение имеет какое-нибудь значение, то и формы внешности, производимые им, также имеют какое-нибудь значение?
Могут возразить, что перемены выражения влияют только на мышцы и кожу лица, что только на них постоянные отпечатки выражения могут распространять свое влияние, между тем как красота лица зависит главным образом от склада его костей, что поэтому изменения, подобные тем, которые описаны, не могут иметь места и что хотя между наружным видом и характером может существовать родство в частности, его не должно быть в общем.
Ответ на это будет тот, что склад костей лица изменяется вследствие изменений в тканях, покрывающих их. В физиологии установилось уже учение, что во всем скелете большее или меньшее развитие костей зависит от большего или меньшего развития, т. е. упражнения, прикрепленных к ним мышц. Поэтому постоянные изменения в расположении мышц лица будут сопровождаться постоянными изменениями в складе его костей.
Чтобы не останавливаться на общих положениях, я приведу несколько случаев, в которых связь между органическим безобразием и низким умственным состоянием и, наоборот, связь между органической красотой и сравнительно совершенным умственным состоянием — вполне ясно заметна.
Всякий допустит, что выдающиеся челюсти, характеристическая черта низших человеческих рас, есть лицевой недостаток, есть такая черта, которую ни один скульптор не пожелал бы придать идеальному бюсту. В то же время несомненно, что выдающиеся челюсти у млекопитающих совпадают вообще со сравнительным недостатком умственных способностей. Правда, эта связь не сохраняется постоянно в одинаковой степени. Это не прямая, а косвенная связь, и, следовательно, она может нарушаться. Тем не менее она существует между всеми высшими племенами, и при исследовании мы увидим, почему она должна существовать. Согласно закону, по которому органы развиваются соответственно их упражнению, челюсти должны быть относительно велики там, где им приходится выполнять много работы, и должны уменьшаться в своих размерах, если отправления их становятся менее многочисленными и менее трудными. Во всех низших классах животных челюсти суть единственные органы манипуляции: они употребляются не только для жевания, но и для схватывания, перенесения, угрызения — для всего, за исключением движения, которое есть единственная обязанность, отправляемая конечностями. Восходя к высшим животным, мы замечаем, что передние конечности начинают помогать челюстям и постепенно разделять с ними часть их обязанностей. Некоторые животные употребляют их для выкапывания себе нор, другие, как кошки, для поражения, многие, для того чтобы верней удержать добычу, терзают ее с помощью передних конечностей, и, приближаясь к четвероруким, передние конечности которых владеют такой полной силой, что не только могут схватывать предметы, но и носить их и раздроблять их, мы находим, что челюсти употребляются почти только для размягчения пищи. Следя за этой цепью перемен, мы видим двоякое изменение в форме головы. Увеличенная сложность конечностей, большее разнообразие действий, совершаемых ими, и более многочисленные восприятия, которые они сообщают, предполагают большее развитие мозга и костей, его покрывающих. В то же самое время размеры челюстей уменьшаются соответственно уменьшению их отправлений. И этим одновременным выступлением верхней части черепа вперед и отступлением его нижней части назад увеличивался так называемый лицевой угол.
Соответственные изменения в отправлениях и формах продолжались и в течение цивилизации человеческой расы. Противопоставляя европейца папуасу, мы видим, что один режет пищу с помощью ножа и вилки, а другой разрывает ее с помощью челюстей, что один варит и таким образом смягчает, то другой ест в грубом, сыром состоянии, один, чтобы извлечь пользу из костей, вываривает их, другой грызет их, что же касается до различных механических манипуляций, то один имеет для них орудия, а другой употребляет свои зубы. Начиная с бушмена, мы видим постепенное усложнение наших средств. Мы не только употребляем руки для того, чтобы сберечь свои челюсти, но устраиваем снаряды, чтобы сберечь наши руки, а в наших механических заведениях употребляются снаряды для делания снарядов. Этому прогрессу в житейский искусствах необходимо соответствовал умственный прогресс. Всякое новое усложнение предполагает новое возрастание умственных способностей для того, чтобы произвести это усложнение, а ежедневное употребление новых средств подвигает вперед наш разум. Таким образом, одновременное движение мозга вперед и отступление челюстей назад, которое у низших животных сопровождалось увеличением ловкости и понятливости, постоянно продолжалось и при движении человечества от варварского состояния к цивилизованному и везде имело своим результатом возрастание умственных способностей. Таким образом, становится ясным, что существует органическая связь между выдающимися челюстями, которые мы считаем безобразными, и известной степенью несовершенства природы.
Далее, выпуклость скуловых костей, которая также характеризует низшие человеческие расы и которая также считается за отклонение от красоты, находится точно так же в связи с более низким уровнем привычек и более низким умственным развитием. Челюсти смыкаются при помощи височных мышц, и, следовательно, последние служат главными деятелями при кусании и жевании. Сообразно работе челюстей и их размерам должна развиваться и массивность височных мышц. Но височные мышцы проходят между черепом и скуловыми дугами, или между боковыми частями скуловых костей. Следовательно, где височные мышцы массивны, там и пространство между скуловыми дугами и черепом должно быть велико, а также и боковая выпуклость скуловых дуг должна быть велика, как мы видим это в нецивилизованных и отчасти в цивилизованных расах. Поэтому как большие челюсти, так и состоящая в зависимости от них чрезмерная величина скуловых костей в одно и то же время составляют и безобразие, и признак несовершенства.
Не так легко показать связь между некоторыми другими недостатками в складе лица и умственными недостатками, однако мы вправе предположить такую связь по причине постоянного совпадения этих недостатков как в нецивилизованных расах, так и в детях рас цивилизованных. Относительно особенностей лица, которые постоянно совпадают с только что поименованными его недостатками, характеризующими низшую степень умственного развития и исчезающими, когда состояние варварства, прогрессируясь, переходит в цивилизацию, — мы имеем также основания заключить, что они имеют физиологическое значение. Опущенное переносье, например, которое, составляя характеристическую черту варваров и наших детей, составляет в то же время особенность высших четвероруких. Выдающееся вперед отверстие ноздрей одинаково резко бросается в глаза, при взгляде с передней стороны лица, у детей, дикарей и обезьян. То же самое можно сказать о значительности размеров носовых крыльев, о большом расстоянии между глазами, о размерах рта — словом, обо всех особенностях в складе лица, которые, по общему мнению, считаются безобразными.
С другой стороны, тип лица, который обыкновенно принимается наиболее красивым, не только свободен от этих особенностей, но обладает противоположными. В идеальной голове грека лоб выдается так много вперед, а челюсти отступают так много назад, что лицевой угол является гораздо большим, нежели в действительности. Скуловые кости так малы, что едва заметны. Переносье так высоко, что находится почти на одной линии со лбом. Носовые крылья стоят к лицу почти под прямым углом. С передней стороны ноздри почти не видны. Рот мал, верхняя губа коротка и глубоко вдалась. Наружные углы глаз лежат не на горизонтальной линии, как обыкновенно, и не направляются вверх, как в монгольском типе, а слегка склоняются вниз. А форма бровной дуги показывает необыкновенно широкую лобную пазуху, — характеристическая черта, которая вполне отсутствует в детях, в низших человеческих расах и близких им родах.
Итак, если отступивший лоб, выдающиеся челюсти и значительный размер скуловых костей — эти три главные элемента безобразия — положительно говорят о низшей степени умственного развития, если другие подобные недостатки, как большое расстояние между глазами, сплющенность носа, расширение его крыльев, выдающееся отверстие ноздрей, большой рот, широкие губы, обыкновенно сочетаются с этими главными элементами безобразия и исчезают вместе с ними, когда умственные способности возрастают, если притом это одинаково справедливо и по отношению к целой расе, и по отношению к индивиду, — то не очевидно ли следует, что все эти черты, составляющие недостаток в складе лица, указывают на присутствие умственных недостатков? Кроме того, если наш идеал человеческой красоты характеризуется не только отсутствием этих черт, но присутствием противоположных, если этот идеал, который мы находим в изваяниях греческих богов, был взят для изображения высшей силы и ума, и если раса, выбравшая этот идеал, сама отличалась превосходством ума, деяния которого должны показаться несравненными, если принять во внимание невыгодные условия, в которых он находился, — то не имеем ли мы еще больших оснований заключить, что главные составные части красоты и безобразия находятся в связи с совершенством и несовершенством умственной природы? И наконец, если мы припоминаем, что изменения внешности, составляющие выражение, принимаются за признаки характера, если мы припоминаем, что путем повторений они стремятся к тому, чтобы отпечатлеть себя, влияют не только на кожу и мышцы, но даже и на кости лица и передаются в потомство, если мы таким образом открываем психологическое значение в каждой из преходящих группировок черт лица, в отпечатках, которые обычные группировки оставляют после себя, в отпечатках, наследованных от предков, так же как и в главных очертаниях лицевых костей и их покровов, характеризующих тип или расу, — то не принуждены ли мы заключить, что все формы внешности имеют отношение к складу ума и что они привлекают нас к себе или отталкивают, смотря по тому, привлекают или отталкивают нас черты природных свойств, которые они обозначают? В крайних случаях существование этой связи можно доказать. Что преходящие выражения лица сопровождают преходящие умственные состояния и что мы считаем эти выражения безобразными или красивыми, смотря по тому, безобразны или прекрасны соответственные умственные состояния, — в этом никто не сомневается. Известно также, что постоянные и наиболее характерные черты лица, зависящие от склада костей, сопровождают постоянные и наиболее характерные умственные состояния, которые обнаруживаются в диких и цивилизованных народах. Что мы считаем прекрасными такие черты лица, которые сопровождают известное умственное совершенство, и безобразными — такие, которые совпадают с низким умственным состоянием, — это также верно. А если такая связь несомненно сохраняется в крайних случаях и если, вообще говоря и руководствуясь нашим полуинстинктивным убеждением, мы можем предположить, что она сохраняется более или менее явно и в посредствующих случаях, — то возникает почти непреодолимое стремление к индуктивному заключению, что черты лица, которые нравятся нам, суть внешние соответствия внутренних совершенств, между тем как черты лица, которые не нравятся нам, суть внешние соответствия внутренних несовершенств.
Я вполне сознаю, что эта индукция окажется невыдерживающей критики, если мы станем проверять ее в частностях. Я знаю, что часто великие натуры скрываются за простыми лицами и что прекрасные наружности часто скрывают мелкие души. Но эти аномалии не больше нарушают общую истинность закона, нежели возмущения планет нарушают общую эллиптичность их орбит. Некоторые из этих аномалий могут тотчас же найти себе объяснение. Другие обезображиваются непропорциональностью черт лица, которые сами по себе хороши, иные — недостатками кожи, которые, свидетельствуя о недостатках в устройстве внутренних органов, не имеют отношения к высшим сторонам природы. Сверх того, приведенные факты дают основание предполагать, что главные элементы красоты лица сочетаются непосредственно не с нравственными характеристическими чертами, а с умственными, что они суть результаты долгого существования цивилизованных обычаев, давнишнего прекращения варварства в частной жизни, продолжительного развития манипулятивных способностей и, следовательно, могут существовать рядом с душевными свойствами, вовсе не привлекательными. Справедливо, что высшие умственные проявления предполагают существование и высших чувств, но также справедливо и то, что замечательная проницательность в обыкновенных делах, замечательное практическое искусство могут существовать и без этих высших чувств.
Красота итальянцев, существующая рядом с низким нравственным состоянием, становится, при этой гипотезе, совместимой с общей индукцией, точно то же можно сказать и об аномалиях, которые мы видим вокруг нас.
Но здесь можно представить более удовлетворительное объяснение, нежели все приведенные, — объяснение, которое, по моему мнению, дает возможность допустить кажущиеся противоречия, представляемые частными фактами, и между тем поддерживает теорию.
Все цивилизованные расы, а, вероятно, также и все нецивилизованные расы имеют смешанное происхождение и, следовательно, имеют физическую и умственную организацию, в которой смешаны отдельные первобытные организации, более или менее отличающиеся одна от другой. Эта разнородность организации кажется мне главной причиной тех несообразностей между наружностью и свойствами людей, которые мы ежедневно встречаем. Представим себе чистую расу, находящуюся при постоянных условиях климата, пищи и привычек жизни, и мы будем иметь полное основание предполагать, что в ней между наружным видом и внутренним складом будет постоянная связь. Совокупите эту расу с другой, также чистой, но которая привыкла к условиям, отличным от первых, и имеет, соответственно этому, физическое устройство, лицо и нравственность, также отличные от первых: потомство будет представлять не однородное среднее двух организаций, а, по-видимому, неправильное сочетание характеристических черт одной организации с характеристическими чертами другой, — одно лицо придется отнести к этой расе, другое к той, а третье будет соединять в себе признаки обеих, в склонностях и умственных свойствах новой расы будет представляться подобная же смесь двух первоначальных рас.
Факт, что формы и качества потомства составляют не середину между формами и качествами родичей, а смесь этих форм и качеств, подтверждается в каждом семействе. Черты лица и особенности в свойствах дитяти относятся наблюдателями особо к отцу или к матери: нос и рот относят к одной стороне, цвет волос и глаз к другой, эту нравственную особенность — к первому, ту умственную — к последней, точно то же бывает и с очертаниями тела и телесными предрасположениями. Очевидно, что если бы каждый орган или способность дитяти были средними из двух развитии такого органа или способности в родителях, то все братья и сестры должны бы быть безусловно сходны или, по крайней мере, отличаться друг от друга не более, нежели родители их разнились год от года в своей наружности и свойствах. Однако мы этого нигде не встречаем и замечаем не только большие неправильности в смешении унаследованных черт, но находим еще, что нет никакого постоянства в способе смешения или в размерах изменений, производимых им.
Это несовершенное сочетание организаций родичей в организациях потомства еще более подтверждается возобновлением особенностей предшествующих поколений. Формы, склонности и болезни, которыми отличались отдаленные предки, обыкновенно появляются время от времени в потомстве. Какая-нибудь отдельная черта или какое-нибудь стремление снова проявляются после того, как, по-видимому, совершенно утратились. Так это бывает, как известно, с подагрой, золотухой и сумасшествием. На некоторых памятниках в наших старых церквах отгравированы головы, которые представляют черты, еще доселе сохранившиеся в потомстве умерших. Тот же самый факт подтверждается более или менее в портретных галереях. Упорство, с которым воспроизводятся отдельные характеристические черты, имеет хороший пример в Америке, где следы негритянской крови могут быть открыты в ногтях пальцев, когда не остается никаких следов ее в общих чертах организма. Между скотоводами хорошо известно, что после многих поколений, в которых нельзя было заметить никаких видимых изменений, влияние скрещивания обнаруживалось совершенно внезапно. Во всех этих фактах мы видим тот общий закон, что организм, происшедший от двух, по организации отличных между собою, организмов, не представляет однородного среднего между этими двумя организмами, но составляется из отдельных элементов, входящих в новый организм в разнообразных сочетаниях, и в пропорциях, отличных от первоначальных.
В Quarterly Journal of the Agricultural Society были недавно опубликованы некоторые факты касательно смешения французской и английской пород овец, относящиеся к этому вопросу. Для улучшения дурных французских овец нашими прекрасными английскими овцами делались разные попытки. Долгое время попытки эти не имели успеха. Помеси не представляли никаких следов своих английских предков, оставались столь же малорослы и жалки, как их французские матки. Случайно было найдено, что причина неудачи лежала в относительной разнородности и однородности двух организаций. Лучшие английские овцы были смешанной породы, а французские, хотя и худшие, были чистой породы. И сложная, несовершенно установившаяся организация одной не могла удержаться против простой и вполне установившейся организации другой. Это мнение, сначала высказанное как гипотеза, в скором времени было доказано. Когда были получены французские овцы смешанной организации, вследствие совокупления двух овец чистых французских пород, оказалось, что при совокуплении такой помеси французских овец с английскими являлась особь, в которой характеристические признаки английских овец выражены были как следует. Эта неспособность смешанной организации устоять против несмешанной организации совершенно согласна с вышеприведенной индукцией. Несмешанная организация есть такая, в которой все органы точно приспособлены один к другому, вполне уравновешены, система, как целое, находится в устойчивом равновесии. Смешанная же организация, напротив, слагаясь из органов, принадлежащих двум различным системам, не может обладать таким точным приспособлением этих органов, не может сохранять их в совершенном равновесии, вследствие этого вся система находится в сравнительно неустойчивом равновесии. Но пропорционально устойчивости равновесия развивается и способность сопротивляться возмущающим силам. Поэтому, когда две организации — одна устойчивого, другая неустойчивого равновесия — становятся возмущающими силами во взаимных своих действиях одна на другую, неустойчивая должна быть побеждена, а устойчивая останется неизменной.
Это несовершенное расположение частей в смешанной организации и происходящая вследствие того неустойчивость ее равновесия тесно связаны с затруднительным вопросом о родах, видах и разновидностях, но, имея в виду отчасти самостоятельный интерес этого вопроса, а отчасти дальнейшее выяснение настоящего предмета, я должен снова сделать отступление.
Общепринятый физиологический признак различия видов есть произведение неплодородных ублюдков. Способность потомков воспроизводить себя показывает, что родичи их принадлежат к одному и тому же виду, хотя мы значительно отличались друг от друга по наружности, а неплодородность потомства принимается за доказательство того, что, как бы близкородственными между собой ни казались родичи, они отличны друг от друга в сущности. Впрочем, недавно собраны были факты, которые более или менее подают повод сомневаться в этом обобщении. Скотоводы установили, как общий факт, что потомство от двух различных пород овец или коров угасает в течение нескольких поколений, если полученные особи совокупляются между собой, и что можно получать хорошие результаты только через смешение их с той или другой из первоначальных пород, этот факт показывает, что то, что справедливо для так называемых видов, в измененной форме справедливо также и для разновидностей. Те же самые явления можно наблюдать и в смешении различных человеческих рас. Известно, что они также не могут поддерживать себя как отдельные разновидности, но вымирают, если не происходит бракосочетаний с первоначальными расами. Одним словом, кажется, что помеси, происшедшие от организмов, относящихся к двум различным расам, вымирают в первом, втором, третьем, четвертом, пятом и т д. поколениях, смотря по большей или меньшей степени различия организаций рас. Но вышеприведенный опыт французских овцеводов подтверждает основательность этих различных результатов. Если справедливо, что организм, произведенный двумя несхожими организмами, составляет не середину между ними, а смесь частей одного с частями другого, — если справедливо, что эти части, принадлежащие к двум различным системам, по необходимости сопоставляются несовершенно, — то становится очевидным, что пропорционально большей или меньшей степени различия между организмами родичей будут более или менее значительны недостатки в сопоставлении частей в потомках. Отсюда следует, что соразмерно степени органического несходства между родителями мы можем иметь различные постепенности в потомках, начиная от сочетания частей столь несовместимых, что потомство это окажется совершенно бесплодным, до такого совершенного сочетания, которое даст ему возможность самостоятельного существования как расы Это мы находим и в действительности. Между организмами, весьма сильно разнящимися между собой в характере, невозможен никакой посредствующий организм. Когда разница меньше, производится бесплодная помесь, т е. столь дурно устроенный организм, что он оказывается способным только к неполной жизни. Когда разница еще меньше, появляется организм, способный воспроизводить себя, но не способный дать потомкам совершенной организации. А если степени разницы уменьшаются еще более, то и несовершенство организации сглаживается все более и более, пока наконец не явятся разновидности тех же самых видов, до того мало между собой разнящиеся, что потомство их оказывается способным к столь же постоянному существованию, как и сами родичи. Однако и в последнем случае органическое равновесие кажется еще малосовершенным, как это подтверждается приведенным мною случаем. В связи с этим выводом интересно было бы исследовать, не стоят ли чистые организации выше смешанных по своей способности поддерживать равновесие жизненных отправлений при влиянии возмущающих условий. Чистые породы не крепче ли смешанных? Смешанные породы, превосходя чистые породы своими размерами, не менее ли способны сопротивляться неблагоприятным влияниям — крайностям температуры, дурной пище и пр.? И не справедливо ли то же самое и относительно человеческого рода?
Возвращаясь к рассматриваемому нами предмету, мы видим, что эти факты и рассуждения еще более подтверждают общую истину, что потомки от двух организмов, нетождественных по организации, представляют разнородную смесь их, а не однородное среднее между ними.
Если, приняв все это за истину, мы станем рассматривать сложный характер цивилизованных рас — например, в англичанах: смесь кельтов, саксов, норманнов, датчан с различными оттенками других племен, если мы примем во внимание те усложнения организации, которые происходили от совершенно неправильных и запутанных сочетаний этих элементов, и если припомним, что несообразности, таким образом порождаемые, проникают всю природу, умственную и телесную, всякие ткани, как нервные, так и другие, — то мы увидим, что в каждом из нас должно существовать несовершенное соответствие между частями организма, что и представляет действительность и что, как одно из проявлений этого, должно возникать большее или меньшее разногласие между чертами лица и теми отделами нервной системы, с которыми они имеют физиологическую связь.
А если так, то препятствия к принятию убеждения, что красота характера имеет связь с красотой лица, значительно уменьшаются. Нам становится возможным разом допустить, что простое лицо может совмещаться с благородной природой, а прекрасные черты лица — с низкой природой, и в то же время признавать, что умственное и лицевое совершенства фундаментально связаны между собой и всегда будут соединены, если путем вековой работы устранятся настоящие причины встречающихся несообразностей.

XIII. Происхождение и деятельность музыки

Когда барбоска, стоя на цепи у своей конуры, видит издали своего хозяина, легкое движение хвоста барбоски означает слабую надежду быть скоро спущенным. Более определенные взмахи хвоста, переходящие постепенно в извилистые боковые движения всего тела, сопровождают приближение хозяина. Когда барбоску берут за ошейник и он знает, что его действительно сейчас спустят с цепи, прыжки и скачки его становятся столь сильными, что расстегнуть ошейник бывает не совсем легко. И когда, наконец, он чувствует себя совершенно свободным, радость его изливается в скачках, пируэтах и беганье взад и вперед во весь опор. Кошка, выпрямляя хвост и вгибая спину под ласкающей рукой своей госпожи, тоже выражает удовольствие свое известным мускульным действием, точно также как и попугай, неуклюже танцуя на своем шесте, и канарейка, с особенной быстротой прыгая и порхая в клетке. Под влиянием противоположного чувства животные также проявляют мускульное возбуждение. Разъяренный лев бьет себя хвостом по бокам, сдвигает брови, показывает когти. Кошка ощетинивается, собака оскаливает зубы, лошадь закидывает назад уши. Когда животное борется с болью, мы видим, что между возбуждением мускулов и возбуждением чувствительных нервов является то же отношение.
Мы, отличающиеся от низших созданий более сильными и вместе с тем более разнообразными чувствами, являем также параллельные факты, еще более заметные и еще более многочисленные. Нам удобнее будет рассмотреть их по группам. Мы найдем, что приятные ощущения и болезненные ощущения, приятные эмоции и тягостные эмоции — все стремятся произвести деятельные проявления, сообразно своей силе.
Дети и даже взрослые, не стесняющиеся уважением к приличиям, выражают приятный вкус чмоканьем. Младенец смеется и прыгает на руках няни при виде чего-нибудь блестящего или слыша новый звук. Многие любят означать такт головой или отбивать его ногами, слушая музыку, особенно нравящуюся им. У впечатлительного человека приятный запах вызывает улыбку, улыбки же видны и на лицах толпы, смотрящей на блистательный фейерверк. Даже приятное ощущение тепла, чувствуемое при приближении к огню после выдержанной зимней бури, точно так же выразится на лице.
Болезненные ощущения, будучи по большей части гораздо сильнее, нежели приятные, причиняют мускульные действия, гораздо более определенные. Внезапная острая боль заставляет судорожно вздрогнуть все тело. Менее сильная, но постоянная боль сопровождается нахмуренными бровями, стиснутыми зубами, кусанием губ и вообще искривленными чертами лица. Под влиянием постоянной и более сильной боли присоединяются еще другие мускульные действия, тело качается взад и вперед, руки стискивают все, что им попадется, и, если страдания еще более усиливаются, страждущий судорожно катается по полу.
Естественный язык приятных эмоций, хотя и более разнообразный, подходит под то же самое обобщение. Улыбка, самое обыкновенное изъявление удовлетворенного чувства, есть сокращение известных лицевых мускулов, и, когда улыбка разрастается до смеха, мы видим более сильное и более общее мускульное возбуждение, произведенное более глубоким удовольствием. Потирание руками и то движение, которое Гуд называет где-то ‘мытьем рук неосязаемым мылом в невидимой воде’, имеют подобное же значение. Мы часто видим детей, ‘прыгающих от радости’. Подобное движение встречается иногда и у взрослых людей впечатлительного темперамента. А танцы всюду считаются свойственными возбужденному состоянию духа. Многие специальные эмоции проявляются специальными мускульными действиями. Удовольствие, доставленное успехом, заставляет поднимать голову и придает твердость походке. Сердечное пожатие руки обыкновенно считается выражением дружбы. В порыве любви мать прижимает дитя свое к груди, как будто хочет задушить его до смерти. Такие же специальные проявления замечаются и во многих других случаях. Даже в сияющем взгляде, с каким получается хорошее известие, мы можем проследить туже истину, ибо это явление увеличившегося блеска зависит от особенного сокращения мускула, поднимающего веки, сокращения, допускающего, таким образом, падение большего количества света и сильнейшее отражение его от влажной поверхности глазного яблока.
Телесные проявления тягостной эмоции столь же многочисленны и еще более порывисты. Неудовольствие выражается поднятыми бровями и сморщенным лбом, отвращение — вздернутой губой, обида — надутыми губами. Нетерпеливый человек барабанит пальцами по столу, трясет все быстрее и быстрее ногой, без всякой нужды мешает кочергой в печке или быстрыми шагами начинает ходить по комнате. В сильном горе человек ломает руки и даже рвет на себе волосы. Капризное дитя топает ногами или бросается на пол и, лежа на спине, махает ногами в воздухе, во взрослом человеке гнев, проявляясь сначала в нахмуренных взглядах, расширенных ноздрях, сжатых губах, вызывает далее скрежет зубов, сжатие кулака, удары им по столу и заканчивает иногда нападением на обидчика или опрокидыванием и поломкой мебели. Мы видим, что нравственное раздражение (начиная от слегка надутых губ, выражающих небольшое неудовольствие, до бешеных порывов сумасшедшего) стремится излиться в телесную деятельность.
Итак, всякие чувства — ощущения или эмоции, приятные или тягостные, — имеют ту общую характеристическую черту, что все они суть стимулы мускулов. Не забывая те немногие, по-видимому исключительные, случаи, когда эмоция, превосходящая известную степень силы, вызывает изнеможение, мы можем поставить общим законом, что как в человеке, так и в животных есть прямая связь между чувством и движением и что притом последнее становится порывистее по мере того, как первое становится сильнее.
Если б здесь можно было развить вопрос научным образом, мы могли бы проследить этот общий закон до начала, известного физиологам за начало отраженного действия (рефлекс) { Желающие ближе ознакомиться с этим предметом найдут его в интересном рассуждении м-ра Александра Бэна (Bain) Animal Instinct and Intelligence.}. Но и оставляя это в стороне, мы видим, что приведенные выше примеры оправдывают то обобщение, что умственное возбуждение какого бы то ни было рода кончается возбуждением мускулов, и что между тем и другим всегда сохраняется более или менее постоянное отношение.
‘Но какую связь имеет все это с происхождением и деятельностью музыки?’ — спрашивает читатель. Очень большую, как мы это сейчас увидим. Вся музыка была первоначально вокальной. Все вокальные звуки производятся действием известных мускулов. Эти мускулы, вместе с мускулами тела вообще, побуждаются к сокращению приятными или тягостными чувствами. И поэтому-то чувства выражаются звуками так же, как и движениями. Поэтому и барбоска одновременно лает и прыгает, когда его спускают с цепи, поэтому и кошка мурлычит и выпрямляет хвост, а канарейка чирикает и порхает. Поэтому и разъяренный лев ревет, ударяя себя хвостом, а собака ворчит, оскаливая зубы. Поэтому и изувеченное животное не только мечется, но и воет. По той же причине и в человеке телесное страдание выражается не только судорожными движениями, но криками и стонами, — оттого-то в гневе, страхе, горе телодвижения сопровождаются вскрикиваниями и воплями, за сладкими ощущениями следуют восклицания: мы слышим крики радости и восторженные возгласы.
Итак, мы имеем здесь принцип, лежащий в основе всех вокальных явлений, включая сюда и явления вокальной музыки, а следовательно, и музыки вообще. Так как мускулы, двигающие грудь, горло и голосовые связки, сокращаются, подобно другим мускулам, пропорционально силе чувства, так как всякое различное сокращение этих мускулов ведет за собой различное приноровление голосовых органов, а каждое различное приноровление голосовых органов производит перемену в издаваемом звуке, — то из этого следует, что изменения голоса суть физиологические результаты изменения чувств, и следовательно, всякая инфлекция или модуляция есть естественный исход какого-нибудь преходящего чувства или ощущения, и следовательно, объяснения всех родов вокального выражения должно искать в этом общем соотношении между умственным и мускульным возбуждением. Посмотрим, нельзя ли этим объяснить главные особенности -выражения чувств голосом, — сгруппируем эти особенности под рубриками звука, качества или тембра, диапазона, интервалов и быстроты переходов. Между легкими и органами голоса существует почти такое же отношение, как между мехами органа и его трубами. И как сила звука, издаваемого органной трубой, увеличивается сообразно силе действия мехов, так при одинаковых данных сила голосового звука увеличивается сообразно силе действия легких. Но выдыхание воздуха из легких производится посредством известных грудных и брюшных мускулов. Сила, с которой эти мускулы стягиваются, пропорциональна силе ощущаемого чувства. Отсюда громкие звуки окажутся a priori обыкновенными результатами сильных чувств. Мы имеем ежедневные доказательства этого. Боль, которую мы можем перенести молча, если она умеренна, вызывает крики, становясь слишком сильной. Если легкая досада заставляет дитя хныкать, то припадок гнева вызывает плач, беспокоящий всех окружающих. Если голоса в соседней комнате становятся необыкновенно громки, мы предполагаем или гнев, или удивление, или радость. Громкие аплодисменты означают большое одобрение, и с шумным весельем мы соединяем идею о сильном удовольствии. Начиная с апатического молчания, мы всюду находим, что произношение становится громче по мере того, как ощущения и волнения, приятные или тягостные, становятся сильнее.
Что различные качества голоса соответствуют различным состояниям духа и что при возбужденном состоянии тоны бывают звучнее обыкновенного, — это другой общий факт, допускающий подобное же толкование. Звуки обыкновенного разговора не бывают очень звонки, звуки сильного чувства гораздо звонче. При возрастании дурного настроения голос приобретает что-то металлическое. Обыкновенная речь раздражительной женщины имеет, сообразно с ее характером, пронзительное свойство, совершенно противоположное мягкости голоса — обычному признаку кротости. Звонкий смех означает особенно веселый темперамент. Изливающаяся скорбь употребляет звуки, подходящие по тембру к пению, и в наиболее патетических местах своей речи красноречивый оратор также впадает в тоны, более вибрирующие, нежели обыкновенно. Каждый может легко убедиться в том, что звонкость голосовых звуков может быть достигнута только посредством некоторого особенного мускульного усилия. Если, произнеся какое-нибудь слово обыкновенным голосом, читатель захочет, не изменяя диапазона или степени звучности, спеть это слово, он увидит, что прежде, нежели он будет в состоянии сделать это, он должен изменить приноровление голосовых органов, для чего потребуется известное усилие, и если он приложит пальцы к наружной выпуклости, обозначающей верх гортани, то получит дальнейшее доказательство того, что для издания звучного тона обыкновенное положение органов должно быть изменено. Таким образом, в факте, что тоны возбужденного чувства более звучны, нежели тоны обыкновенного разговора, мы видим другой пример связи, существующей между умственным и мускульным возбуждением. Различный звук голоса в разговоре, в речитативе и в пении, каждый отдельно, подтверждает один общий принцип.
Что диапазон голоса изменяется сообразно действию голосовых мускулов, об этом едва ли нужно говорить. Всякий знает, что средние ноты, которыми все говорят, берутся без малейшего усилия и что для очень высоких или очень низких нот требуется значительное усилие. Возвышая или понижая голос против диапазона обыкновенной речи, мы чувствуем увеличенное напряжение мускулов, которое у обоих пределов регистра становится положительно болезненным. Из этого следует, по нашему общему принципу, что если равнодушие или спокойствие употребляют средние тоны, то тоны, употребляемые в возбужденном состоянии, будут или выше, или ниже средних и будут подниматься все выше и выше или падать все ниже и ниже, по мере того как чувство будет становиться сильнее. Мы видим, что эта физиологическая дедукция совершенно согласна с действительными явлениями. Страждущий человек произносит жалобы своим голосом значительно более высокого тона, нежели обыкновенный, а страдания агонии переходят в крики или стоны, т. е. в очень высокие или очень низкие ноты. Вопль рассерженного шалуна, начинаясь в обыкновенном разговорном диапазоне, становится все пронзительнее по мере того, как становится громче. Восклицание радости или удивления ‘о!’ начинается несколькими тонами ниже среднего голоса и спускается все ниже. Гнев выражается в высоких тонах или ‘злобствованиях, негромких, но низких’. Низкими же тонами выражаются и сильные упреки. Восклицание, подобное ‘берегись!’, если оно драматично, т. е. если в нем выражается чувство, должно быть издаваемо несколькими тонами ниже обыкновенных. Далее, есть стоны порицания, стоны ужаса, стоны раскаяния. Чрезвычайная радость и чрезвычайный страх тоже сопровождаются пронзительными вскрикиваниями.
В тесной связи с диапазоном состоят и интервалы, объяснение их ведет аргументацию нашу на шаг вперед. Если спокойная речь сравнительно монотонна, то душевное волнение употребляет квинты, октавы и еще большие интервалы. Прислушаемся, как кто-нибудь рассказывает или повторяет вещь, не имеющую для него интереса, мы найдем, что голос его не переходит далее двух или трех нот выше или ниже средней ноты, да и этот переход совершается с большой постепенностью, дойдя же до какого-нибудь происшествия, возбуждающего интерес, рассказчик употребляет не только высшие или низшие ноты своего регистра, но переходит от одной к другой большими скачками. По невозможности передать печатно эти черты чувства, мы находимся в некотором затруднении относительно верного представления их читателю. Но мы можем вызвать некоторые воспоминания, которые, в свою очередь, могут привести на память и другие. Когда два человека, живущие в одном месте и часто видящиеся между собой, встретятся, положим, в публичном собрании, всякая фраза, с которой один подойдет к другому, как например: ‘А-а! вы здесь?’ — будет произнесена с обыкновенной интонацией. Но если один из них неожиданно возвратится после долгого отсутствия, то выражение удивления, с каким приветствует его друг: ‘А-а! как вы сюда попали?’ — будет произнесено в значительно отличном тоне. Два слога слова ‘А-а!’ (по-английски hallo!) будут один гораздо выше, другой гораздо ниже, чем прежде, остальная часть фразы будет также подниматься и опускаться большими ступенями. Если, например, хозяйка дома, предполагая, что служанка ее находится в соседней комнате, зовет ее: ‘Мери!’ — то два слога этого имени будут произнесены в интервале восходящей терции. Если Мери не отвечает, то зов повторится, вероятно, в нисходящей квинте, заключая в себе легкое неудовольствие на невнимание Мери. Если Мери все еще не отвечает, то возрастающее неудовольствие выскажется, при повторении зова, в употреблении нисходящей октавы. Предположим, что молчание продолжается, тогда госпожа, если она не очень ровного характера, выразит раздражение свое на кажущееся ей преднамеренным невнимание Мери тем, что станет звать ее, наконец, в тонах еще более противоположных, — произнося первый слог все выше, а последний все ниже против прежнего. Эти и подобные им факты, которые читатель легко подберет, очевидно подчиняются указанному закону: ибо для произведения больших интервалов требуется больше мускульного действия, нежели для произведения малых. Но не только размер голосовых интервалов является тут в зависимости от отношения между нервным и мускульным возбуждением, но и направление интервалов — восходящее или нисходящее — является в той же зависимости. Так как средние ноты не требуют почти никакого усиленного мускульного приспособления и так как усилие возрастает по мере того, как поднимается или опускается голос, то из этого следует, что уклонение от средних нот в каком-либо направлении будет означать возрастающее душевное волнение, между тем как возвращение к средним тонам будет обозначать уменьшающееся душевное волнение. Вот поэтому-то, когда кто-либо от восхищения воскликнет: ‘It was the most splendid sight I ever saw!’ {‘Это наиболее красивый вид, который мне случалось когда-либо видеть!’}, — первый слог, слова ‘splendid’ будет им произнесен более высоким голосом, и затем постепенно голос era понизится, слово ‘splendid’ выражает приращение чувства, вызванного воспоминанием. Равным образом, по той же причине, раздражительный человек, сильно раздосадованный глупостью другого, восклицая: ‘What a confounded fool the fellow is!’ {‘Какой же он ужасный дурак!’}, — начнет свое восклицание голосом несколько ниже своих средних нот, будет понижать голос до слова ‘fool’, которое он произнесет наиболее низким голосом, и затем снова начнет его повышать. Кроме того, следует отметить, что слово ‘fool’ будет не только произнесено низким и громким голосом, но будет также отличаться произношением и ударением — другими способами выражения мускульного возбуждения.
Приводить тут примеры из целых фраз было бы не совсем безопасно, так как способ выражения изменяется сообразно силе чувства, которое читатель представляет себе. Относительно же отдельных слов встречается меньше затруднений. Так, например, слово ‘неужели!’, с которым принимается какой-нибудь изумительный факт, по большей части начинается со средней ноты голоса и возвышается со вторым слогом, или если с удивлением смешано и неодобрение, то первый слог будет ниже средней ноты, а второй еще ниже. Напротив, слово ‘увы!’, означающее не возрастание, а ослабление пароксизма горести, произносится голосом нисходящим к средней ноте, или если первый слог взят в нижней части регистра, то второй восходит к средней ноте. В ‘о-ох!’, выражающем нравственное и мускульное изнеможение, мы можем заметить ту же истину, и, если ударение, свойственное этому восклицанию, будет переставлено в обратном порядке, нелепость эффекта ясно покажет, в какой степени значение интервалов зависит от правила, поясненного нами.
Нам остается упомянуть еще об одной характеристической черте речи волнения: об изменчивости диапазона. Здесь почти невозможно представить надлежащие идеи об этом более сложном явлении. Мы должны удовольствоваться простым обозначением некоторых случаев, в которых его можно заметить. В дружеском обществе, например, при появлении желанных гостей во всех голосах происходят изменения диапазона, не только более значительные, но и более многочисленные против обыкновенного. Если на публичном митинге оратора прервет какая-нибудь ссора между теми, к кому он обращается, то его сравнительно ровные тоны станут в резкую противоположность с быстро изменяющимися тонами спорящих. Эта особенность выступает еще определеннее у детей, чувства которых менее стеснены, нежели чувства взрослых. При ссоре или перебранке двух вспыльчивых девочек голоса их пробегают гамму с одного конца до другого по нескольку раз в каждой фразе. В подобных случаях мы опять встречаем тот же закон: потому что мускульное возбуждение высказывается тут не только в силе сокращения мускулов, на и в быстроте, с какой мускульные приспособления следуют одно за другим.
Таким образом, мы находим, что все главные голосовые явления имеют физиологическое основание. Все они — выражения того общего закона, что чувство есть возбудитель мускульного действия, — закона, с которым соображается всякая экономия, не только в человеке, но и во всяком чувствующем создании, и, следовательно, закона, глубоко лежащего в природе животной организации. Поэтому выразительность различных изменений голоса есть явление врожденное. Каждый из нас начиная с младенчества самопроизвольно являл эту выразительность, находясь под влиянием различных ощущений и душевных волнений, порождающих перемены голоса! Сознавая известные чувства и слыша в то же время нами же самими издаваемые звуки, сопровождающие эти чувства, мы усваиваем себе определенную связь между известным звуком и чувством, вызвавшим его. Когда подобный же звук издан кем-либо другим, мы приписываем этому лицу подобное же чувство и путем дальнейшего развития следствий возбуждаем его в некоторой степени и в себе, ибо сознать чувство, испытываемое кем-либо другим, значит вызвать это чувство в нашем собственном сознании, а это — то же, что испытывать это чувство. Таким образом, различные изменения голоса становятся не только языком, посредством которого мы понимаем эмоции других, но вместе с тем и средством к возбуждению нашего сочувствия к подобным эмоциям.
Не имеем ли мы здесь достаточных данных для теории музыки? Эти особенности голоса, означающие возбужденное чувство, суть те самые, которые главным образом отличают пение от обыкновенной речи. Каждое из изменений голоса, признанное нами физиологическим результатом боли или удовольствия, доведено до крайнего своего предела в вокальной музыке. Мы видели, например, что в силу общего отношения между умственным и мускульным возбуждением одной из характеристических черт страстного выражения является сила звука. Сравнительно большая сила звука есть один из отличительных признаков пения, противопоставленного обыкновенной речи. Кроме того, пение характеризуется присутствием тихими (piano) пассажами, отличными от громких (forte) пассажей, наконец, в среднем звонкость голоса при пении несравненно большая, нежели звонкость разговорного языка и, наконец, громкие (fort) пассажи арии суть те, которые должны выражать подъем душевного волнения. Далее, мы видели, что тоны, в которых выражается это волнение, имеют сообразно с тем же законом более звучный тембр, нежели тоны спокойного разговора. Высшая степень этой особенности проявляется также в пении, потому что спетый тон есть самый звучный, какой только мы можем издавать. Еще далее, мы показали, что умственное возбуждение изливается в высших или низших нотах регистра, только изредка употребляя средние ноты. И едва ли нужно говорить, что вокальная музыка отличается именно сравнительным отсутствием тех нот, которыми мы говорим, и обычным употреблением более высоких или более низких нот и что, сверх того, самые страстные ее эффекты обыкновенно вызываются у двух концов гаммы, особенно же у верхнего. Новая черта сильного чувства, объясняемая тем же, состояла в употреблении больших интервалов, чем в обыкновенном разговоре. Эту черту каждая ария или баллада выводит даже за пределы естественного выражения душевного волнения, прибавим еще, что направление этих интервалов, которое относительно удаления или приближения его к средним тонам представило нам физиологическое выражение возрастающего или уменьшающегося волнения, имеет подобное же значение и в музыке. Мы указали еще, что не только крайние, но и быстрые изменения диапазона характеризуют умственное возбуждение, и в быстрых изменениях мелодии мы видим, что пение доводит и эту черту так же далеко, если не дальше. Таким образом, по отношению к силе звука, к тембру, диапазону, интервалам и быстроте переходов пение употребляет и преувеличивает естественный язык эмоций: оно возникает из систематического сочетания тех особенностей голоса, которые суть физиологические последствия живой радости или живых страданий.
Кроме этих главных характеристических черт пения, отличающих его от обыкновенной речи, есть еще некоторые другие, не столь важные, но которые одинаково объясняются как зависящие от соотношения между умственным и мускульным возбуждением, и прежде, чем идти далее, мы должны упомянуть о них вкратце. Так, например, известные страсти, а может быть, и всякие страсти, доведенные до крайности, производят (вероятно, путем влияния их на деятельность сердца) действие, противоположное тому, которое мы описали: они причиняют физическое изнеможение, один из симптомов которого — расслабление мускулов и зависящее от него дрожание тела. Бывает дрожание гнева, страха, надежды, радости, и так как это равно отражается и на голосовых мускулах, то и голос становится дрожащим. В пении это дрожание голоса с большим эффектом употребляется некоторыми вокалистами в очень патетических пассажах, иногда даже, ради этого эффекта, оно употребляется неуместно часто, как, например, Тамберликом. Далее, есть один способ музыкального исполнения, известный под названием stoccato, свойственный энергическим пассажам, — пассажам, выражающим веселость, решительность, уверенность. Действие голосовых мускулов, производящих этот отрывистый стиль, тождественно с мускульным действием, производящим резкие, решительные, энергические телодвижения, означающие соответственное состояние духа, поэтому-то стиль stoccato и имеет тот смысл, который мы обыкновенно ему приписываем. Связные интервалы выражают, напротив того, более мягкие и менее деятельные чувства, и это потому, что они предполагают меньшую мускульную живость, зависящую от более слабой умственной энергии. Различие эффектов, происходящее от различия темпа в музыке, также может быть приписано тому же закону. Мы уже указывали, что учащенные изменения диапазона, обыкновенно вызываемые действием страсти, подражаются и развиваются в пении, здесь надо еще прибавить, что различные степени быстроты этих изменений, свойственные различным музыкальным стилям, суть дальнейшие черты, имеющие то же происхождение. Самые медленные движения, largo и adajio, употребляются там, где нужно изобразить такую унылую эмоцию, как, например, скорбь, или такое спокойное, как, например, почтение, между тем как более быстрые движения, adante, allegro, presto, представляют постепенно возрастающие степени умственной живости, — и это потому, что они предполагают мускульную деятельность, проистекающую от этой умственной живости. Даже к ритм, составляющий последнее различие между пением и речью, вероятно, происходит от сродной же причины. Почему именно действия, возбужденные сильным чувством, стремятся к ритмичности, это не совсем ясно, но что оно действительно так, на это мы имеем различные доказательства, например: качание тела взад и вперед под влиянием боли и горя, трясение ноги в нетерпении или беспокойстве. Танцы представляют также ритмическое действие, свойственное возбужденному чувству. Что речь под влиянием возбуждения приобретает известную размеренность, это мы можем иногда заметить в высших усилиях оратора. В поэзии, той форме речи, которая употребляется для лучшего выражения идей волнения, мы видим развитие этого ритмического стремления. Поскольку танцы, поэзия и музыка сродни между собой и были первоначально составными частями одной и той же вещи, нам ясно, что размеренное движение, общее всем им, предполагает ритмическое действие целой системы, включая сюда и голосовой снаряд, и что таким образом ритм в музыке есть более утонченный и сложный результат этого отношения между умственным и мускульным возбуждением.
Но пора кончить этот анализ, доведенный нами, быть может, уже слишком далеко. Не должно ожидать, чтобы еще более специальные особенности музыкального выражения могли быть положительно объяснены. Хотя, вероятно, все они в известной степени сообразуются с началом, проведенным здесь, очевидно все-таки, что проследить этот принцип в его более разветвленных применениях невозможно. Притом же это и излишне для нашей аргументации. Предыдущие факты достаточно показали, что то, что мы считаем отличительными чертами пения, представляет просто свойства взволнованной речи, усиленные и приведенные в систему. Относительно общей характеристики мы, надеемся, ясно показали, что вокальная музыка, а следовательно, и всякая музыка есть идеализация естественного языка страсти.
Скудные доказательства, представляемые историей, подтверждают до известной степени это заключение. Обратим прежде всего внимание на тот (хотя, собственно, не исторический, но состоящий в близкой связи с историческими) факт, что плясовое пение диких племен весьма монотонно, и в силу этой монотонности оно гораздо ближе стоит к обыкновенной речи, нежели песни образованных рас. Прибавим к этому факт, что между лодочниками и некоторыми другими сословными группами на Востоке доселе существуют старинные напевы подобного же монотонного характера. Это дает нам возможность заключить, что вокальная музыка первоначально уклонялась от эмоциональной речи весьма постепенным, незаметным образом, а на такой вывод указывает и наша аргументация. Точно такое же заключение можно сделать из рассмотрения свойств интервалов.
‘Песни дикарей на низших ступенях цивилизации обыкновенно ограничиваются немногими нотами, изредка выходя за пределы квинты. Иногда, однако, внезапный переход на октаву имеет место главным образом при внезапных восклицаниях или в тех случаях, когда естественно необходимо выразительное повышение голоса. Квинта играет выдающуюся роль в первобытной вокальной музыке… Не следует, однако, предполагать, что каждый интервал совершенно явствен, напротив, при переходе от одного интервала к другому слегка задеты и все промежуточные интервалы, подобно тому как это делает виолончелист, когда он быстро проводит пальцем по струне от одной ноты до другой, чтобы их соединить, а так как сами интервалы редко могут быть сами отличены, можно легко понять, почему почти совершенно невозможно записать на наши ноты песни дикарей, равным образом не представляется возможным получить точное представление о естественном исполнении этих песен { The Music of the Most Ancient Nations, etc. by Carl Engel. Эта выписка отсутствует в первоначальном издании моего опыта, ее также нет и в измененной редакции того же опыта, впервые опубликованного в 1858 г. Труд г-на Энгеля вышел в 1864 г. — семь лет после моего опыта.}.’
Дальнейшие доказательства того же самого представляет греческая история. Древнейшие поэмы греков (состоявшие — надо помнить — из священных легенд, излагавшихся тем ритмическим метафорическим языком, который возбуждается сильным чувством) не повествовались, а пелись: тоны и ударения становились музыкальными вследствие тех же явлений, которые делали и речь поэтической. Люди, подробно исследовавшие этот вопрос, полагают, что это пение было не тем, что мы теперь называем пением, а чем-то близким к нашему речитативу, но проще его. Многие факты подтверждают это. Наиболее древний струнный инструмент состоял то из четырех, то из пяти струн: на египетских фресках изображены несколько самых простейших арф, на тех же фресках изображены почти в одинаковом виде лиры и подобные инструменты ассирийцев, евреев, греков и римлян. Древнейшая греческая лира состояла только из четырех струн, речитатив поэтов распевался в унисон со звуками этих инструментов, Нейман нашел тому доказательства в одном стихе, посвященном Терпандеру и прославляющем его за изобретение семиструнной лиры:
Оставив теперь четырехтонные гимны
и стремясь к новым и мелодичным песням,
мы приветствуем семиструнную лиру,
издающую нежные звуки.
Отсюда следует, что первобытный речитатив был проще современного речитатива и что, следовательно, это пение было менее удалено от обыкновенной речи, нежели нынешнее пение: потому что речитатив, или музыкальное повествование, представляет во всех отношениях переход от речи к пению. Общие его эффекты не так громки, как эффекты пения. Его тоны не так звучны в тембре, как тоны пения. Обыкновенно он не отклоняется так далеко от средних нот — не употребляет таких высоких или таких низких нот в диапазоне. Свойственные ему интервалы не бывают ни так велики, ни так разнообразны. Быстрота переходов не так значительна. И в то же время как главный ритм его менее определен, в нем нет второстепенного ритма, производимого повторением тех же самых или параллельных музыкальных фраз, что составляет одну из характеристических черт песни. Таким образом, мы не только можем заключить — основываясь на доказательствах, представляемых доселе существующими дикими племенами, — что вокальная музыка доисторических времен была речью эмоций, слегка только усиленной, но мы еще видим, что древнейшая вокальная музыка, о которой мы имеем какое-либо известие, отличалась от речи эмоций гораздо менее, чем музыка наших времен.
Что речитатив, далее которого, между прочим, китайцы и индусы, кажется, никогда не заходили, естественно возник из модуляций и ударений (cadence) при возбуждении сильного чувства — этому мы имеем очевидные доказательства. Доказательства эти встречаются и в настоящее время в тех случаях, где сильное чувство изливается в эту форму. Всякий, кто присутствовал когда-нибудь на митинге квакеров и слышал воззвание к ним какого-либо из их проповедников (которые имеют обыкновение говорить не иначе как под влиянием религиозного возбуждения), тот, вероятно, был поражен совершенно необыкновенными тонами, подобными тонам сдержанного пения, в которых воззвание это было произнесено. Если вы зайдете в Валисе в церковь во время службы, вас поразит звучность и певучесть голоса проповедника. Ясно также, что интонация, принятая в некоторых церквах, должна выражать подобное же состояние духа и усвоена вследствие инстинктивно чувствуемой сообразности ее с сокрушением, мольбой или почитанием, выражающимися в словах.
Если же, как мы имеем основание полагать, речитатив постепенно возник из эмоциональной речи, то становится очевидным, что путем дальнейшего развития этого процесса пение возникло из речитатива. Подобно тому как из рассказов и легенд диких, выраженных в свойственном им метафорическом, аллегорическом стиле, возникла эпическая поэзия, из которой впоследствии развилась лирическая, так из эмоциональных тонов и ударений голоса, какими произносились эти рассказы и легенды, произошло пение или речитативная музыка, из которой выросла позднее лирическая музыка. И не только генезис их был, таким образом, одновременен и параллелен, но и результаты таковы же, ибо лирическая поэзия отличается от эпической точно так же, как лирическая музыка отличается от речитатива: и та и другая придают большую силу естественному языку душевных эмоций. Лирическая поэзия более метафорична, более гиперболична, более эллиптична и к ритму стоп прибавляет еще ритм строк, точно так и лирическая музыка громче, звучнее, допускает большие интервалы и к ритму тактов прибавляет ритм фраз. Притом известный факт, что сильные страсти развили из эпической поэзии лирическую, как свойственный им проводник, подтверждает заключение, что они подобным же образом развили и лирическую музыку из речитатива.
Мы не лишены, впрочем, и доказательств этого перехода. Нужно только прислушаться к какой-нибудь опере, чтобы уловить главнейшие его градации. Между сравнительно ровным речитативом обыкновенного разговора, более разнообразным речитативом, с большими интервалами и высшими тонами, употребляемым в патетических сценах, еще более музыкальным речитативом, служащим прелюдией арии и самой арией, степени последовательности велики, и факт, что и между ариями можно проследить градации подобного же рода, еще более подтверждает заключение, что высшая форма вокальной музыки была достигнута не вдруг, а постепенно.
Кроме того, мы имеем некоторый ключ к тем влияниям, которые породили это развитие, и можем в общих чертах понять и процесс этого развития. Так как тоны, интервалы и ударения сильного душевного волнения составляли те элементы, из которых выработалось пение, то мы можем думать, что еще более сильное волнение произвело и разработку их: и мы имеем свидетельства, доказывающие это. Музыкальные композиторы были люди чрезвычайно сильной впечатлительности. Жизнеописание Моцарта представляет его человеком с глубокими и деятельными страстями и темпераментом в высшей степени впечатлительным. Различные анекдоты описывают Бетховена весьма раздражительным и весьма страстным. Знавшие Мендельсона говорят о нем как о человеке, полном возвышенного чувства. А почти невероятная чувствительность Шопена рассказана в записках Жорж Санд. Итак, если обыкновенно впечатлительная натура составляет общую характеристическую черту музыкальных композиторов, то мы имеем в ней именно того деятеля, который необходим для развития речитатива и пения. Так как более глубокое чувство производит и более глубокие проявления, то всякая причина возбуждения вызовет из подобной натуры более резкие тона и изменения голоса, нежели из обыкновенной натуры, — породит именно те преувеличения, которые, как мы видели, отличают низшую вокальную музыку от эмоциональной речи и высшую вокальную музыку — от низшей. Поэтому можно предположить, что четырехтонный речитатив древних греческих поэтов (подобно всем поэтам, близко стоящим к музыкальным композиторам относительно сравнительно большей силы чувства) был действительно не чем иным, как слегка преувеличенной речью эмоций, свойственной им и путем частого употребления достигнувшей организованной формы. И легко можно понять, как накопившейся деятельности целого ряда поэтов-музыкантов, наследовавших произведения своих предшественников и добавлявших их, достаточно было для развития, как это нам известно, в течение десяти столетий, четырехтонного речитатива до вокальной музыки, имеющей регистр в две октавы.
Таким образом, мы можем понять не только постепенное введение более звучных тонов, более пространного диапазона и больших интервалов, но также и возникновение большего разнообразия и большей сложности музыкального выражения. Тот самый страстный, полный энтузиазма темперамент, который естественно заставляет музыкального композитора выражать чувства, общие ему со всеми людьми, в больших интервалах и более резких ударениях, нежели те, которые употребили бы другие, — заставляет его в то же время выражать музыкой и такие чувства, каких другие или вовсе не испытывают, или испытывают только в слабой степени. И таким образом мы можем в некоторой мере понять, почему музыка не только возбуждает так сильно наши обычные чувства, но и производит чувства, которых мы прежде никогда не знали, — пробуждает дремавшие ощущения, о возможности и значении которых мы никогда не имели понятия, или, как говорит Рихтер, повествует нам о вещах, которых мы не видели и которых никогда не увидим.
Нам остается еще указать вкратце на косвенные свидетельства различных родов. Одно из них — это трудность, чтобы не сказать невозможность, иначе объяснить выразительность музыки. Отчего происходит, что особенные сочетания нот имеют особенное действие на наши ощущения? что одно производит чувство веселья, другое — чувство меланхолии? что одно возбуждает чувство любви, другое — чувство благоговения? Разве эти особенные сочетания имеют какие-либо внутренние значения, независимые от человеческой природы? Или разве известное число воздушных колебаний в секунду, за которыми следует другое известное число их, выражает в природе вещей скорбь, между тем как обратный порядок этих колебаний выражает радость, разве такое же точно значение получают и все сочетания интервалов, фраз и ударений? Не многие будут так неосновательны, чтобы подумать это. Или значение этих особенных сочетаний только условно? Может быть, мы познаем смысл их подобно тому, как познаем смысл слов, — замечая, как другие понимают их? Эта гипотеза не только ничем не доказывается, но и совершенно противоположна опыту каждого из нас. Каким же образом объясняются музыкальные эффекты? Принятие вышеизложенной теории уничтожает всякое затруднение. Если музыка принимает как сырой материал различные изменения голоса, составляющие физиологические результаты возбужденного чувства, придает им большую силу, сочетает их и усложняет, если она увеличивает звучность, тембр, диапазон, интервалы и быстроту переходов, которые, в силу органического закона, составляют характеристические черты страстной речи, если, развивая далее эти черты с большей силой, большим единством и большой выдержанностью, она производит идеализированный язык эмоций, — тогда могущество ее над нами понятно. Но без этой теории выразительность музыки кажется необъяснимой.
Далее, предпочтение, чувствуемое нами к известным качествам звука, представляет подобное же затруднение, если отвергнем это объяснение. Приняв, что музыка берет свое начало в модуляциях человеческого голоса, под влиянием эмоции, — естественным последствием явится то, что тоны этого голоса затрагивают наши чувства сильнее, чем какие-либо другие, и что таким образом мы находим их прекраснее всех других. Но попробуйте отрицать, что музыка имеет именно это происхождение, — и вам останется только несостоятельное предположение, что вибрации, исходящие из горла какого-нибудь певца, рассматриваемые объективно, суть вибрации высшего разряда, чем производимые рожком или скрипкой.
Кроме того, вопрос: как иначе объяснить выразительность музыки? — может быть дополнен вопросом: как иначе объяснить генезис музыки? Что музыка есть продукт цивилизации, это очевидно: ибо хотя дикие и имеют свои плясовые пения, но они такого рода, что едва ли заслуживают названия музыкальных, большая часть их представляет лишь весьма неопределенные зачатки того, что мы называем музыкой. И если музыка медленными шагами развивалась с течением цивилизации, то должна же она была развиваться из чего-нибудь. И если происхождение ее не то, которое мы указали, то какое же ее происхождение?
Таким образом, мы находим, что отрицательное свидетельство подтверждает положительное и что, взятые вместе, они представляют сильные доказательства. Мы видели, что между чувством и мускульным действием существует физиологическое отношение, общее человеку со всеми животными, что так как голосовые звуки производятся мускульным действием, то есть, следовательно, физиологическое отношение между чувством и голосовыми звуками, что все изменения голоса, выражающие чувство, суть прямые результаты этого физиологического отношения, что музыка, усваивая себе все эти изменения, придает им все больше и больше силы, по мере восхождения своего к высшим формам, и становится музыкой просто вследствие этого усиления, что, начиная от древнего эпического поэта, певшего свои стихи, до новейшего музыкального композитора, люди, обладавшие необыкновенно сильными чувствами и способные выражать их в крайних формах, естественно были агентами этих последовательных усилений, и что, таким образом, мало-помалу возникло значительное различие между идеализированным языком эмоций и их естественным языком: к этому прямому доказательству мы сейчас прибавили непрямое — что никакой другой, выдерживающей критику, гипотезой нельзя объяснить ни выразительность, ни генезис музыки.
Взглянем теперь, в чем состоит деятельность музыки? Имеет ли музыка какое-либо другое действие, кроме непосредственного удовольствия, доставляемого ею? По аналогии мы можем отвечать утвердительно. Удовольствие хорошо пообедать не кончается только удовольствием, но способствует и телесному благосостоянию. Хотя люди женятся не в видах сохранения рода, однако страсти, заставляющие их жениться, обеспечивают это сохранение. Родительская любовь есть чувство, удовлетворение которого, доставляя наслаждение родителям, охраняет вместе с тем и существование детей. Люди любят приобретать собственность, часто вовсе не думая о выгодах, доставляемых ею, но, преследуя удовольствие приобретения, они косвенным образом открывают себе путь к другим удовольствиям. Желание общественного одобрения побуждает нас часто делать вещи, которых мы не сделали бы без этого, — предпринимать великие труды, подвергаться большим опасностям и обыкновенно управлять собой таким образом, чтобы общественные отношения наши уравнивались возможно более, так что, удовлетворяя своей любви к одобрению, мы содействуем вместе с тем достижению различных последующих целей. Вообще наша натура такова, что, исполняя одно какое-нибудь желание свое, мы некоторым образом облегчаем и исполнение остальных. Но любовь к музыке существует, кажется, только ради нее самой. Наслаждение мелодией и гармонией не способствует очевидным образом благоденствию отдельной личности или целого общества. Но не можем ли мы предположить, что эта исключительность есть только кажущаяся? Не основательно ли будет сделать вопрос: каковы косвенные выгоды, доставляемые музыкой, сверх удовольствия, которое бывает ее непосредственным результатом?
Если бы это не слишком отвлекало нас от нити нашего изложения, мы предпослали бы вопросу этому несколько пространное пояснение известного общего закона прогресса, того закона, что — во всяких занятиях, науках, искусствах — разделения, имевшие общий корень, но ставшие отличными, вследствие беспрерывного расхождения, и развивавшиеся каждое отдельно, — не совершенно независимы одно от других, что каждое из них порознь действует и воздействует одно на другое, ко взаимному их развитию. Упоминая об этом только вскользь и отсылая читателя к различным аналогиям, подтверждающим наше положение, мы переходим к выражению мнения, что между музыкой и речью существует связь подобного рода.
Всякая речь состоит из двух элементов — из слов и из тонов, в которых произнесены слова, т. е. из знаков идей и из знаков чувств. Между тем как известные слоги выражают мысль, известные голосовые звуки выражают большую или меньшую степень удовольствия или неприятности, доставляемых мыслью. Употребляя слово ударение (cadence) в самом пространнейшем его значении, обнимающем все изменения голоса, мы можем сказать, что оно служит комментарием эмоций к предложениям разума. Эта двойственность разговорного языка, хотя и не признанная формально, тем не менее сознается на практике каждым из нас, каждый знает, что часто тон имеет гораздо более веса, нежели слова. Ежедневный опыт представляет случай, когда одна и та же фраза неодобрения принимается различно, смотря по инфлекции голоса, сопровождающей ее, тот же ежедневный опыт представляет еще более поразительные случаи, когда слова и тоны находятся в совершенном разладе друг с другом: первые выражают, например, согласие, между тем как в последних выражается отрицание, — и последним верят более, чем первым.
Эти два различных, но сплетенных между собой элемента речи подвергались одновременно развитию. Мы знаем, что с течением цивилизации слова умножились, новые части речи были введены, фразы стали более разнообразны и более сложны, и из этого мы легко можем заключить, что в то же самое время вошли в употребление и новые изменения голоса, были усвоены новые интервалы и ударения стали более выработаны. Если, с одной стороны, нелепо утверждать, что рядом с неразвитыми словесными формами времен варварства существовала развитая система голосовых инфлекций, то, с другой стороны, необходимо предположить, что рядом с высшими и многочисленнейшими словесными формами, потребными для передачи умножившихся и усложнившихся идей цивилизованной жизни, возникли и те более сложные изменения голоса, которые выражают чувства, свойственные этим идеям. Если интеллектуальный язык представляет собою процесс возрастания, то, без сомнения, и язык эмоций представляет тот же процесс.
Здесь гипотеза, о которой мы упомянули выше, получает тот смысл, что музыка, сверх удовольствия, доставляемого ею, имеет еще косвенные последствия в развитии языка эмоций. Имея корень свой, как мы старались показать, в тех тонах, интервалах и ударениях речи, которые выражают чувства, возрастая путем усложнения и усиления их и достигнув, наконец, самостоятельного существования, — музыка в течение всего этого времени, имела реактивное влияние на речь и увеличивала могущество ее в передаче эмоций. Употребление в речитативе и пении более выразительных инфлекций должно было с самого начала стремиться к развитию обыкновенных инфлекций речи. Близкое знакомство с разнообразными сочетаниями тонов, встречающимися в вокальной музыке, не могло не придать большего разнообразия сочетаниям тонов, которыми мы обыкновенно выражаем наши впечатления и желания. Можно основательно предположить, что сложные музыкальные фразы, которыми композиторы передавали сложные эмоции, имели влияние на образование тех смешанных ударений в разговоре, путем которых мы передаем наши более утонченные мысли и чувства. Не многие будут так тупы, чтобы отвергать действие музыки на ум. Если же она имеет действие, то какое действие может быть более естественным, как не развитие способности нашей распознавать значение инфлекций, качеств и модуляций голоса и соответственное увеличение возможности их употребления? Подобно тому как математика, получив начало свое из физических и астрономических явлений и сделавшись затем отдельной наукой, способствовала, дальнейшим воздействием своим на физику и астрономию, неизмеримому их усовершенствованию, как химия, возникнув сперва из процессов металлургии и промышленных искусств и возрастая постепенно до степени независимой науки, стала теперь содействовать всякого рода промышленным производствам, как физиология, порожденная медициной и некогда подчиненная ей, но теперь изучаемая совершенно самостоятельно, является в наше время наукой, от которой зависит прогресс медицины, — так и музыка, имея корень свой в языке эмоций и постепенно развиваясь из него, сама постоянно воздействовала на него и развивала его. Всякий, кто рассмотрит подробнее факты, найдет, что эта гипотеза вполне согласуется с законами развития цивилизации, проявляющимися повсюду.
Едва ли можно ожидать, чтобы нашлось много прямых свидетельств в подтверждение этого вывода. Факты этой области имеют такой характер, что измерить их трудно, и никаких памятников мы не имеем. Однако можно привести некоторые черты, подтверждающие наш вывод. Не правы ли мы будем, говоря, например, что итальянцы, у которых новейшая музыка стала развиваться ранее, чем где-либо, и которые преимущественно занимались мелодией (тот отдел музыки, которого главным образом касается наша аргументация), — что итальянцы говорят с более разнообразными и более выразительными инфлекциями и ударениями, нежели другие народы? С другой стороны, не можем ли мы сказать, что шотландцы, ограничиваясь доселе почти исключительно своими национальными песнями, которые все имеют фамильное сходство между собой, и вращаясь поэтому в ограниченной сфере музыкального выражения, — что шотландцы необыкновенно монотонны в интервалах и модуляциях своей речи? Далее, не встречаем ли мы даже между различными классами одной и той же нации различий, ведущих к одинаковым выводам? Джентльмена клоун резко отличаются между собой относительно разнообразия интонации. Прислушайтесь к разговору служанки и к разговору изящной, образованной дамы, и вы сейчас различите гораздо более тонкие и более сложные изменения голоса, употребляемые последней. Поэтому, не отваживаясь утверждать, что из всех различий в образовании высших и низших классов различие в музыкальном образовании было то, которому единственно следует приписать это различие языка, мы все-таки справедливо можем сказать, что здесь заметна более ясная связь между причиной и следствиями, нежели в других каких-либо случаях. Таким образом, хотя индуктивное свидетельство, которое представляется нам, скудно и неопределенно, однако то, что есть, благоприятствует нашему предположению.
Вероятно, многие подумают, что указанная здесь деятельность музыки имеет очень мало важности. Но дальнейшее размышление может привести их к противоположному убеждению. Относительно влияния музыки на человеческое благосостояние мы думаем, что этот язык эмоций, который музыкальное образование развивает и утончает, по значению своему уступает только языку разума, а может быть, даже и ему не уступает. Изменения голоса, производимые чувством, служат средством возбуждения подобных же чувств и в других. В соединении с телодвижениями и выражением лица они придают жизнь мертвым словам, в которых разум выражает свои идеи, и таким образом дают слушателю возможность не только понимать то состояние духа, которое они сопровождают, но и принимать участие в нем, короче, они суть главнейшие проводники симпатии (сочувствия). А если мы рассмотрим, как много наше общее благосостояние, равно как и наши непосредственные удовольствия, зависит от симпатии, мы поймем важность всего, что делает эту симпатию сильнее. Если мы вспомним, что сочувствие заставляет людей поступать друг с другом справедливо, с лаской и уважением, что различие между жестокостью диких и человеколюбием цивилизованных людей происходит от усиления сочувствия, если мы вспомним, что эта способность, делающая нас участниками радостей и горя нашего ближнего, есть основание всех высших привязанностей, что в дружбе, любви и всех домашних радостях оно составляет существенный элемент, если вспомнить, в какой значительной мере непосредственные удовольствия наши увеличиваются через симпатию, как в театре, концерте, картинной галерее мы теряем половину удовольствия, если нам не с кем разделить его, словом, если мы вспомним, что всей той долей удовлетворенности, которая недоступна узнику, лишенному друзей, мы обязаны этой же симпатии, — то мы увидим, что едва ли можно преувеличить значение деятельности, которая развивает эту симпатию. Стремление цивилизации состоит в том, чтобы все более и более подавить эгоистические элементы нашего характера и развить социальные, чтобы ограничить наши чисто себялюбивые желания и расширить бескорыстные, — чтобы заменить частные удовольствия удовольствием, влекущим за собой счастье других или происходящим из него. И между тем как путем этого приноровления к общественному состоянию развивается сочувственная сторона натуры нашей, одновременно вырастает и язык сочувственного обмена мыслей, язык, посредством которого мы сообщаем другим испытываемое нами счастье и сами делаемся участниками их счастья. Этот двойной процесс, последствия которого уже довольно ясны, должен распространиться до таких пределов, о которых мы еще не можем иметь определенной идеи. Так как обычная скрытность наших чувств должна будет уменьшаться по мере того, как эти чувства будут становиться такими, что не потребуют скрытности, то мы можем заключить, что выражение их будет становиться гораздо живее, нежели мы можем вообразить себе теперь, а это предполагает более выразительный язык эмоций. В то же самое время чувства высшего и более сложного рода, испытываемые ныне только образованным меньшинством, станут общими для всех, и тогда произойдет соответственное развитие языка эмоций в более смешанные формы. Подобно тому как тихо рос язык идей, который — как он ни груб был вначале — дает нам теперь возможность с точностью передавать самые утонченные и сложные мысли, так возрастает тихо и язык чувства, который, несмотря на настоящее свое несовершенство, даст людям, в окончательном результате, возможность живо и совершенно передавать друг другу все волнения, испытываемые ими ежеминутно.
Итак, если, как мы старались показать, деятельность музыки состоит в облегчении развития этого языка эмоций, то мы можем смотреть на музыку как на пособие к достижению того высшего счастья, которое она смутно рисует. Эти смутные чувства неизведанного блаженства, пробуждаемые музыкой, эти неопределенные впечатления неведомой, идеальной жизни, вызываемые ею, могут быть приняты за пророчества, орудием выполнения которых музыка сама отчасти служит. Странную способность нашу так сильно поддаваться впечатлениям мелодии и гармонии можно считать указанием как на то, что возможность достижения тех глубоких наслаждений, которые они смутно внушают, лежит в пределах нашей природы, так и на то, что мелодия и гармония сами некоторым образом содействуют достижению этих наслаждений. При этом предположении становятся понятны могущество и значение музыки, вне его — они тайна.
Нам остается только прибавить, что если вероятие этих заключений будет допущено, то музыка должна занять высшее место в ряду изящных искусств, как наиболее содействующее человеческому благоденствию. Поэтому, опуская даже из виду непосредственные наслаждения, доставляемые музыкой ежечасно, мы не можем достаточно приветствовать тот прогресс музыкального образования, который становится одной из характеристических черт нашего времени.

Дополнение

Здесь необходимо ответить одному из наших оппонентов, лицу с чрезвычайно высоким авторитетом, взгляды которого были опубликованы 14 лет позже моего опыта. Я подразумеваю Дарвина. Мнение этого весьма усердного и внимательного наблюдателя среди натуралистов и тем более среди лиц, не привыкших к наблюдениям, — мнение его по вопросу, решаемому при посредстве индукции, должно быть принято с особым уважением. Я думаю, однако, что анализ покажет в данном случае недостаточность наблюдений Дарвина и недоказательность его рассуждений. Под влиянием своего учения о половом подборе он свел свои взгляды к тому, что музыка имеет свое происхождение в выражении чувств любви. Доказательствам, которые, по его мнению, подтверждают его гипотезу, он придает слишком большое значение и в то же время упускает из виду многие другие свидетельства, подтверждающие противоположное мнение. Прежде чем рассматривать причины нашего разногласия с его гипотезой в частностях, обратимся к более общим причинам разногласия.
Объяснение, которое дает Дарвин музыке, сходится с моим объяснением в том, что мы оба считаем музыку происшедшею от голосовых звуков, отличие же его взгляда от моего заключается в предположении, что музыка происходит от особого рода звуков — именно звуков любви. Я стремился показать, что музыка имеет свою основу в звуках, которые производит голос при возбуждении, звуки эти приобретают тот или другой характер в зависимости от рода возбуждения. Напротив, мнение Дарвина состоит в том, что музыка происходит от звуков, издаваемых от возбуждения самцом специально для приманивания самки во время ухаживания, и что от комбинации этих звуков произошла не только музыка любви, но и вообще музыка. Несомненно, что известные звуки голоса и различные размеры, сходные между собой, служат самопроизвольно — одни для выражения горя, другие для выражения радости, триумфа или военного увлечения. Соглашаясь с этим, я говорил, что все эти звуковые выражения ощущения являются первоисточником музыки. По Дарвину же, все музыкальные оттенки, выражающие всякого рода чувства, произошли исключительно от выражения чувства любви. Я думаю, однако, что это посредственное происхождение музыки менее вероятно, нежели непосредственное.
Эти различные мнения и выводы из них будут, быть может, более понятны, если рассматривать примеры с физиологической точки зрения. Сам Дарвин признает истинность изложенной в предыдущем моем опыте доктрины о том, что чувства выражаются известными проявлениями, вот что он говорит о позвоночных, дышащих атмосферным воздухом:
‘Когда первобытные члены этого класса были очень возбуждены и их мускулы сильно сокращались, — весьма вероятно, они издавали звуки помимо их воли, если эти звуки были для них в каком-либо отношении полезны, то они, вероятно, постепенно видоизменялись и усиливались вследствие сохранения усвоенных приемов’ (‘Происхождение человека’, т. 2, стр. 331).
Несмотря на то что в этом отрывке признается общее отношение между чувством и мускульными сокращениями, служащими для испускания звуков, этого еще недостаточно, именно Дарвин, с одной стороны, упускает из виду сильные звуки, сопровождающие сильное чувство, например: крик от ужаса или стон при агонии, с другой стороны, он не обращает внимания на различные звуки, не происшедшие ‘в порыве любви, злобы или ревности’, но обыкновенно сопровождающие разного рода чувства. Дарвин полагает возможным считать установленным, что первоначально голосовые органы употреблялись и совершенствовались на пользу размножения видов (стр. 330).
Несомненно, однако, что животные, окружающие нас, дают нам мало примеров, подтверждающих такой взгляд. Пожалуй, можно было бы считать подтверждением курлыканья голубя, можно счесть, что и мяуканье кошки является доказательством того же, хотя я лично и сомневаюсь в том, чтобы звуки эти издавались самцом для привлечения самки. Вой собаки, однако, не имеет никакого отношения к половому возбуждению, то же можно сказать и по отношению к лаю, которым собака выражает всякого рода ощущения. Свинья хрюкает иногда в приятном ожидании чего-нибудь, иногда от удовольствия при еде, иногда от общего удовольствия при отыскивании пищи. Овцы же блеют при самых разнообразных ощущениях и обыкновенно не очень сильных, скорее от ощущений социальных и материнских, чем от половых. То же можно сказать о мычании коров. Не иначе обстоит дело и по отношению к домашней птице Кряканье уток выражает чувство общего удовольствия, и крик, издаваемый иногда целым стадом гусей, выражает скорее социальное возбуждение, нежели какое-либо другое чувство. Кудахтанье курицы выражает удовольствие, исключая разве момента после кладки яйца, когда ее голос выражает триумф. Пение петуха, по-видимому, выражает только доброе настроение духа. Во всех этих случаях мы видим выражение избытка нервной энергии, и если в одних случаях этот избыток выражается маханием хвоста, то в других он выражается в сокращении голосовых мышц. Что это отношение имеет место не при одном каком-либо чувстве, а при различных — есть истина, стоящая, как мне кажется, в противоречии со взглядом, что ‘голосовые органы первоначально употреблялись и совершенствовались на пользу размножения видов’.
Гипотеза о происхождении музыки от любовных звуков, издаваемых самцом для привлечения самки, основана на популярном мнении, что пение птиц есть известного рода ухаживание, это мнение принимает и Дарвин, утверждая, что ‘самец, состязаясь с другими самцами, проявляет все свое искусство, чтобы заслужить любовь самки’. Обыкновенно Дарвин не принимает без критики и проверки обыденные истины, в данном же случае он поступает именно таким образом. Между тем совершенно достаточно поверхностного наблюдения, чтобы разбить это мнение, пущенное в обращение, как мне кажется, поэтами. Подготовляясь заняться этим вопросом, я начиная с 1883 года делал наблюдения над певчими птицами.
7 февраля 1883 года мне случилось услышать пение жаворонков, но, что еще замечательнее, в течение теплой зимы 1884 года, именно 10 января, я видел жаворонка, высоко поднявшегося в воздухе, и слышал его пение. А между тем жаворонки скрещиваются лишь в марте. Услышав пение реполова около конца августа 1888 года, я стал отмечать себе дни, в которые он пел осенью и зимой: мною был отмечены сочельник, день Рождества Христова и даже в рождественские дни до 29 декабря, он начал снова петь с 18 января 1889 года. Насколько обычно у нас пение дрозда в теплые зимы — известно всем. Вблизи моего дома поселилось несколько дроздов, это обстоятельство дало мне возможность сделать несколько наблюдений. Самец пел в ноябре 1889 года. Я сделал отметки о его пении накануне Рождества, затем снова 13 января 1890 года и время от времени в остальные дни того же месяца. В феврале, в период скрещивания, я слышал его пение изредка, и совсем не слышал пения, кроме разве нескольких нот рано по утрам, — в период вывода птенцов. А теперь, в середине мая, когда выведенные в моем саду птенцы уже вылетели из гнезда, дрозды снова начали громко петь и продолжали пение в течение всего дня, с некоторыми перерывами. Как я уже и раньше наблюдал, пение это продолжается до июля. Насколько ясна прямая связь между пением и теми условиями, которые возбуждают веселое расположение духа, прекрасно иллюстрируется обстоятельством, которое я наблюдал 4 декабря 1888 года: в ясный и теплый день в кустарниках парка Holmwood Common, точно весной, слышалось пение самых разнообразных птиц: реполовов, дроздов, зябликов, коноплянок и многих других, названия которых я не знаю. Сочинения по орнитологии дают подтверждение того же. Вуд удостоверяет, что травянка продолжает ‘петь в течение целого года, прекращая пение лишь во время линяния’. Пение монаха (sylvia), говорит он, ‘продолжается в течение всего года’, и из птиц, содержащихся в клетках и поющих без перерыва весь год (за исключением времени линяния), он называет щура, коноплянку, щегла и чечетку.
Я думаю, что эти примеры доказывают несостоятельность заимствованной Дарвином обыденной истины. Каково же истинное толкование? Как пение и насвистывание мальчиков и взрослых, так и пение птиц есть результат избытка энергии, при благоприятных обстоятельствах этот избыток сил уменьшается. Ухаживание и пение, настолько уже это можно считать доказанным, относятся друг к другу не как причина к действию, а как сопутствующие обстоятельства — они оба являются результатом одной и той же причины. Во всем царстве животных начало воспроизводства связано с избытком поглощаемого материала, необходимого для самосохранения, а также необходимого и для сохранения вида. Избыток энергии проявляется в необычайной живости и веселых песнях. Мы слышали пение птиц и во время скрещивания, и во время кормления, и просто при благоприятной погоде. Почему, например, в некоторых случаях птицы, как дрозды и реполовы, гораздо больше поют после времени вывода птенцов, нежели до этого времени? Мы показали также, что птицы, особенно дрозды и монахи, поют часто и зимой, те и другие потребляют большое количество червей на лужайках и в парках, дрозды же имеют еще то преимущество, что они достаточно сильны, чтобы раздавить скорлупку улиток, находящихся еще в зимней спячке, эти обстоятельства обыкновенно и ставятся в связь с тем, что первыми между певчими птицами поют именно дрозды и монахи. Нам остается еще сказать, что ссылка на пение самцов с целью привлечения самок можно легко оспаривать. Насколько часто имеет место такое соперничество в период скрещивания, я не имел случая наблюдать, но, по всем вероятиям, оно случается и в другое время. Мне случилось несколько раз слышать в июне, как пели попеременно монахи. Но еще более замечательным примером служат реполовы: в осенние месяцы они обыкновенно поют один после другого. Вопросы и ответы их продолжаются обыкновенно минут по пять.
Даже если эти обстоятельства подтверждают популярное мнение, перенятое Дарвином, о том, что пение птиц есть некоторого рода ухаживание, даже если удовлетворительны доказательства, заменяющие собой массу опровержений того, что пение птиц есть развившаяся форма звуков, издаваемых при половом возбуждении самцом для привлечения самки, — заключения эти, я думаю, мало подтвердят ту мысль, что и человеческая музыка имела точное такое же происхождение. Во-первых, птичий тип, вообще развившийся в типе пресмыкающихся, в весьма малой степени родствен типу позвоночных, который восходит до своего высшего представителя — человека, во-вторых, к певчим птицам, за малыми исключениями, принадлежит единственный отряд Incessores (ходящие). Так что если бы изобразить тип позвоночных в виде дерева, высшей веткой которого есть человек, то на таком дереве ветвь, от которой идут ветки, образующие тип птицы, расположились бы гораздо ниже, а группа певчих птиц образовала бы собой только конечное подразделение этой ветви. Чтобы дать взгляду Дарвина ценное подтверждение, мы должны были бы найти, что, чем выше мы будем подниматься от низших форм позвоночных, от которых произошел человек, тем яснее становится звуковое выражение полового чувства. По отношению к другим особенностям прародителей человека дело обстоит именно так, что, чем ближе подвигаемся мы к человеку, тем яснее становятся эти особенности (например, приспособление рук и ног для лазания). Так, мы могли бы найти, что употребление голоса с целью удовлетворения полового возбуждения становится все более определенным и переходит в человеческое пение. Но этого-то мы и не находим. Южноамериканские обезьяны (иногда называемые ревунами) оглашают леса ‘ужасающим концертом’: Ренджер (Rengger) объясняет эти концерты не чем иным, как просто желанием производить шум. Дарвин соглашается, что то же самое происходит и с гиббонами, единственное исключение, на которое указывает он, — это Hylobates agilis, который, по свидетельству Уотергауза, поет хроматическую гамму вверх и вниз { Более чем вероятно, что хроматическая гамма, распеваемая гиббоном, представляет собой непрерывающийся звук. Предположение, что их гамма состоит их определенных полутонов, есть, по моему мнению, большое преувеличение, принимая во внимание, что даже большинство людей, имеющих прекрасный слух, не могут безошибочно пропеть хроматическую гамму, успех возможен лишь после долгой практики, и совершенно невероятно, чтобы это могло удаваться обезьянам.}. Он думает, что такой сравнительно музыкальный подбор звуков служит для привлечения самки, однако нет никакого доказательства, что это действительно так. Если мы вспомним, что у форм, ближе всего стоящих к человеку, как у гориллы и шимпанзе, нисколько не выделяется их музыкальная способность, то увидим, что сама эта гипотеза должна отказаться от такого доказательства, которое само нуждается еще в подтверждении. И действительно, сам Дарвин говорит в своем труде о происхождении человека (т. 2, стр. 332): ‘Удивительно, что мы все-таки не имеем достаточно пригодного доказательства, что органы эти у самцов млекопитающих служат для привлечения самок’, — такое допущение почти равносильно отказу от своего мнения.
Еще более заметно отсутствие доказательств, когда мы коснемся самой человеческой расы, — можно сказать лучше — не отсутствие доказательств, а присутствие опровержений. Я привожу здесь из моей Описательной социологии несколько показаний путешественников о первобытной музыке (найти эти ссылки можно в соответствующих главах). Начнем с описания самых низших рас.
‘Песни туземцев (в Австралии)… чаще всего создаются под влиянием минуты и выражают то, что привлекает внимание поющих в данный момент.’ ‘Ватшандии, увидя, что я очень заинтересовался эвкалиптами, тотчас же сложили на эту тему песню.’ Огнеземельцы (Fuegians) страстно любят музыку и обыкновенно поют в лодках и, конечно, отбивают такт, как то делают многие первобытные народы. ‘Главный сюжет песен арауканцев есть прославление их героев’, ‘песня, которую они пели за работой, была проста и касалась главным образом труда’, она была таковой же ‘в каждом отдельном случае, только напев песни был то веселый, то грустный’. Гренландцы поют ‘о своих подвигах на охоте’ и ‘песни о деяниях своих предков’. ‘Индейцы на верхнем течении Миссисипи изображали в песне, как они преподнесли нам жирную собаку’, и затем хор повторяет это. О других североамериканских индейцах мы читаем, что ‘песня, которую пели женщины, была приятна… люди сначала произносили слова, восхваляющие самих себя’. У карриеров (в Северной Америке) имеются профессиональные композиторы, ‘изощряющиеся в складывании песен на случаи празднеств, когда новые напевы слушаются с охотой’. О новозеландцах мы читаем: ‘Пение этих произведений (рыдания) похоже на церковное пение’. ‘Каждое событие изображается соответствующими песнями, которые повторяются, если понравятся.’ ‘Люди, работая, поют соответствующие песни.’ Предлагая путешественникам еду, женщины поют следующее: ‘Что будет вашей пищей? Моллюски и корень папоротника, вырытый из земли’. У туземцев Сандвичевых островов ‘наиболее замечательные события их истории сохранились в песнях’. Когда они учатся читать, ‘они не могут повторять урока иначе как на распев’. Кук видел у таитян странствующих музыкантов, поющих только что сложенные ими сказания. ‘Житель о-ва Самоа не может сильно грести без того, чтобы не запеть.’ Вождь кийанов (Kyans) ‘Тамаван вдруг вскочил, и из его уст вырвалась импровизированная им песнь, в которой воспевались мистер Джемс Брук и я, в заключение был осыпан теплыми похвалами восхитивший его пароход’. В Восточной Африке ‘рыбак гребет с песнями, носильщик тащится и поет, хозяйка дома также с песнями растирает зерна’. Восточный африканец в пении ‘удовлетворяется импровизацией нескольких слов без смысла и без ритма и повторяет их до тошноты’. У дагомейцев каждое событие ‘от приезда иностранца до землетрясения’ перекладывается в песню. Когда береговые негры гребут, они поют ‘то о какой-нибудь любовной интриге, то восхваляют какую-нибудь женщину, известную своей красотой’.
В Лоанго ‘женщины, обрабатывая землю, оглашают поля своими деревенскими песнями’. Парк рассказывает, что бамбарры ‘облегчают песнями свою работу, одну из таких песен они импровизировали при мне, и я сам был сюжетом этой песни’. ‘В некоторых частях Африки ничего не делается без песен.’ ‘Они весьма искусно приспособляют сюжет песни к текущим событиям.’ Малайцы ‘увеселяют свои свободные часы… повторением песен, которые по большей части комментируют разные поговорки… Нередко то, что они пересказывают на своих празднествах (bimbangs), есть рассказы о любовных похождениях’. На Суматре девушки часто затягивают чувствительную песню, которой вторят молодые люди.
Баллады камчадалов, ‘по-видимому, навеяны горем, любовью или семейным чувством’, и музыка их несет ‘отпечаток горя и смутной, беспомощной печали’. Говорят, что у них ‘обыкновенно женщины слагают любовные песни’. Киргиз — ‘певец сидит на одном колене и поет неестественным голосом, его песнь носит обыкновенно любовный характер’. Нам рассказывали, что у якутов ‘напевы монотонны… песни их воспевают красоту пейзажа в таких выражениях, что мне кажется она преувеличенной’ .
В этих выдержках, которые (за исключением повторений) составляют все, что содержится по этому вопросу в Описательной социологии, обнаруживаются несколько удивительных явлений. У самых низших рас то, что называлось музыкальным произношением, было лишь сообщение о только что прошедших событиях и, по-видимому, сообщение, сделанное под впечатлением о них.
В предыдущих статьях есть общий намек на происхождение напевов и песни от возбужденной речи, на то же намекают и некоторые свойства более развитых рас. Но они показывают нам также, что выраженные в форме музыки чувства, относящиеся к текущим или прошедшим событиям, суть чувства различных родов, то чувство приятного расположения духа, то чувство радости или триумфа, то удивление, восхваление или восхищение или, наконец, горе, меланхолия, упрек. Только у некоторых более развитых рас, как, например, у полуцивилизованных малайцев и народов Северной Азии, мы находим песни о любви, и то, к удивлению нашему, рассказывают, что песни эти поются не мужчинами, а женщинами. Ни одно из всех этих свидетельств не удостоверяет нас, что песнь о любви когда-либо была самопроизвольно спета для прельщения женщины. Выражение любви в музыке совершенно отсутствует у более первобытных и у многих более развитых народов, мы находим его, наперекор предположениям гипотезы Дарвина, совершенно в ином виде. Нам надо еще сделать исследования по этому вопросу среди цивилизованных народов, прежде чем принять, согласно его взглядам, что первой музыкой были серенады и тому подобное { После того как эта статья была отослана в типографию, я получил от одного американского антрополога, Овэна Дорсей, несколько статей, содержащих в себе подобные свидетельства Более чем из трех дюжин напевов и песен у омахов, понка и других индейцев, частью исполненных с музыкой или без нее, он сосчитал лишь пять, которые имели какое-либо отношение к чувству любви. В то время как выражение чувства любви исходило от женщин, мужчины только зубоскалили.}.
Даже в том случае, если бы этот взгляд был подтвержден фактами, то остался бы необъясненным самый процесс, при помощи которого звуки от возбужденного полового чувства превратились в музыку. В предыдущем опыте я указал, как различные качества, отношения и сочетания тонов, вызванные самопроизвольно всякого рода ощущениями, представляют собой в неразвитом виде характер речитатива и мелодии. Сведя свою гипотезу к такой форме, которая допускает сравнения, Дарвин должен был бы показать, что звуки, вызванные половым возбуждением, обладают теми же чертами, и, доказав, что его гипотеза наиболее устойчива, он должен был бы показать, что эти звуки обладают такими свойствами в наивысшей степени. Но он не попытался сделать это.
Вместо того чтобы сказать, что корни музыки находятся в голосовых звуках, вызванных различного рода эмоциями, он просто утверждает, что корни музыки заключаются в голосовых звуках, вызванных только чувством любви, он не приводит, однако, оснований, почему нужно оставить без внимания влияние эмоций в широком смысле и признавать лишь влияние специальных эмоций.
Девятнадцать лет после издания моего опыта ‘Происхождение и деятельность музыки’ мистер Эдмунд Герней (Guerney) критиковал его в своей статье, напечатанной в июльской книжке ‘Fortnightly Review’ в 1876 г. Занятия более важным трудом меня удержали от возражения. Однако лет десять назад я думал защищать свои взгляды против возражения Дарвина и Гернея, но смерть Дарвина заставила меня отложить на некоторое время разбор его взглядов, затем еще более неожиданная смерть Гернея снова заставила меня отложить работу. Теперь, однако, я должен сказать все, что мне кажется необходимым, несмотря на то что нет никакой возможности услышать от них возражения. Я, однако, отвечал по поводу некоторых возражений Гернея, например, по поводу того, что он принимает гипотезу о происхождении музыки из звукового выражения половых ощущений. К доказательствам, приведенным в другом месте для опровержения этой гипотезы, я хочу здесь прибавить, что я мог бы прибавить и раньше — именно, что это обстоятельство стоит в противоречии с одним из основных законов эволюции. Всюду развитие идет от общего к частному. Ранее всего обозначаются черты, общие большому числу вещей, затем те черты, которые общи меньшему кругу вещей, и только тогда возникают те черты, которые отличают ее от других вещей. Генезис, который я описал, подтверждает этот основной закон. Он основан на том обстоятельстве, что эмоции, как общее правило, влекут за собой мускульные сокращения вообще. Как менее общее правило, эмоция влечет за собой обыкновенно, наряду с сокращением других мышц, также и мышц, управляющих дыхательным и голосовым органами. Сюда же относится еще менее общее правило, что звуки указывают на изменение эмоций относительно их напряженности, наконец, наименее общее правило, устанавливающее родство между звуковым выражением эмоций и характером вокальной музыки, вывод из этого тот, что здесь происходила прогрессивная специализация. Взгляд, который м-р Герней заимствовал от Дарвина, заключается в том, что от специальных действий, производящих специальные звуки, сопровождающие половое возбуждение, произошли разнообразные действия, производящие разнообразные звуки, сопровождающие уже все остальные чувствования. Сначала явилось выражение какой-нибудь специальной эмоции, и от этого произошли звуковые выражения эмоций вообще, т. е. порядок развития был обратный.
Многие возражения м-ра Гернея проистекают от недостаточного его знакомства с законами развития. Он делает коренную ошибку, предполагая, что более развитой организм отличается от организма менее развитого всеми разнообразнейшими признаками, между тем гораздо чаще бывает, что организмы, более развитые в одном отношении, являются одинаковыми или в меньшей степени развитыми в других отношениях, в общем, способность организма к передвижению увеличивается вместе с ростом его развития, а между тем многие млекопитающие более легки на бегу, нежели человек. Высота развития весьма часто обозначается степенью умственного развития, а между тем наиболее развитой в умственном отношении попугай несравненно менее развит в отношении зрения, быстроты движений и способности разрушения, чем несравненно нижестоящий по умственному развитию сокол. Контраст между птицами и млекопитающими очень хорошо иллюстрирует общую истину. Скелет птицы несравненно больше разнится в отношении разнородности от скелета низших позвоночных, нежели скелет млекопитающих, мало того, у птицы несравненно более развиты дыхательные органы, у них также и температура крови выше и способность передвижения гораздо больше, несмотря на это, многие млекопитающие более развиты, чем птицы, в отношении размеров и приспособленности к различным действиям (особенно к хватанию), а равно и в умственном развитии. Так что, очевидно, ошибочно утверждать, что всякий, стоящий выше по развитию, в общем, равным образом развит выше во всех частностях.
Вот пример одного необычных заключений м-ра Гернея, основанных на такой ошибке. ‘Звонкость звука, — говорит он, — как часто она ни сопровождает песню или разговорную речь, не является ни в каком отношении ни единственной, ни необходимой’ (стр. 107). Это возражение само себя разбивает, если рассматривать его с его же точки зрения, так, если песнь и возбужденная речь, вообще звонкие, в известных случаях характеризуются глухими звуками, то это обстоятельство опять выражает сродство между ими обеими — сродство, которое м-р Герней пытается опровергнуть. С другой стороны, с его же точки зрения, это возражение заключает в себе описанное выше ошибочное представление. Если в песне или, лучше, в некоторой ее части отсутствует характер звонкости, в то время как другие черты развитого выражения чувства имеются налицо, — то это подтверждает лишь ту истину, что не всегда все черты более развитого явления находятся в наличности. У нас теперь под рукой нечто вроде ответа на его нижеследующее возражение. Он продолжает так:
‘В речитативе, который он (Спенсер) рассматривает как естественную и историческую ступень между речью и песней, быстрое изменение диапазона невозможно, и этот речитатив отличается от тонов даже обыкновенной речи именно большей монотонностью’ (стр. 108).
Герней не обращает внимания на то обстоятельство, что, в то время как в речитативе отсутствуют многие черты развитого выражения возбуждения, все-таки две из них имеют место. Во-первых, более сильный резонанс звука, в зависимости от более сильного сокращения голосовых связок, чем именно и отличается речитатив от обыкновенной речи. Во-вторых, некоторое повышение диапазона или отступление от средних тонов голоса, — черта, равным образом предполагающая более сильное напряжение известных голосовых мускулов в зависимости от более сильной эмоции.
Другое затруднение, создаваемое м-ром Гернеем, не имело бы, вероятно, места, если бы он имел сведения о музыкальном темпе, который он явно считает характерной принадлежностью всех явлений, куда, как фактор, входят душевные явления. Так, он говорит: ‘В настоящее время уже нельзя предположить, что ритмичное выражение чувства могло произойти от возбужденной речи’ (стр. 110). Если бы он познакомился с главой о ритмичности чувствований в моих Основных началах, он бы увидел, что наряду с неорганическими все органические явления — от аппетита и сна до дыхания и биения сердца, от мигания глаз до перистальтики кишок, от сокращения ноги до иннервации, — все эти явления или совершенно, или частью ритмичны.
Приняв во внимание все эти факты, он бы увидел, что тенденция ритмичности очень хорошо выражена в музыкальном выражении и весьма несовершенно в возбужденной речи. Точно так же, как при известных эмоциях люди вздрагивают телом и ломают себе руки, сокращения голосовых органов становятся то сильнее, то слабее. Без сомнения, это указывает на то, что выражение страсти, далеко не однообразное, характеризуется часто повторяемыми усилениями и ослаблениями звука, равно как и часто повторяемыми ударениями. Тут мы имеем дело с ритмом, хотя и неправильным.
Нуждаясь в познаниях об основных принципах эволюции, м-р Герней в другом месте выставляет как опровержение то, что на самом деле является доказательством. Так, он говорит:
‘Музыка отличается от возбужденной речи тем, что она выражается не только определенными размерами темпа, но также и определенными тонами в гамме. Это обстоятельство является постоянной отличительной чертой всевозможных как зачаточных, так и вполне развитых музыкальных рядов, когда-либо примененных, между тем переход к диапазону, выражающему эмоциональное возбуждение речи, как то показал Гельмгольц, тенен и совершенно не заметен’ (стр. 130).
Если бы м-р Герней знал, что во всех случаях эволюция идет от неопределенного к определенному, то он, без сомнения, увидел бы, что темп эмоциональной речи должен быть неопределенным по сравнению с темпом развитой музыки. Прогресс развития одного в другое зависит частью от увеличения определенности темпа, равно как от увеличения определенности музыкальных интервалов.
На его ссылку, что не только ‘развитой музыкальный ряд’, но и ‘зачаточный’ вполне определенны, можно с очевидностью ответить, что самое существование такого музыкального ряда, который можно предполагает, что первая ступень прогресса чтобы произвести музыкальный ряд, необходимо произвести нечто определенное, и до тех пор, пока не достигли музыкальных рядов, невозможно было записать музыкальной фразы. Мало того, если бы мистер Герней вспомнил, что существует очень много людей со столь несовершенным музыкальным слухом, что если бы только он мог проверить их попытки насвистеть или пропеть сквозь зубы какие-нибудь мелодии, то увидел бы, насколько неопределенны их музыкальные восприятия, и нашел бы основания усомниться в том, что музыкальные ряды были всегда определенными. То, что мы называем дурным слухом, есть несовершенство различных степеней, и если оно не очень велико, то его еще можно устранить путем упражнения, все это нас достаточно убеждает в том, что музыкальный такт усваивается нами постепенно. Некоторые возражения м-ра Гернея поразительно несущественны. Вот пример:
‘Известно, что при пении, составляющем в наше время лишь маленькую ветвь музыки, постоянно делают сознательные усилия. Так, например, самая несложная мелодия потребовала бы значительных усилий голоса soprano, если бы пропеть ее в высоком регистре, между тем разговорная речь естественно подчиняется физиологическим законам эмоции’ (стр. 117).
Действительно, совершенно естественно, что певец, желая сделать ударение или отметить какие-либо черты в возбужденной речи, должен сделать ‘сознательно усилия’. Но что бы м-р Герней сказал о танцах? Едва ли бы он отрицал, что часто прыжки самопроизвольно зависят от возникшего чувства. И он с трудом мог бы усомниться в том, что первобытные танцы возникли как систематизированная форма таких прыжков. Или, рассматривая мнение, что эквилибристика развилась из самопроизвольных движений, стал бы он опровергать его, противопоставляя другое — именно, что прыжки и вращательные движения канатного плясуна совершаются с ‘сознательными усилиями’?
В своем разработанном труде о Силе звука м-р Герней, повторяя в иной форме те возражения, с которыми я имел дело выше, прибавляет к ним еще несколько других. Мне необходимо коснуться одного из них, которое с первого взгляда кажется наиболее высоким. Он выражается таким образом:
‘Каждый может убедиться в том, что он очень широко пользуется интервалами при возбужденной речи (так, обыкновенно в регистре насчитывается до 12 диатонических нот), он убедится также и в том, что в обыкновенном разговорном языке пользуется высоким и низким диапазоном, если бы он задержал который-нибудь из крайних звуков, то заметил бы, что звук этот находится вне регистра его голоса при пении’.
Та часть моей гипотезы, против которой м-р Герней здесь возражает, заключается в том, что в возбужденной речи, равно как и в пении, чувство, вызывая мускульные сокращения, причиняет отклонения от средних тонов голоса, увеличивающиеся при усилении сокращения, и затем в том, что это обстоятельство служит подтверждением происхождения музыки от возбужденной речи. На это м-р Герней полагает совершенно достаточным возразить, что при разговорном языке употребляются более высшие ноты, нежели при пении. Но если, как подразумевается в его словах, есть какое-то физиологическое препятствие для издавания в одном случае более высоких нот, нежели в другом, то мои аргументы подтверждаются, если в том или другом случае более сильная эмоция выражается более высоким диапазоном. Если, например, известное грудное do (ut de poitrine), с которым Тамберлик выходит из дома в одной из сцен в опере ‘Вильгельм Телль’, считается за выражение высшей степени воинственного патриотизма, то мое положение можно считать справедливым даже и в том случае, если бы он мог в своем разговорном языке произнести еще более высокую ноту. Из моих ответов на возражение м-ра Гернея нижеследующие два, наиболее существенные, вызваны нижеследующим отзывом, в котором он сводит свои заключения. Вот его слова:
‘Достаточно вспомнить, что сколько ни размышляй, а придешь к тому же заключению, что дуб происходит от желудя, так музыкальное дарование, равно как удовольствия, которые имеют общее с музыкой и ни с чем иным, является прямым потомком чисто музыкального и не иного какого дарования и удовольствия, и как бы это ни было грубо и искусительно применить то же к разговорной речи, можно утверждать, что музыка относится к совершенно особому порядку’ (стр. 492).
Таким образом, предполагается, что настоящий зародыш музыки относится к вполне развитой музыке так же, как желудь к дубу. Мы попробуем теперь спросить: много ли признаков дуба мы можем найти в желуде? Почти ни одного, затем попробуем предложить еще вопрос-, много ли признаков музыки мы находим в звуках возбужденной речи? Весьма много. Несмотря на это, м-р Герней думает, что музыка имеет свое происхождение в чем-то таком, что могло бы быть настолько непохоже на музыку, насколько желудь непохож на дуб, и в то время отвергает теорию, по которой музыка происходит каданс от чего-то, что не менее похоже на музыку, нежели каданс возбужденной речи, и делает он это потому, что велико различие между характером каданса речи и характером музыки. В одном случае он молча допускает громадное различие между зародышем и организмом, в другом — он возражает потому, что зародыш и организм не во всех отношениях сходны.
Я мог бы кончить, обратив внимание читателя, до какой степени невероятны a priori взгляды м-ра Гернея. Он допускает, как будто его заставляют, что возбужденная речь имеет много общих признаков с речитативом и пением — относительно большую звонкость, относительно большую силу, более выраженное отклонение от средних тонов, употребление более высокого диапазона, выражающего сильное ощущение, и т. д. Но, отрицая, что одно происходит от других, он допускает, что эти родственные группы признаков произошли совершенно самостоятельно. Два ряда особенностей употребления голоса происходят от разных корней и не имеют ничего общего! Я понимаю, что стоит только выразить его положение в такой форме, чтобы показать, насколько оно невероятно.
Большинство возражений на взгляды, заключающиеся в опыте о происхождении и деятельности музыки, возникло от непонимания цели опыта. С попыткой объяснить происхождение музыки обращались так, как будто это была теория музыки во всей ее совокупности. Гипотеза о зачатках музыки была отброшена потому, что она не могла объяснить всего, что содержится в совершенной музыке. Чтобы предотвратить на будущее время подобные недоразумения и показать, насколько теория музыки шире обнимает собою то, над чем я трудился, я позволяю себе перечислить различные составные части музыкального воздействия. Во-первых, они могут быть разделены на ощущение, перцепцию и эмоцию.
Нельзя сомневаться в том, что удовольствие от ощущения музыки отличается от других удовольствий, доставляемых музыкой. Чистый звук, не соединенный с другими, сам по себе приятен. Так же точно нередко оценивают тоны различных тембров за то, что они обладают своими специальными красотами. Причиной удовольствия от ощущения звука можно назвать такие созвучия, которые происходят от известного соотношения тонов или целого ряда тонов, следующих друг за другом. Это удовольствие, подобно первобытному удовольствию, с присущими ему нежными качествами, по-видимому, имеет чисто физиологическое основание. Мы знаем, что удовольствие, доставляемое несколькими тонами, звучащими одновременно, зависит отчасти от относительной частоты соответствий вибрирующих тонов и частью вследствие редкого отбивания такта, мы могли бы подозревать, что в чем-то подобном заключается причина удовольствия, доставляемого последовательным рядом тонов, слуховой орган, приведенный на один момент в известное колебательное движение, должен примениться к последующим колебаниям более быстрым, нежели прежние. Очевидно, весь вопрос заключается в степени созвучия, так, наиболее созвучные колебания — октавы доставляют мало удовольствия, когда их слушают после диссонансов. Чтобы достигнуть наибольшего удовольствия как в музыке, так и во всем другом, необходимо одновременно и сходство и различие. Исследование этого явления приводит нас к следующему элементу удовольствия от ощущения музыки, именно удовольствию, проистекающему от контрастов, сюда относятся контрасты диапазона, силы звука и тембра. В данном случае, равно как и в других, неприятность, доставляемая от частоты повторения того же ощущения (в данном случае такое повторение называется ‘монотонность’) зависит от истощения, которому подвергается нервная ткань при постоянном возбуждении, контрасты же доставляют удовольствие потому, что при этом приводятся в движение находившиеся в бездействии волокна. Отсюда следует, что достижение возможно большего удовольствия от музыки зависит как от известного подбора звуков, так и от приведения в действие большинства нервных волокон, от упражнения всех волокон, не утомляя ни одного. Кроме простого определенного удовольствия, доставляемого простым звуком, бывает также смутное и неопределенное удовольствие. Как было указано в Основаниях психологии (п. 537), каждое нервное возбуждение производит разряжение во всей нервной системе вообще, по всем вероятиям вышеуказанное неопределенное эмоциональное удовольствие есть следствие разряжения. Без сомнения, при помощи ассоциации, с этим ощущением связываются какие-либо образы. Но, обратив внимание на то, как много общего между тем смутным ощущением, которое возбуждается нежно пахучим цветком, и чувством, возбуждаемым простым музыкальным тоном, легко усмотреть, что главные причины в одном и другом случае одинаковы.
Граница между эффектами ощущения и перцепции, без сомнения, совершенно ннеуловима. Как было выше указано, одна часть удовольствия от ощущения находится в зависимости от соотношения между следующими друг за другом музыкальными тонами, это же удовольствие возникает мало-помалу при ощущении структурной связи музыкальной фразы с несколько большим отрывком музыкального произведения. Наслаждение, доставляемое нам мелодией, состоит в сознавании связи каждой слышимой нами группой музыкальных звуков как со звуками, уже прослушанными и удержанными нами в памяти, так и последующими, ожидаемыми нами в нашем представлении. Во многих случаях мы не сочли бы прослушанный нами музыкальный отрывок за красивый, если бы мы не вспомнили связь его с только что воспроизведенным отрывком и отрывком, который за ним последует. Так, например, взятые отдельно первые пять нот в первом такте Marche funebre Бетховена показались бы нам бессмысленными, если же нам известен весь такт, эти ноты будут связаны с ожидаемой фразой и тотчас же получат смысл и красоту. Как бы ни были неопределенны во многих случаях причины такого наслаждения от перцепции, некоторые причины все-таки уловимы: такова, например, симметрия. Главная составная часть эффекта мелодии заключается в повторении музыкальной фразы так, чтобы в чем-нибудь сохранилось сходство, и отличие заключалось бы только в диапазоне или только в меньших вариациях, в первом случае наслаждение будет зависеть от перцепции полного сходства в другом же случае еще большее наслаждение зависит от перцепции сходства с вариациями, — перцепции более сложной и потому возбуждающей большее количество нервных агентов. Далее, источником наслаждения является сознание исполненного несходства или контраста, так как это имеет место в пассажах вверх и вниз от средних нот, или при повышающихся и понижающихся музыкальных фразах. Кроме того, мы достигаем еще большего контраста, когда первая тема мелодии выработана и в нее вводится другая, несколько сродная первой, но вместе с тем во многих отношениях отличная от нее, и после вводной темы снова возвращаются к первой теме, такая структура доставляет наиболее сильные и сложные перцепции контрастов и сходства. Но, заключая в себе весьма много возвышенного, перцепции заключают в себе также много низменного. Музыкальные фразы, несомненно бессмысленные или даже безобразные, доставляют иногда некоторого рода занимательность, если не удовольствие. Домашний опыт доставляет нам примеры. Если сложить лист бумаги, на одной из складок листа провести чернилами неправильную черту и приложить к чернильному пятну другую складку листа, то полученное таким путем изображение обладает, благодаря симметрии, известной красотой, совершенно независимо от того, насколько обладали красотой обе линии сами по себе. Так же точно от параллелизма музыкальных фраз зависит известного рода занимательность, несмотря на абсолютный недостаток занимательности в самих фразах. Занимательность, проистекающая от подобного параллелизма и от разного рода контрастов, несмотря на достоинство их составных частей, именно и составляет то, что ценится музыкально необразованными людьми, доставляет популярность несчастным салонным романсам и вульгарным песням в увеселительных заведениях.
Последний элемент музыкального эффекта состоит в обдуманном выражении чувства. Это есть, как я старался показать, коренной элемент и всегда останется его жизненным элементом, так, если ‘мелодия есть душа музыки’, то экспрессия есть душа мелодии, — душа, без которой мелодия останется механической и бессмысленной, хотя бы и имела в своей форме достоинства. Это есть коренной элемент с достаточной ясностью может быть отличен от других элементов, он может также сосуществовать с другими в различных степенях, имея в некоторых случаях преобладающее значение. Если бы кто-нибудь, слушая в аналитическом настроении духа песню, подобную ‘Robert, toi que j’aime’, то он не мог бы не усмотреть, что успех этой песни зависит от способа, которым она возвышает и усиливает характер выражения страсти. Без сомнения, с развитием музыки эмоциональный элемент (который выражается преимущественно в форме музыкальной фразы) значительно усложнился и затемнился перцепцией, оба вышеуказанных элемента изменяют эти фразы и соединяют их в симметрические и контрастные комбинации. Но вдохновленные эмоцией группы тонов позволяют выработаться таким формам, которые имеют еще добавочную красоту, благодаря искусно расположенным контрастам и повторениям, в этом случае важнейший элемент совершенно затемняется несущественным. Только в мелодиях высшего типа, как, например, Addio Моцарта и Adelaide Бетховена, мы находим оба требования одновременно удовлетворенными. Музыкальный гений проявляется в выполнении красоты отделки, не нарушая в то же время красоты выражения эмоционального чувства.
С другой стороны, необходимо указать на введенный в музыкальной эффект в сравнительно недавнее время элемент, который в настоящее время почти перерос остальные элементы по своему значению, — я имею в виду гармонию. Гармонию нельзя признавать за естественное выражение эмоции, потому что в таком языке, ограниченном только последующими нотами, не могут возникнуть эффекты, управляемые одновременно нотами. Гармония находится в зависимости от отношений воздушных волн, так что основание гармонии чисто механическое, кроме того, как второстепенную причину гармонии можно рассматривать сложные колебательные движения, вызванные в нашем слуховом аппарате известными комбинациями механических звуковых колебательных движений. Возникающее таким образом удовольствие вызывает такое нервное возбуждение, которое, при известных соотношениях, усиливается, таким образом возникает еще более сильное наслаждение. Далее удовольствие, доставляемое гармонией, стоит в связи с эффектами контрапункта. Характерная черта искусного знатока контрапункта заключается в том, что он не повторит в непосредственной последовательности сходные комбинации тонов и одинаковые вариации и, избегая таким образом временного переутомления нервной системы, предоставляет ей лучшие условия для последующей работы.
Отсутствие внимания к этим требованиям характеризует музыку Глюка, о котором Гендель сказал однажды, что ‘в контрапункте он смыслит столько же, сколько мой повар’, подобное невнимание к контрапункту делает его музыку приторной. Что же касается влияния гармонии, то мне хотелось бы прибавить, что смутное эмоциональное чувство сопровождает ощущение, вызванное простым мелодичным звуком, подобно этому, более сильное эмоциональное чувство сопровождает более сильные и сложные ощущения, вызванные красивым аккордом. Ясно, что эта смутная форма эмоции является важной составной частью наслаждения, вызываемого гармонией.
Допустив все это на минуту и особенно обратив внимание на тот факт, что касательно многих особенностей развитой музыки моя гипотеза о происхождении музыки не дает объяснений, позвольте мне указать на то, что моя гипотеза имеет еще одно общее подтверждение, — именно в том, как музыка относится к закону развития. Прогрессивная интеграция может быть отмечена в том значительном различии, которое существует между маленькими комбинациями тонов, составляющих фразу, выражающую горе, гнев или триумф, и обширными комбинациями тонов, последовательными и одновременными, составляющими ораторию. Мы можем отметить громадный шаг вперед в последовательности, если мы перейдем от слабой связи между звуками, которыми непроизвольно выражается какое-либо чувство, или даже от тех небольших музыкальных фраз, которые входят в состав простого мотива, к тем разработанным музыкальным сочинениям, в которых соединены в одно обширное органическое целое неравные и большие, и малые части. Если сравнить непредумышленные изменения голоса в возбужденной речи, неопределенные относительно тона и такта, с теми предусмотрительными звуками, которые музыкант подбирает для сцены или концертного зала, где такты размеренны в совершенстве, последовательные интервалы отчетливы и гармония изящно согласована, то мы увидим в последнем несравненно большую определенность. А громадный прогресс в разнородности легко заметить, если сравнить монотонную песнь дикаря с обычными у нас музыкальными произведениями, из которых каждое само по себе сравнительно разнородно, а собрание этих произведений дает неизмеримо разнородный агрегат.
Весьма важное доказательство теории, изложенной в этом опыте и защищенной в предыдущих параграфах, представляется в свидетельствах двух путешественников по Венгрии в опубликованных ими трудах, относящихся к 1878 и 1888 г. Ниже следует выдержка из сочинений первого из этих путешественников:
‘У венгерских цыган врожденное влечение к музыке. Они поют на слух с такой удивительной точностью, что их не превосходят музыканты после тщательных упражнений. Мотивы, которые они поют, чаще всего сложены ими же самими и по характеру своему довольно своеобразны. Я слушал однажды одну из таких цыганских песен, и песня эта оставила в моей душе неизгладимый след, мне казалось, что в трелях этой песни выражается история народа. В песне этой выражалась тихая грусть и задумчивая, затаенная печаль, приводящие к отчаянию, и чувство беспокойства и поражения, но вдруг совершенно неожиданно грустное настроение сменяется диким порывом радости и упоительной веселостью. Последняя триумфальная часть привлекла нашу непреодолимую симпатию. Легко возбуждаемые венгерцы буквально до упоения увлекаются этой музыкой, и этому нечего удивляться. Я не знаю тому причины или не могу объяснить, но мелодии этой песни вызывали в нас то отчаяние или радость, то веселость или беспокойство, как будто под влиянием каких-то всемогущих чар’ (Round about the Carpathians, by Andrew F. Crosse, p. 11,12).
Еще более картинно и поразительно описание, сделанное более поздним путешественником, Е. Джерардом:
‘При неимении писаных нот цыгану нет необходимости раздваивать своего внимания между листом бумаги и инструментом, ничто не отвлекает его от полного одиночества, когда он поглощен в свою игру. Он как будто погрузился в свой собственный внутренний мир. Инструмент рыдает и стонет в его руках, он так крепко прижат к груди, что кажется, будто вырос из груди музыканта. Это истинный момент вдохновения, который случается сравнительно редко, только в тесном, задушевном кружке и никогда в присутствии многочисленной и несимпатичной аудитории. Очарованный силой извлекаемых звуков, он склоняет свою голову все ниже и ниже к инструменту. Его тело склоняется вперед и выражает восторженное внимание, — он как будто слушает божественные звуки, ему одному понятные, цыган-самоучка исполняет пьесу с выражением, недоступным при профессиональной технике.
Эта сила есть секрет того впечатления, которое производит цыган своей музыкой на слушателей. Воодушевляясь и увлекаясь своими мелодиями, он насильно увлекает также своих слушателей. Венгерский слушатель отдается всей душой музыкальному увлечению, составляющему величайшее его наслаждение в мире. По их поговорке, чтобы быть пьяным, венгерцу не нужно ничего, кроме цыганского скрипача и стакана воды, и слово ‘наслаждение’ есть единственное слово, пригодное для изображения того увлечения, в состоянии которого мне случилось видеть венгерцев, слушающих цыганский хор музыкантов.
Иногда, под влиянием музыки и вина, цыгане становятся точно одержимыми бесом, дикие крики и топанье ногами возбужденных слушателей возбуждают их еще к большим проявлениям. Кажется, что вся атмосфера сотрясается от волн возбужденной гармонии. Нам кажется, что можно уловить глазом электрическую искру вдохновения, несущуюся по воздуху. Цыган передает слушателям все скрытые в нем страсти — и бешеный гнев, и детский плач, и надменный восторг, и скрытую меланхолию, и сильное отчаяние, в такой момент, как говорит один венгерский писатель, можно уверовать в его силу сбрасывать ангелов с неба в ад.
Послушаем, как другой венгерец описал эффекты их музыки: ‘Она стремится по венам, как электрическая искра! Как она проникает прямо в душу! В нежных, жалобных минорных тонах adagio начинается медленными ритмическими тактами: это вздохи и тоска по неудовлетворенным желаниям, жажда неизведанного счастья, страстный порыв любовника к предмету обожания. Рыдание о потерянных радостях, о прошедших навсегда счастливых днях, затем вдруг мелодия переходит в мажорный тон, звуки становятся сильнее и более оживленными, мелодия постепенно отделяется от водоворота гармонии, попеременно утопая в пене налетающих волн, снова, колеблясь, появляется на поверхности — как бы собираясь с новыми силами для нового взрыва неистовства. Но буря как скоро началась, так же скоро и проходит, и музыка опять возвращается к меланхолическим жалобам».
После таких доказательств дальнейшие аргументы излишни. Происхождение музыки из развития эмоциональной речи есть уже не вывод, а просто описание факта.

XIV. Физиология смеха

Почему мы улыбаемся, когда ребенок надевает шляпу взрослого человека? Что заставляет нас смеяться, когда мы читаем, как дородный Гиббон, сделав нежное объяснение в любви, не мог подняться с колен? Обыкновенный ответ на эти вопросы состоит в том, что смех происходит вследствие сознания несообразности. Но если б на это объяснение не было того очевидного возражения, что смех часто происходит от сильного удовольствия или просто от живости характера, то все-таки оставался бы вопрос: почему сознание какой-нибудь несообразности сопровождается именно этими особенными телесными движениями? Некоторые утверждали, что смех происходит от удовольствия, доставляемого относительным самовозвышением, которое мы чувствуем при виде унижения других. Но эта теория, какая бы доля правды ни заключалась в ней, подвергается, во-первых, тому роковому возражению, что есть много унижений, которые меньше всего способны возбуждать смех, и, во-вторых, что она неприменима ко множеству случаев, когда не затрагивается ничье достоинство, как, например, при смехе над хорошим каламбуром. Сверх того, она, подобно другим теориям, есть только обобщение известных условий, располагающих к смеху, а не объяснение странных движений, являющихся при этих условиях. Почему при сильной радости или под впечатлением каких-нибудь неожиданных контрастов идей должно происходить сокращение известных мускулов лица, груди и живота? Единственный ответ, какой возможен на этот вопрос, может дать только физиология.
Каждый ребенок пробовал удержать ногу в одном положении, когда она онемела, и не успевал в этом, и едва ли кто-нибудь мог удержаться от мигания, когда перед его глазами нечаянно махнуть рукой. Эти примеры мышечных движений, которые совершаются независимо от воли и вопреки ей, представляют, вместе с кашлем и чиханьем, пример того, что физиологи называют рефлективным действием. К разряду случаев, где непроизвольные движения сопровождаются ощущениями, следует прибавить здесь еще другой разряд случаев, где непроизвольные движения не сопровождаются ощущениями, например биение сердца, сокращение желудка по время пищеварения. Далее, значительное количество произвольных, по-видимому, действий у таких животных, как насекомые, черви, моллюски, считаются физиологами за столь же автоматические, как расширения и сокращения радужной оболочки при изменениях количества падающего света, и таким образом представляют пример того закона, что впечатление, полученное на конце приносящего нерва, передается к какому-нибудь узловому центру и потом обыкновенно отражается по относящему нерву на один или несколько мускулов, в которых и вызывает сокращения.
В видоизмененной форме этот принцип прилагается и к произвольным действиям. Нервное возбуждение всегда стремится произвести мышечное движение и, достигая известной силы напряжения, всегда производит его. Не только в рефлективных движениях, с ощущением или без ощущения, видим мы, что специальные нервы, доведенные до состояния напряжения, разрешаются действием на специальные мускулы, с которыми они косвенно связаны, внешние действия, посредством которых мы читаем чувства других, доказывают нам, что при всяком значительном напряжении нервная система вообще разрешается действием на мышечную систему вообще, — все равно, под управлением ли воли или без ее руководства. Дрожь, происходящая от холода, предполагает неправильные мышечные сокращения, которые, хотя вначале и бывают только отчасти непроизвольны, делаются почти вполне непроизвольными, когда холод доходит до крайней степени. Когда вы сильно обожгли палец, вам чрезвычайно трудно сохранить спокойный вид: непременно является подергивание в лице или какое-нибудь движение членами. Если человек слышит хорошие новости и при этом не изменяется в лице и не делает никаких движений, то это объясняется тем, что он не слишком обрадован или что он необыкновенно владеет собой, оба эти заключения делаются потому, что радость вообще производит сокращение мускулов и изменяет или выражение лица, или положение тела, или и то и другое вместе. А слыша о подвигах мужества, совершенных людьми, когда дело шло о их жизни, или читая, что вследствие энергии отчаяния даже параличным больным возвращалось на время употребление их членов, — мы еще яснее видим отношение между нервными и мышечными возбуждениями. Для нас становится очевидным, что ощущения и эмоции стремятся производить телесные движения и что сила последних пропорциональна силе первых { Многочисленные примеры этого см. в статье Происхождение и деятельность музыки.}.
Впрочем, нервное возбуждение обнаруживается не в одном только этом направлении. Точно так же, как оно передается мускулам, оно может передаваться и внутренним органам тела. Что радость и печаль оказывают быстрое влияние на сердце и кровеносные сосуды (которые в известном смысле можно причислять к мышечной системе, так как они обладают сократительностью) это доказывается ежедневным опытом. Каждое ощущение, сколько-нибудь сильное, ускоряет пульс, как восприимчиво сердце к эмоциям, свидетельствуют обыкновенные выражения, в которых слова ‘сердце’ и ‘чувство’ употребляются одно вместо другого. То же самое надо сказать и о пищеварительных органах. Не распространяясь много о различных способах, которыми может влиять на них наше душевное состояние, достаточно упомянуть о явной пользе, какую приносят для страдающих несварением желудка’ и других больных веселое общество, приятные новости и перемена обстановки, это показывает, в какой мере чувство удовольствия возбуждает пищеварительные органы к большей деятельности.
Есть еще другое направление, в котором может обнаруживаться действие какой-нибудь возбужденной части нервной системы и в котором оно обыкновенно и обнаруживается, когда возбуждение не сильно. Оно может перейти в стимул для какой-нибудь другой части нервной системы: так бывает при спокойном размышлении и чувствовании. Отсюда являются те последовательные состояния, из которых слагается сознание. Ощущения возбуждают идеи и эмоции, эти, в свою очередь, дают начало другим идеям и эмоциям и так далее, т. е. напряжение каких-нибудь отдельных нервов или групп нервов, доставив нам известные ощущения, идеи или эмоции, порождает равносильное напряжение и в некоторых других нервах или группах нервов, с которыми соединены первые нервы. Когда проходит волна этой энергии, одна идея или чувствование умирает, возбуждая ближайшую идею или чувство.
Итак, хотя мы еще совершенно не в состоянии постигнуть, каким образом возбуждение известных нервных центров может порождать чувствования, хотя мы никогда не проникнем в вечную тайну того, каким образом физические деятели, действуя на физическую организацию, производят сознание, — нам представляется, однако, полная возможность узнать из наблюдений, каковы последовательные формы, которые может принимать эта вечная тайна. Мы видим, что есть три пути или, лучше сказать, три рода путей, по которым могут действовать нервы, находящиеся в состоянии напряжения. Это напряжение может переходить на возбуждение других нервных центров, не имеющих прямой связи с членами тела, и таким образом вызывать другие чувствования и идеи, или может обращаться на возбуждение одного или нескольких движущих нервов и таким образом вызывать мышечные сокращения, или на возбуждение нервов, идущих к внутренним органам, и таким образом возбуждать деятельность одного или нескольких из них.
Для большей простоты я принимаю эти пути за различные, предполагая при этом, что поток нервной силы ограничится исключительно одним из них. На деле это бывает вовсе не так. Редко случается, если только еще случается когда-нибудь, чтобы состояние нервного напряжения, представляющееся нашему сознанию как чувствование, распространялось только в одном направлении. Оказывается, что оно почти всегда распространяется в двух направлениях, и есть вероятность, что действие это не остается чуждым и всех трех путей. Однако ж размеры, в которых оно распределяется между этими путями, при различных обстоятельствах различны. В человеке, которого страх заставляет бежать, полученное им умственное напряжение переходит на возбуждение мышечного движения не вполне: остается излишек, который вызывает быстрое течение идей. Приятное состояние чувства, вызванное, например, похвалой, не вполне истрачивается на возбуждение следующего фазиса чувств и на усвоение новых идей: известная часть его обращается на нервную систему внутренних органов, усиливая деятельность сердца и, вероятно, облегчая пищеварение. Здесь мы приходим к такому разряду рассуждений и фактов, который открывает путь для решения нашей специальной задачи.
Из не подлежащей сомнению истины, что существующее в известную минуту количество освобождающейся нервной силы, необъяснимым образом возбуждающей в нас то состояние, которое мы называем чувствованием, должно распространяться в известном направлении, — очевидно следует, что если одно из направлений, которые эта сила может принимать, окажется вполне или отчасти закрытым, то количество ее, которое должно направляться на другие пути, будет большее, в случае если окажутся закрытыми два пути, обнаружение силы на остающемся пути должно быть самое интенсивное. Наоборот, если что-нибудь производит необыкновенный прилив силы в одном направлении, то тем меньше окажется ее напряжение в другом направлении.
Ежедневный опыт подтверждает эти заключения. Известно, что подавление внешних проявлений чувства придает ему еще большую силу. Безмолвное горе есть самое глубокое. Почему? Потому, что нервное возбуждение, не перешедшее в мышечное движение, разрешается в другие нервные возбуждения, вызывает более многочисленные и более далекие соединения меланхолических идей и, таким образом, увеличивает массу чувства. Люди, скрывающие свой гнев, обыкновенно мстительнее тех, которые разражаются громкими словами и запальчивыми действиями. Почему? Потому, что здесь, как и в первом случае, душевное движение сдерживается, накопляется и через это делается сильнее. Точно так же люди, одаренные самым тонким чутьем комического, которое сказывается в их способности к передаче таких проявлений, могут обыкновенно делать и говорить самые смешные вещи с совершенной серьезностью.
С другой стороны, всем известно, что телесная деятельность ослабляет эмоцию. Во время сильного раздражения скорая ходьба может принести облегчение. Чрезмерные усилия в тщетных стремлениях достигнуть желаемой цели значительно ослабляют самое желание. Люди, которым приходится привыкать к трудным работам после несчастий, страдают меньше, чем те, которые вели спокойную жизнь. Для парализования умственного возбуждения нельзя избрать более действенного способа, как беганье до усталости. Кроме того, случаям, когда проявление мысли и чувства задерживается направлением нервной силы на произведение мышечных движений, вполне соответствуют те случаи, когда мышечные движения задерживаются чрезмерным поглощением нервной энергии на неожиданные мысли и чувства. Если во время ходьбы у вас промелькнет какая-нибудь мысль, возбуждающая в вас большое удивление, надежду или горе, вы останавливаетесь, если это случится, когда мы сидите, покачивая ногой, движение вдруг прекращается. Точно так же умственная деятельность отнимает силу у внутренних органов. Радость, обманутая надежда, беспокойство или какое-нибудь нравственное расстройство, дошедшее до сколько-нибудь высокой степени, портят аппетит или, если пища уже принята, останавливают пищеварение, даже чисто умственная деятельность, перешедшая известные границы, действует точно так же.
Итак, факты вполне подтверждают априористические посылки наши, что нервное возбуждение, в данную минуту представляющееся нашему сознанию как чувство ваше, должно разрешаться тем или другим путем, что из трех открытых для него путей оно должно направляться по одному, двум или более, смотря по обстоятельствам, что закрытие или затруднение одного пути должно усилить разрешение по другим путям и что, наоборот, если, вследствие известных обстоятельств, исход нервной силы в одном направлении необыкновенно велик, то должно последовать соответственное уменьшение этого исхода в других направлениях. Опираясь на эти посылки, рассмотрим теперь, каким образом можно объяснить явления смеха.
Едва ли нужно говорить, что смех есть одно из проявлений мышечного возбуждения и, таким образом, служит объяснением общего закона, что чувство ваше, зашедшее дальше известных границ, переходит в мышечное движение. Но может быть, необходимо сказать, что почти каждое сильное чувство, какого бы ни было рода, приводит к такому же результату. Не одно только чувство смешного вызывает смех и не одни только разнообразные формы радостных эмоций служат причинами к его возбуждению. Кроме такого смеха, бывает еще смех сардонический и смех истерический, которые являются следствием тяжелого умственного состояния, к ним надо прибавить еще известные ощущения, например щекотливость и, согласно Бэну, дрожь от холода и некоторые острые боли.
Энергические чувствования, душевные либо физические, являются, стало быть, общей причиной смеха, и мы должны заметить, что мышечные движения, составляющие смех, отличаются от большей части других мышечных движений тем, что они бесцельны. Вообще движения тела, вызываемые чувствами, направляются к известным специальным целям, как, например, когда мы стараемся убежать от опасности или боремся из-за какого-нибудь удовлетворения. Но движения груди и членов тела при смехе не имеют никакой цели. Теперь, заметив, что эти quasiконвульсивные сокращения мускулов не имеют цели и бывают результатом несдерживаемого действия силы, посмотрим, откуда происходит их особенный характер, каким образом случается, что известные классы мускулов подчиняются этому влиянию первые, а затем уже подчиняются ему другие классы. Избыток нервной силы, не управляемый каким-нибудь особенным мотивом, очевидно, примет сперва один из наиболее привычных путей и, если этого окажется недостаточно, обратится на пути менее привычные. Чаще всего чувство переходит в движение через посредство органов речи. Челюсти, губы и язык служат для выражения не только сильного раздражения или удовольствия, но и самый покойный поток умственной энергии, сопровождающий обыкновенный разговор, находит себе главный исход этим же путем. Поэтому-то известные мускулы, расположенные вокруг рта, маленькие и легкоподвижные, при приятном впечатлении сокращаются первые. После них всего постояннее приводятся в действие (мы сказали бы, пожалуй, в экстра-действие) чувствами всякого рода мускулы дыхательные. Под влиянием приятных или неприятных ощущений мы дышим скорее, очень может быть, что это происходит от увеличенной потребности в окисленной крови. Ощущения, сопровождающие всякое физическое упражнение, вызывают также усиленное дыхание, которое здесь еще очевиднее соответствует физиологическим потребностям. Эмоции, приятные или неприятные, вначале также усиливают дыхание, хотя последние потом и ослабляют его. Одним словом, из всех мускулов тела дыхательные чаще других участвуют в тех разнообразных актах, которые вызываются в нас чувствами, а потому в случае когда какое-нибудь ничем не управляемое разрешение нервной силы передается мышечной системе, то оно сокращает не только известные звуковые и голосовые, но и выдыхательные мускулы. Если чувство, долженствующее перейти в мышечную систему, будет слишком велико, чтобы найти себе выход в этих классах мускулов, то возникает деятельность другого класса. Появляется движение в верхних конечностях тела. Дети часто хлопают руками от удовольствия, взрослые потирают руки, а иные, под влиянием еще более сильного удовольствия, ударяют себя по коленям и покачиваются взад и вперед. Наконец, когда другие пути для выхода нервной силы совершенно переполнены, является спазматическое сокращение более отдаленных и более редко действующих групп мускулов: голова откидывается назад, спина вгибается — возникает в слабой степени то, что медики называют opisthotonos. Итак, не утверждая, чтобы явления смеха должны были объясняться таким образом во всех своих подробностях, мы видим, что в целом они подходят под следующие общие принципы- чувство возбуждает мускулы к движению, в случае когда мышечное движение не подчиняется какой-нибудь цели, прежде всего приходят в движение те мускулы, которые чувствование возбуждает всего чаще, и по мере того, как чувствование, долженствующее разрешиться, увеличивается в количестве, оно возбуждает и увеличенное число мускулов, порядок возбуждения которых определяется относительным количеством случаев, когда они отвечают регулирующим внушениям чувства. В качестве определяющего и усложняющего фактора надо присоединить относительную величину мускулов: ceteris paribus, мускулы небольшого объема приводятся в движение раньше, чем большие.
Но вопрос наш все еще остается в том же положении. Данное здесь объяснение применяется только к такому смеху, который происходит от сильной радости или страдания, но неприменимо к тому смеху, который следует за известным сознанием несообразности. Объяснение, говорящее, что в таких случаях смех происходит от удовольствия, которое мы испытываем, освобождаясь от стеснений серьезных чувств, недостаточно. Несомненно, что эта причина действует отчасти. Нередко, как говорит м-р Бэн, ‘насильственная и лишенная реального содержания форма серьезности и торжественности ставит нас в натянутое положение, от которого мы с величайшим удовольствием освобождаемся соприкосновением с тривиальным и вульгарным’. И веселость эта, вызываемая в нас приятным чувством, являющимся вслед за прекращением умственной принужденности, объясняет также общий принцип, о котором говорилось выше. Но это объяснение неприменимо к веселости, являющейся, когда, например, в короткий промежуток между andante и allegro какой-нибудь Бетховенской симфонии тишина вдруг прерывается громким чиханьем. В этом случае, как и во множестве подобных, мы видим умственное напряжение не натянуто вынужденное, а произвольное, не неприятное, а приятное, и представившиеся впечатления, на которые обращается наше внимание, обещают удовольствие, которого не-многие пожелают избегнуть. Поэтому, когда совершенно некстати раздается чиханье, не может быть, чтобы смех являлся вследствие освобождения ума от какого-нибудь скучного расположения: тут должно искать какой-нибудь другой причины.
Мы найдем эту причину, если проведем свой анализ еще одной ступенью дальше. Чтобы достигнуть решения вопроса, мы должны рассмотреть количество чувства при известных обстоятельствах и затем выяснить, каковы условия, которые определяют направление его разрешения. Возьмем пример. Вы сидите в театре и с большим вниманием следите за ходом интересной драмы, прошло уже несколько сцен, возбудивших вашу симпатию, — например, сцена примирения между героем и героиней после долгого и мучительного недоразумения. Чувства, пробужденные в вас этой сценой, не такого рода, чтобы вы желали освободиться от них: напротив, они служат приятным облегчением после тяжелых чувств, испытанных вами при первоначальном разладе между героями пьесы. Сверх того, чувства, внушенные вам на время этими вымышленными личностями, совсем не таковы, чтобы они могли заставить вас радоваться какому-нибудь оскорблению, нанесенному этим лицам, скорее, вы сами сделались способны чувствовать за них оскорбление. Вдруг в то самое время, когда вы с такой теплой симпатией созерцаете примирение, из-за сцены показывается ручной козленок, который, пристально оглядев собрание, направляется к любовникам и фыркает прямо на них. Вы не можете не присоединиться к громкому хохоту, который приветствует такой contretemps. Неудержимый порыв смеха необъясним тут ни по гипотезе удовольствия при освобождении от умственной принужденности, ни по гипотезе удовольствия, порождаемого относительным самовозвышением, которое чувствуется при унижении других, но он легко объясняется, если мы рассмотрим, каково в подобном случае должно было быть чувство, существовавшее в нас в ту минуту, когда произошла эта несообразность. Вызвана была значительная масса душевного движения или, говоря физиологическим языком, большая часть нервной системы находилась в состоянии напряжения Было также возбуждено сильное ожидание дальнейшего развития сцены, — было известное количество неясной, рождающейся мысли и эмоции, в которые готово было перейти существовавшее количество мыслей и душевного движения. Если бы при этом не было перерыва, количества новых идей и чувствований было бы достаточно, чтобы поглотить всю освобождающуюся нервную силу. Но теперь это количество нервной силы, вместо того чтобы потратиться на произведение соответствующего количества новых идей и эмоций, которые уже зарождались, внезапно задерживается в своем течении. Пути, на которые уже готово было обратиться разрешение нервной силы, закрылись. Новый путь, открывшийся появлением и выходками козленка, не велик, возбужденные идеи и чувствования не так многочисленны и велики, чтобы привлечь к себе всю нервную силу, которая должна быть издержана. Поэтому излишек ее должен разрешиться в каком-нибудь другом направлении, и, сообразно данному уже объяснению, происходит истечение этой силы, через посредство движущих нервов, к различным классам мускулов, производя те полуконвульсивные действия, которые мы называем смехом.
Это объяснение нисколько не противоречит тому факту, что иногда из числа нескольких лиц, присутствующих при одном и том же смешном приключении, встречаются люди, в которых оно не возбуждает смеха, это бывает оттого, что в них возникает какое-нибудь чувство, не разделяемое остальными и достаточно сильное, чтобы поглотить все рождающееся возбуждение. Из числа свидетелей какого-нибудь неловкого падения, люди, не потерявшие своей серьезности, будут именно те, в которых пробудилась известная доля участия к упавшему, достаточно сильная, чтобы служить исходом для чувства, совращенного этим падением с своего прежнего пути. Иногда гнев отводит остановившийся поток и предупреждает таким образом смех. Пример этого недавно представил мне один из моих друзей, присутствовавший на представлении в цирке Франкони. Один из акробатов сделал страшный скачок через несколько лошадей. Клоун, позавидовавший, казалось, успеху товарища, самоуверенно приготовился к такому же скачку, затем, разбежавшись необыкновенно быстро, он вдруг остановился перед первой же лошадью, делая вид, что хочет снять с нее какую-то пылинку. В большинстве зрителей это возбудило веселый смех, но в моем друге, который доведен был ожиданием предстоявшего скачка до сильного нервного возбуждения, это вызвало негодование. Таким образом, опыт доказывает то, что говорит теория, — именно, что разрешение задержанных чувств в мышечную систему совершается только при отсутствии других подходящих путей и не совершается в том случае, если являются другие чувства, по количеству своему соответствующие задержанным.
Мы имеем на это доказательство еще более решительное. Если мы сравним несообразности, возбуждающие в нас смех, с несообразностями, которые не возбуждают его, мы тотчас увидим, что неожиданное чувство, появляющееся при не возбуждающих смех несообразностях, хотя и бывает совершенно иного рода, но оказывается по количеству и интенсивности не меньше первого. В числе несообразностей, отнюдь не возбуждающих в нас смеха, Бэн перечисляет: ‘старец, удрученный тяжкой ношей, пять хлебов и две рыбы, разделенные между массою, все неуместное и слишком несоразмерное, бочка, превращенная в музыкальный инструмент, муха, покрытая мазью, снег в мае месяце, Архимед, занимающийся геометрией во время осады, и все идущее вразрез с обычными представлениями, волк в овечьей шкуре, нарушение торговой сделки, всякий обман вообще, мертвец за пиршеством, жестокость родителей, неблагодарность детей и все противоестественное, вся суета Соломона… Все это несообразности, но возбуждают они не веселье, а боль, гнев, печаль, отвращение’. В тех случаях, когда внезапно вызванное состояние сознания, совершенно непохожее на предшествующее, по ‘массе не меньше его, условия для произведения смеха оказываются невыполненными. Смех, как показано выше, естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому, т. е. когда встречается то, что можно бы назвать нисходящей несообразностью.
Заметим, наконец, тот факт, представляющийся a priori и подтверждаемый опытами, что восходящая несообразность не только не в состоянии возбуждать смех, но производит на мышечную систему действие совершенно противоположного рода. Когда после чего-нибудь вовсе незначительного происходит, без всякого предупреждения, что-нибудь очень величественное, является эмоция, которую мы называем изумлением, и это движение сопровождается не возбуждением мускулов, а их ослаблением. Пример такого действия мы видим на детях и простолюдинах, у которых открывается от изумления рот, когда они видят что-нибудь величественное или неожиданное. Люди, которые бывают поражены удивлением при каких-нибудь изумительных результатах, проистекающих от несоответствующей, по-видимому, причины, часто бессознательно роняют из рук вещи, которые они держали. Так и должно быть по нашей теории. После некоторого состояния сознания, поглощающего лишь небольшое количество нервной энергии, является, без малейшего ожидания, сильное движение страха, ужаса или изумления, обусловливаемое видимой недостаточностью повода к известному явлению. Это новое состояние сознания требует гораздо больше нервной энергии, нежели то, которое оно внезапно сменило, а увеличенное поглощение нервной энергии, при изменениях умственного состояния, влечет за собой временное уменьшение течения нервной силы в других направлениях: отсюда открытый рот и ослабление рук.
Мы сделаем еще одно замечание. В числе путей, по которым может идти излишек разрешающегося чувства, была указана нервная система внутренних органов. Внезапный прилив задержанного умственного возбуждения, появляющийся, как мы видели, при нисходящей несообразности, без сомнения, должен возбуждать не одну только мышечную систему, но и внутренние органы: сердце и желудок также должны получить при этом свою долю впечатлений. Таким образом, общепринятое мнение, что посредством веселого возбуждения облегчается пищеварение, имеет достаточное физиологическое основание.
Рискуя перейти за пределы моей непосредственной задачи, я все-таки хочу указать, что метод исследования, который был принят здесь, есть единственный метод, дающий нам возможность понять и другие разнообразные явления кроме явления смеха. Чтобы показать всю важность этого метода, я укажу на объяснение, которое он дает другому весьма обыкновенному классу явлений.
Всем известно, что значительное количество душевного движения расстраивает вообще умственную деятельность и препятствует свободе речи. Речь, которая очень легко произносится перед столами и стульями, никак не может быть произнесена столь же свободно перед каким-нибудь собранием. Всякий школьник может засвидетельствовать, что страх перед учителем часто делает его неспособным ответить урок, который он весьма усердно выучил. В объяснение этого обыкновенно говорят, что внимание отвлечено, что надлежащий ход идей расстроен вмешательством других, неуместных в этом случае, идей. Но вопрос в том, каким образом необычное душевное движение производит это действие? Настоящим путем достигается довольно удовлетворительный ответ. Рассказ урока или произнесение заранее обдуманной речи предполагают течение весьма умеренного количества нервного возбуждения по сравнительно тесному пути Дело состоит только в том, чтобы последовательно вызвать в памяти известные, уже построенные мысли. Такой процесс не требует большого расхода умственной энергии. Поэтому, когда встречается большое количество душевного напряжения, которое должно отыскать себе выход в том или другом направлении, и когда, как обыкновенно бывает в помянутых случаях, ограниченного ряда умственных движений, через которые оно должно пройти, недостаточно, — оно направляется еще по другим путям: являются различные идеи, неподходящие к настоящему строю мысли и стремящиеся удалить из сознания те мысли, которые должны были бы занимать его.
Заметим теперь значение телесных движений, самопроизвольно появляющихся при таких обстоятельствах. Руки школьника, отвечающего урок, обыкновенно сильно заняты, то он вертит изломанным пером, то щиплет полу своей куртки, и если ему предлагают оставить руки в покое, он выдерживает это очень недолго и снова принимается за то же. Есть много рассказов о неизлечимых автоматических движениях этого рода, вошедших в привычки некоторых публичных ораторов: об адвокатах, которые постоянно скручивают и раскручивают какую-нибудь полоску бумаги, о членах парламента, которые постоянно то снимают, то надевают свои лорнеты. Пока эти движения бессознательны, они облегчают умственные действия. По крайней мере, этот вывод кажется справедливым из того факта, что от остановки подобных движений часто является смущение. Сэр Вальтер Скотт рассказывает, например, что один из его школьных товарищей не мог ответить урока, когда на его куртке оторвалась пуговка, за которую он обыкновенно держался во время ответа. Но почему эти движения облегчают умственные действия? Очевидно, потому, что отвлекают часть излишка нервного возбуждения. Если, как объяснено выше, количество вызванной умственной энергии больше, нежели какое может найти исход по тесному пути мысли, открытому для него, и если, следовательно, она может произвести смущение, устремившись на другие пути мысли, то направлением этого исхода, через движущие нервы в мышечную систему, давление уменьшается и неподходящие идеи имеют меньше возможности появляться в сознании.
Я полагаю, что это дальнейшее пояснение подтверждает положение наше, что и в других случаях многое может быть достигнуто проведением физиологического метода. Полное объяснение явлений требует исследования всех результатов данного состояния сознания, а это не может быть достигнуто без изучения телесных и духовных действий в их взаимных количественных, одного за счет другого, изменениях. Мы, вероятно, многому научимся, если во всех случаях будем искать: куда направилась вся нервная энергия?

XV. Ответ критикам

Впервые напечатано в ‘The Fortnightly Review’ за ноябрь и декабрь 1873 г

Когда возражение исходит от компетентного читателя, то обыкновенно надо предполагать одно из двух: либо что положение, возбудившее сомнение, неправильно — целиком или отчасти, либо же если оно правильно, то, значит, оно выражено так, что вызывает недоразумения. Во всяком случае тогда необходимо в нем кое-что изменить или к нему прибавить.
Не признавая тех ошибок, на которые мне указывают мои критики, я скорее склонен приписать недоразумениям несогласия их с моими метафизико-теологическими идеями, и, имея в виду представить теперь свои разъяснения на главные возражения и свои доводы против них, я желаю отчасти оправдать мои доктрины, отчасти же оградить их от превратных толкований, которых они, по-видимому, не могли избежать.
Периодическое издание общего характера покажется, может быть, не совсем подходящим местом для обсуждения этих крайне отвлеченных вопросов. Однако в настоящее время интерес к последним является настолько распространенным и они так тесно связаны с совершающимися изменениями в идеях, что я беру на себя смелость рассчитывать на читателей и вне круга людей, специально занимающихся философией.
Из всех сделанных мне возражений я выбирал, конечно, лишь те, которые или отличаются основательностью, или же исходят от лиц, пользующихся известным весом вследствие занимаемого ими положения или своей славы. Ответить большему числу оппонентов мне было бы решительно невозможно.
Начну с критических замечаний, заключающихся в речи, произнесенной достопочтенным Кэрдом перед собранием британской ассоциации в Эдинбурге в августе 1872 г. Возражение д-ра Кэрда, сделанное в изысканно-вежливой форме, — что, к счастью, ныне уже не так редко при теологических спорах, как прежде, — может, по моему мнению, быть принято без необходимости существенно изменять положение, против которого оно направлено, и может показать, что сказанное им говорит больше против мнений мыслителей, считаемых за правоверных, как сэр В. Гамильтон и декан Мансель, чем против моих. Излагая их, д-р Кэрд говорит:
‘Его тезис гласит, что область знания и область религии различествуют между собой, как познанное от непознанного и непознаваемого. Тезис этот основан преимущественно на критическом исследовании человеческого интеллекта, причем автор исходит из доводимого им до крайних логических следствий учения об относительности человеческого познания, учения, предложенного Контом и специально примененного к теологии славной школой наших национальных философов. Именно они пытаются вывести из самой сущности человеческого ума, что он может знать лишь конечное и относительное, познать же безусловное и бесконечное человеческому уму препятствует присущая ему непреодолимая ограниченность… Но спрашивается, если мы, по исследовании интеллекта, приходим к заключению, что человек не способен ничего познавать вне пределов конечного, то не допускаем ли мы уже тем самым явное внутреннее противоречие? Исследование умственных способностей можно производить лишь при посредстве их же самих, и если нам говорят, что орудие ограниченно и недостаточно, то и результат изыскания должен отличаться теми же дефектами. В самом деле, знание границы не предполагает ли уже возможности перейти ее? Утверждая, что человеческое знание не способно перешагнуть через рамки конечного мира, не допускаем ли мы в качестве необходимой первой посылки именно то, самое признание чего есть уже нарушение этих рамок?’.
Возражение это не из тех, от рассмотрения которых я желал бы уклониться, и это можно видеть уже из того, что я сам делал его себе. Подготовляя второе издание Оснований психологии, я нашел среди своих памятных листков заметку, на которой сохранились еще следы облатки, которой она была приклеена к первоначальной рукописи (возможно, впрочем, что заметка эта взята из рукописи Основных начал). Там сказано:
‘Тут я могу заметить мимоходом, что ряд рассуждений, включая и вышеозначенное, которым сэр Вильям Гамильтон желал доказать полную относительность нашего познания, — рассуждений, с ясностью установивших весьма важные истины и с которыми я в главном согласен, — может быть обращен против него самого, когда он приходит к окончательному заключению о невозможности для нас познать абсолютное. Действительно, утверждая положительно, что абсолютное не может быть познано нами, мы утверждаем известного рода знание о нем мы знаем его как непознаваемое. Признавая, что человеческий разум ограничен условным, мы ставим этому разуму безусловную границу, а это предполагает безусловное знание. Мне кажется, что ‘ученое неведение’, которым кончается философия, надлежит отодвинуть еще на ступень дальше и вместо положительного утверждения о непознаваемости абсолютного следует признать, что мы не можем сказать, познаваемо оно или нет’.
Почему я опустил эту заметку — не могу теперь припомнить. Возможно, что это произошло лишь благодаря тому, что при дальнейшем обсуждении я нашел ответ на это возражение. В самом деле, если признать за истину, что ум не может проверить собственной своей компетентности, так как уже при самом исследовании этого он принужден допустить ее как постулат и, таким образом, предрешать вопрос, то ведь, с другой стороны, отсюда вовсе не вытекает невозможности для ума доказывать собственную некомпетентность в вопросах известного рода. Можно себе представить две причины недоступности для ума этих вопросов — именно возможно, что суждения разума вообще являются несостоятельными, и в этом случае неспособность его к разрешению вопросов известного рода обусловливалась бы его общей неспособностью, с другой стороны, возможно, что суждения разума действительны лишь в известных пределах, и потому сами приводят к заключению о некомпетентности этого разума во всем, что лежит за этими пределами. Так что хотя нельзя доказать упомянутой компетентности, потому что она предполагается на всякой ступени исследования, но зато возможно доказать некомпетентность ума, если, во-первых, восходя по ступеням доказательств, мы беспрестанно запутываемся в противоречиях и убеждаемся в ненадежности выводов, или, во-вторых, если рассуждение, при полной своей достоверности, приводит нас к выводу, что некоторых вопросов разум совсем не может разрешить.
Как индуктивно, так и дедуктивно мы приходим к заключению, что сфера разума ограничена. Индуктивно заключение это является как результат бесчисленных тщетных попыток выйти из указанной сферы, попыток постигнуть сущность вещества, движения, пространства, времени, силы, попыток, приводивших вечно нашу мысль к невозможным альтернативам, что дает нам право полагать, что и в будущем, как и до сих пор, все подобные попытки останутся тщетными. Дедуктивно же указанное положение является результатом анализа, показывающего, что предметом мысли может быть только отношение, что процесс мысли заключается в отождествлении и распределении по классам отношений, что поэтому бытие в себе, вне каких-либо отношений, немыслимо, так как оно находится вне сферы мышления. Иными словами, дедукция объясняет нам причину той неудачи ума, в которой индукция убеждается на основании многочисленных опытных данных. И оспаривать способность разума произнести в этих трансцендентных вопросах такой приговор самому себе — значило бы оспаривать его способность делать правильные выводы из посылок, т. е. утверждать общую некомпетентность разума в суждениях, необходимо обнимающую и частную некомпетентность его в них.
В тесной связи с предыдущим стоят возражения д-ра Манселя, на них я и остановлюсь теперь. В примечании к своей Philosophy of the Condittonet (стр. 39) он говорит:
‘М-р Герберт Спенсер в своем труде Основные начала пытается завербовать сэра В Гамильтона одновременно в ряды и пантеистов и позитивистов’ (кстати сказать, утверждение несколько странное, ввиду моего несогласия ни с теми, ни с другими) ‘Он усваивает одну лишь отрицательную сторону его философии, в которой Гамильтон, заодно с другими писателями, заявляет, что абсолютное недоступно разуму и не может быть понято им одним, но он отбрасывает положительную часть этой философии, в которой заявляется самым категорическим образом, что вера в личного Бога императивно предписывается фактами нашего сознания, как нравственного, так и эмоционального… Главный принцип сэра В. Гамильтона состоит в том, что сознание надлежит брать во всей его совокупности и что чувства, моральные и религиозные, служащие первоисточником нашей веры в личного Бога, ничего не теряют в своей силе, несмотря на чисто отрицательные заключения, породившие в людях идею безличного Абсолюта… М-р Спенсер, наоборот, принимает эти отрицательные выводы за единственное основание религии и отвергает великий гамильтоновский принцип различия между знанием и верой’.
Чтобы придать сказанному более подходящую для обсуждения форму, я сначала рассмотрю последнее возражение. Д-ру Манселю вместо вышеприведенного следовало бы сказать, что я не желаю, вслед за сэром В. Гамильтоном, смешивать два различных и диаметрально противоположных значения слова вера. Слово это обыкновенно прилагается к показаниям сознания, которые не могут быть подтверждены никакими доказательствами, и притом одинаково как к таким, которые не могут быть доказаны, потому что они лежат в основании всякого доказательства, так и к таким, которые не могут быть доказаны вследствие своей неочевидности {Основания психологии, примечание к п.425.}. Я писал об этом различии на страницах ‘Fortnightly Review’ за июль 1865 г. в следующих выражениях:
‘Обыкновенно мы говорим, что ‘верим’ — как о тех предметах, которые в наших глазах имеют за себя решительную очевидность, так и о тех, о которых мы получили какое-то неопределенное впечатление. Мы верим, что в ближайшую сессию парламента взимание подати на церковь не будет отменено, мы верим, что такой-то человек, на которого мы сию минуту глядим, добродушен.
Иными словами, когда доказательства наши явно недостаточны или когда их вовсе нет, — мы называем наши мысли о тех предметах, к которым они относятся, ‘верой’. И особенность таких явлений, по сравнению с актом знания, заключается в том, что связь их с предшествующими состояниями нашего сознания может быть легко показана. Но к сожалению, слово ‘вера’ прилагается постоянно также и к тем сложным душевным явлениям, которые, временно или навсегда, остаются неразрешимыми и которые воспринимаются нами только потому, что от них нельзя никак отделаться. Сказать, что мне больно, или что я слышу звук, или что одна линия представляется мне более длинной, чем другая, — значит сказать, что во мне произошло известное изменение состояния сознания, но самое большее что я могу сказать в подтверждение этого факта, — это лишь то, что наличность его имеется в моем уме… Мы сказали выше, что ‘верой’ называется впечатление, в пользу которого можно привести лишь явно недостаточные доводы или нельзя указать вовсе никаких доводов, но бывает и так, что когда нам приходится подыскивать основание для какого-либо из самых простых представлений сознания, мы говорим, за неимением доказательств, что верим в него. Таким образом, одним названием мы обозначаем два противоположных полюса знания, и благодаря превратному обозначению тем же словом одновременно как наиболее последовательных, так и наименее последовательных отношений мысли мы впадаем в глубокие недоразумения’.
Но вера в то, что нравственные и религиозные чувства являются продуктом веры в личного Бога, не принадлежит к числу тех мнений, которые не могут быть доказаны по отсутствии доказательств, и потому очевидны Чтобы убедиться, что идея эта не содержится в самых этих чувствах и не соединена с ними, как нечто нераздельное, стоит только припомнить, что в сочинениях по Естественной теологии существование личного Бога выводится именно из моральных и религиозных чувств. Это не такая вера, как, например, моя уверенность в том, что это — дневной свет или что передо мною открытое пространство: вера последней категории не может быть доказана, потому что она так же проста и ничуть не менее несомненна, чем любое звено в доказательстве. Если бы рассматриваемая вера была такой же категории, то аргументация оказалась бы излишней: каждый народ и каждый отдельный человек имел бы эту веру в незыблемой форме. Отсюда ясно, что сэр В. Гамильтон смешал два совершенно различных состояния сознания, именуемых верой, и приписал второму такую убедительность, какая принадлежит лишь первому.
Далее, ни сэр В. Гамильтон, ни д-р Мансель не указывают на различие между теми ‘фактами нашего морального и эмоционального сознания’, которые императивно требуют веры в личного Бога, и теми фактами нашего (или вообще людей) ‘морального и эмоционального сознания’, которые властно вызывают в людях верования, признаваемые сэром В. Гамильтоном за неправильные. Так, новозеландский вождь, уличив свою жену в неверности, убивает виновного в связи с нею, жена лишает себя жизни, чтобы на том свете соединиться со своим возлюбленным, вследствие этого вождь убивает себя ради того, чтобы последовать за ними и помешать исполнению их плана. Эти два акта самоубийства представляют достаточно сильное доказательство того, что новозеландцы верят в существование другого мира, куда они могут добровольно отправляться и где желания их будут исполняться так же, как и в этом мире. Если бы их спросить, на чем основана эта их вера, и не согласиться с их доводами, то они могли бы сослаться на сознательные эмоции, как на незыблемую основу этой веры. Я не вижу, почему бы фиджиец, на основании аргументов сэра Гамильтона, не мог оправдывать своего убеждения в том, что если его похоронят заживо, то он будет продолжать свою жизнь на том свете — прямо с того самого возраста, какого он достиг в здешнем мире, и что на его долю там выпадут те же удовольствия войны и радости каннибализма, что и здесь.
При этом уверенность его в том сильнее религиозных верований цивилизованных людей, как это видно уже из того факта, что он действительно дает похоронить себя весьма охотно. А раз мы видим, что уверенность эта не может быть основана на доказательствах, то значит, она должна обусловливаться известным состоянием чувства — некоторым ‘эмоциональным сознанием’. Почему же не сказать, что ‘факты’ такого ‘эмоционального сознания’ ‘властно требуют’ этой веры? Очевидно, что принцип: ‘сознание надо брать во всей его целостности’ — обязывает нас либо признать верными все предрассудки рода человеческого, либо принять в расчет лишь сознание известного ограниченного класса цивилизованных людей.
Но если верить во что-нибудь только потому, что такая вера властно предписывается фактом сознания, то я не вижу, почему бы не признать действительным существование привидения в доме на основании того упорного страха перед этим привидением, который испытывается ребенком или прислугой.
В заключение мне весьма важно опровергнуть указание д-ра Манселя, что ‘г-н Спенсер считает эти отрицательные выводы единственным основанием религии’. Указание это совершенно противоположно истине: именно, оспаривая Гамильтона и Манселя, я утверждал, что наше сознание о том, что нам показывают известные явления, есть сознание положительного, а не отрицательного характера, как полагают они, и что это положительное сознание является незыблемой основной религиозного чувства (Основные начала, 26).
Вместо того чтобы доказать это надлежащими цитатами, я приведу здесь кстати выдержку из одного иностранного теолога. Именно г-н Гроц, пастор реформатской церкви в Ниме (Nismes), пишет:
‘Враждебна ли по своей природе наука религия? Надо ли отрицать науку для того, чтобы быть религиозным? За религию высказывается теперь сама наука, и притом наука экспериментальная, она устами одного из… мыслителей нашей эпохи, г-на Герберта Спенсера, дает одновременно ответ господам Вашро (Vacherot) и Конту’.
‘Здесь г-н Спенсер обсуждает теорию безусловного, разумея под этим словом Бога. Шотландский философ Гамильтон и его ученик Мансель говорят, подобно нашим французским позитивистам: ‘Мы не можем утверждать положительного существования чего-либо за пределами явлений’. Гамильтон и его ученик отличаются от наших соотечественников лишь тем, что вводят в свои рассуждения ‘чудесное откровение’, заставляющее нас верить в существование безусловного, и, благодаря этому истинно чудесному откровению, правоверию отводится прежнее место. Но правда ли, что мы ничего не можем утверждать сверх феноменов? Г-н Спенсер говорит, что в таком утверждении заключается грубая ошибка. Он совершенно справедливо замечает, что в этом вопросе не одна лишь логическая сторона, но есть еще и психологическая, и, по нашему мнению, он совершенно убедительно доказывает, что положительное существование абсолютного дается непосредственно нашим сознанием’.
‘Вот где основа соглашения между религией и наукой. В главе… озаглавленной Примирение, г-н Спенсер установляет и развивает это соглашение на совершенно правильной почве’.
‘Г-н Спенсер, оставаясь на почве логики и психологии и не прибегая к сверхъестественному вмешательству, установил законность, необходимость и вечность как религиозного чувства, так и религии’ { Le sentiment religieux, par A. Grotz. Pans, S. Cherbuliez, 1870.}.
Теперь я перейду к замечаниям д-ра Шедворта, Г. Ходжсона, а именно к его опыту о ‘Будущем метафизики’, напечатанному в Contemporary Review за ноябрь 1872 г. При этом я ограничусь только пунктами, в котором он является несогласным со мною, отметив лишь, что согласие этого писателя с другими моими мнениями я высоко ценю, так как признаю его тонким и независимым мыслителем. Д-р Ходжсон, прежде чем высказаться сам, вкратце излагает и критикует воззрения Гегеля и Конта, с которыми он отчасти соглашается, отчасти же нет, а затем переходит к критике моих мнений. Сделав предварительный беглый очерк моих положений, в правильности изложения которого я сомневаюсь, он продолжает:
‘В его Основных началах (1-я часть 2-го издания) есть глава о ‘Конечных научных идеях’, в которой он перечисляет шесть таких идей или групп идей, и пытается показать их полную непостижимость. Эти шесть идей следующие: 1) пространство и время, 2) материя, 3) покой и движение, 4) сила, 5) сознание, 6) душа или я. Входить в подробное рассмотрение всего этого было бы в настоящем случае предприятием слишком обширным, но я возьму первую из этих шести идей и попытаюсь на ней показать всю неосновательность мнения м-ра Спенсера, а так как те же доводы могли бы быть применены и к остальным идеям, то я признаю себя вполне неправым, если окажусь неправым в вопросе о пространстве и времени’.
Я охотно вступаю в спор с д-ром Ходжсоном на этих условиях и постараюсь разобрать, один за другим, те доводы, которыми он пользуется для доказательства несостоятельности моих выводов. Придерживаясь избранного им самим порядка, я начну с положения, следующего за только что цитированным. Первая часть его гласит: ‘Согласно метафизическому воззрению на пространство и время, они суть элементы всех явлений, будут ли эти явления просто представлениями или воспроизведением представлений Что бы ни разумелось здесь под ‘метафизическим воззрением’, — воззрение ли Канта, или собственное д-ра Ходжсона, или выражение это имеет более общее значение, — я просто отвечу, что это метафизическое воззрение неправильно. Разбирая кантовскую версию этого учения, а именно, что пространство есть известная форма интуиции, я указал, что пространство связано неразрывно лишь с определенным родом явлений, что Кант тут имеет обыкновенно в виду объекты зрения и осязания, с которыми сознание пространства связано нерасторжимо, и упускает из виду такие группы явлений, с которыми оно не связано так тесно. Хотя у взрослого человека ощущение звука и вызывает также известное пространственное впечатление, в основе которого лежит по большей части, если не всегда, личный опыт, и хотя из поучительных опытов г-на Spalding’a оказывается, что у существ, одаренных от рождения нервной системой, лучше организованной, чем наша, существует некоторое врожденное понятие о стороне, откуда идет звук, тем не менее можно доказать, что восприятие пространства при звуковых впечатлениях не получается уже с самого начала вместе с ощущением, как известная форма интуиции. Исходя из кантовского учения, что пространство есть форма чувственных интуиции не только простых, но и воспроизведенных, рассмотрим критически наши музыкальные воспроизведения. Я уже имел случай в другом месте высказать следующее:
‘Пусть читатель обратит внимание на то, что произойдет, когда какая-нибудь мелодия овладевает его воображением. Ее звуки в известном ритме следуют друг за другом независимо от какого бы то ни было пространственного сознания, — следовательно, они не локализированы. Читатель при этом может вспомнить о том месте, где он слышал их, но может и не вспомнить, так как эта ассоциация имеет лишь случайный характер. Приняв все это во внимание, он ясно увидит, что те пространственные представления, которые иногда сопровождают звуки, приобретены путем индивидуального опыта, а не даются нам самими звуками. И действительно, если мы обратимся к кантовскому определению форм, то получим простое и убедительное доказательство этому. Кант называет формою ‘то, вследствие чего содержание явления располагается сообразно некоторым отношениям’. Но каким образом может быть расположено содержание того явления, которое мы называем звуком? Его части могут быть расположены в порядке последовательности, т. е. во времени. Но нет никакой возможности расположить их в порядке сосуществования, т. е. в пространстве. То же самое приходится сказать и о запахе. Всякий, кто думает, будто бы звук и запах имеют своею формою интуиции пространства, может легко убедиться в противном, попробовав найти правую и левую стороны звука или попытавшись вообразить себе запах, перевернутый вверх ногами’ (Основания психологии, 399, примечание).
Не соглашаясь, таким образом, — и полагаю, что не без достаточного основания, — с ‘метафизическим взглядом на пространство и время’ как на ‘элемент всех явлений’, я естественно не могу согласиться и с первым возражением д-ра Ходжсона, выводимым им отсюда. Он разбирает сначала те доводы, посредством которых я желал доказать непостижимость пространства и времени, рассматриваемых объективно, причем излагает иными словами мое заключение, что ‘таким образом, если пространство и время не могут быть ни несущностями, ни атрибутами сущностей, то нам не остается другого выбора, как признать их за сущности’. Затем он продолжает:
‘Пока все еще хорошо. Но далее он доказывает, что их нельзя представить себе мысленно и такими реальными сущностями, так как, для того ‘чтобы совершенно ясно понять это, надобно представить себе их как имеющих известные атрибуты’. Однако метафизическая доктрина дает нам средство понять их как реальные сущности, и победоносно отражает доводы относительно их непостижимости, так как подставляет на место атрибутов другой элемент, исполняющий роль этих атрибутов, элемент материальный, — именно чувство или качество, присущее пространству и времени и составляющее вместе с ними эмпирическое явление восприятия. Стало быть, мы имеем право сказать, что, пока м-р Спенсер не опровергнет этого довода, его положение о непостижимости пространства и времени, как реальных сущностей, ‘не может считаться доказанным».
Была ли допущена мной тут ошибка или нет, я не могу сказать, но я не вижу, чтобы мои доводы были опровергнуты приведенным возражением. Напротив, им, как мне кажется, сделана существенная уступка. В самом деле, что это за сущности, которые могут существовать лишь при том условии, что им присуще что-нибудь иное? Весь довод д-ра Ходжсона есть не что иное, как молчаливое утверждение, что пространство само по себе не может быть постигнуто как сущность, а это и есть то, что я говорил.
Затем д-р Ходжсон переходит к следующему общеизвестному аргументу, который я привел для того, чтобы показать, какое непреоборимое препятствие является для постижения пространства и времени как объективных сущностей, а именно, что ‘все сущности, которые мы действительно знаем за таковые, ограничены… между тем относительно пространства и времени мы не можем утвердительно сказать ни того, что они ограничены, ни того, что они безграничны’. Не приводя здесь всех рассуждений д-ра Ходжсона, имеющих задачей установить различие между пространством, как объектом восприятия, и пространством, как объектом понятия, я ограничусь лишь передачей его же словами конечного вывода, к которому он приходит: ‘Таким образом, — говорит он, — пространство и время, как восприятия, не конечны, а бесконечны, но как понятия — они не бесконечны, а конечны…’.
Большинство читателей, вероятно, будет поражено подобным заявлением, утверждающим, что понятие менее экстенсивно по объему, нежели восприятие, но, не останавливаясь на этом, я ограничусь лишь следующим вопросом: в каких случаях пространство воспринимается как бесконечное? Конечно, д-р Ходжсон не захочет признать, что он может воспринять одновременно все пространство вокруг себя, — что пространство позади и пространство впереди являются слитыми в восприятии. Однако это необходимо вытекает из его слов. Понимая их менее буквально и не подчеркивая того факта, что воспринимаемое пространство обыкновенно бывает ограничено объектами более или менее отдаленными, проверим приведенное положение, допустив самые благоприятные для него условия. Предположим, что глаз наш направлен кверху, в ясное небо, но воспринимаемое при этом пространство разве не ограничено с боков? Поле зрения, доступное нашим глазам, не может превышать угла в 180o, а еще более оно ограничено в перпендикулярном к нам направлении. Даже о третьем измерении — а его-то, очевидно, только и имеет в виду д-р Ходжсон — нельзя, собственно, сказать, чтобы оно было бесконечно в восприятии. Посмотрите на какое-нибудь место в небе, находящееся на расстоянии тысячи миль. Затем посмотрите на место, отстоящее на миллион миль. Какая будет разница в восприятии? Ровно никакой. Но как же возможно воспринять бесконечное пространство, когда даже такие конечные протяжения не различаются в восприятии ни одно от другого, ни от бесконечного расстояния? Д-р Ходжсон, очевидно, употребил не то слово. Вместо того чтобы сказать, что пространство бесконечно в восприятии, ему надлежало сказать, что воспринимаемое пространство — конечно в двух измерениях, но становится неопределенным в третьем измерении, когда принимает большие размеры.
Теперь я подошел к параграфу, начинающемуся так: ‘Затем м-р Спенсер переходит ко второй или субъективной гипотезе Канта’. Параграф этот представляет некоторую трудность для полемики, потому что мои взгляды подвергнуты там критике одновременно с двух точек зрения: с точки зрения Канта и с точки зрения самого д-ра Ходжсона. Но соглашаясь с воззрением Канта, д-р Ходжсон говорит: ‘Я считаю, что и пространство, и время, и чувственный или материальный элемент — равно и одинаково субъективны, равно и одинаково объективны’. Не будучи в состоянии понять этой мысли, я не могу спорить и с вытекающими из нее доводами д-ра Ходжсона, направленными против меня, а вынужден ограничиться тем, что он говорит в защиту Канта. Именно он пишет:
‘Мне, однако, думается, что кантонская точка зрения изложена м-ром Спенсером неправильно, его, кажется, ввел в заблуждение широкий смысл термина не-я. Кант считал, что пространство и время в основе своей субъективны, но когда они прилагаются к не-я, вытекающему из явлений, то являются формальным элементом этих явлений, из которых одни суть явления внутреннего опыта, или я, а другие — внешнего опыта, или не-я: не-я к которому формы пространства и времени не прилагаются и не имеют никакого отношения, есть ‘вещь в себе’, а вовсе не Non Ego явлений. Поэтому объективное существование пространства и времени в явлениях — а не в ‘вещи в себе’ — есть последовательное и необходимое следствие воззрения Канта на субъективную природу названных форм’.
Если я в самом деле превратно понял Канта, то могу сказать, что приписал ему гипотезу менее ошибочную, чем его собственные. Мне казалось, что, по его воззрению, пространство, как форма интуиции, принадлежащая я, прилагается в акте интуиции и к не-я (под чем я разумел ‘вещь в себе’). Теперь же мне говорят, что, по учению Канта, пространство, имея свое начало в я, — будучи приложено к не-я, выражается в явлении (причем не-я необходимо как ‘вещь в себе’), и возникшие таким образом явления становятся объективными сущностями вместе с пространством, приданным им субъектом. Субъект придает пространство, как форму, к первоначальному объекту или ‘вещи в себе’ и таким образом создает явления, а вслед за этим пространство делается объективной сущностью, независимой ни от субъекта, ни от первичной ‘вещи в себе’! Д-ру Ходжсону может казаться, что эта точка зрения основательнее той, какую я приписал Канту: но по моему мнению, непонятность при этой новой формулировке только возросла. Я оставлю ее без внимания, не считая нужным опровергать гипотезу Канта в таком измененном к худшему виде { Вместо того чтобы говорить о моем превратном понимании Канта, д-р Ходжсон должен бы был обратить внимание на то, что Кант в разных местах так видоизменял смысл своих слов, что сделал совершенно невозможным правильное толкование их. В начале своей Критики чистого разума он говорит: ‘Действие предмета на нашу способность представления, поскольку мы получаем от него впечатления, есть ощущение. Наглядное представление называется опытным, если оно посредством ощущения имеет дело с внешним предметом. Неопределенный же предмет опытного наглядного представления называется явлением. То, что в явлении соответствует ощущению, я называю его содержанием [если обратить внимание на только что данное определение явления, то ясно, что здесь открыто признается его объективное существование], то же, чем сообщается разнообразному содержанию известный порядок, я называю его формой’ [таким образом, слово форма в том смысле, как оно здесь употреблено, относится к объективному бытию]. ‘Но конечно, это нечто, дающее нашим ощущениям порядок и известные формы, само не может быть ощущением.’ [В этой фразе слово форма, очевидно, относится к субъективному бытию.] Таким образом, вначале ‘явление’ и ‘ощущение’ различаются между собою как объект и субъект, в последних же фразах говорится о форме в связи с явлением, а затем в связи с ощущением, как будто это — одно и то же.}. В своем дальнейшем возражении д-р Ходжсон говорит: ‘Но м-р Спенсер имеет еще другое доказательство непостижимости пространства и времени, — а именно: ‘Если пространство и время суть формы мысли, то они никак не могут быть мыслями, так как невозможно, чтобы что-либо было вместе и формой мысли и содержанием ее…’. Следующий пример всего лучше покажет ошибочность такого мнения. Силлогизм считается обыкновенно формой мысли. Но разве можно доказать непостижимость силлогизма тем, что он будто бы не может быть одновременно и формой и содержанием мысли? Разве мы не могли бы построить силлогизм о силлогизме? Или, еще проще, разве верно, что ни одна собака не может укусить самое себя, так как невозможно быть одновременно предметом кусающим и предметом кусаемым’.
Если бы д-р Ходжсон привел целиком то место, откуда он заимствовал указанную фразу, или рассмотрел бы ее в связи с той частью кантовского учения, которой она касается (а именно, что пространство остается в сознании по удалении всего содержания, откуда следует, что пространство и есть тот предмет, которым занято сознание, т. е. и есть объект сознания), — он бы увидел, что возражение его не так убедительно, как ему кажется. Пусть он спросит себя, по поводу первого своего примера: возможно ли ‘построить силлогизм о силлогизме’, когда в нем нет никакого содержания — ни символического, ни иного, когда в нем большая посылка — нечто не существующее, малая посылка — тоже нечто не существующее и заключение — тоже нечто не существующее, мне кажется, он увидит, что о силлогизме, лишенном всех терминов, нельзя построить силлогизма: ‘чистая форма разума (предполагая, что это — силлогизм, хотя это и не так), совершенно лишенная содержания, не может быть представлена в мысли, а потому о ней нельзя и рассуждать’. Обращаясь ко второму примеру д-ра Ходжсона, я должен выразить свое удивление, что он приводится таким остроумным метафизиком. Чтобы известное сравнение имело значение, необходимо, чтобы отношение между терминами аналогичного случая до известной степени соответствовало отношению между терминами случая, давшего повод к сравнению. Неужели же д-р Ходжсон действительно думает, что отношение между собакой и местом на ее теле, которое она кусает, подобно отношению между содержанием и формой? Предположим, что собака кусает свой хвост. Значит, по д-ру Ходжсону, выходит, что собака, которая кусает, соответствует умственной способности, как форме, а укушенный хвост соответствует этой способности, как содержанию. Но представим себе, что собака лишается хвоста. Может ли аналогичным образом способность, как форма, быть отделена от способности, как содержания? Продолжает ли существовать умственная форма, лишенная всякого содержания, — даже и того, каким она сама является (допустим, что последнее — возможно), как продолжает существовать собака, потерявшая хвост? Если бы даже это сравнение и было уместно, то и тогда я едва ли бы мог ожидать, что д-р Ходжсон удовлетворится им. Я все же думаю, что он предпочел бы прибегать в споре со мной к прямым, а не к косвенным доводам. Почему не указал он на несостоятельность моего рассуждения в Основаниях психологии (п. 399,2-е изд.)? Приведя там положение Канта, что ‘пространство и время представляют из себя не только формы чувственной интуиции, но и сами являются интуициями’, я писал:
‘Если мы вникнем поближе в этот вопрос, то невозможность согласить это одно с другим станет еще яснее. Кант говорит: ‘То, что в явлении соответствует ощущению, я называю содержанием явления, а то, что заставляет содержание явления располагаться сообразно некоторым отношениям, я называю формой явления’. Исходя из определения формы, как нечто такого, ‘что заставляет содержание располагаться сообразно некоторым отношениям’, обратимся к тому случаю, когда интуиция пространства является интуицией, занимающей собою сознание. Может ли содержание этой интуиции ‘быть расположенным сообразно некоторым отношениям’ или нет? Конечно, оно может быть расположено таким образом или, точнее говоря, оно действительно так располагается. Пространство не может быть мыслимо иначе, как имеющим части, близкие или дальние, находящиеся в том или в другом направлении. А потому, если форма предмета есть то, что ‘заставляет располагаться сообразно некоторым отношениям’, то отсюда следует, что когда содержанием сознания бывает интуиция пространства, которое имеет части, ‘могущие быть расположенными сообразно известным отношениям’, то должна существовать и какая-нибудь форма этой интуиции. Что же это за форма? Кант нам этого не говорит и даже, по-видимому, не приходит к тому заключению, что такая форма должна непременно быть, впрочем, он и не мог прийти к такому выводу, не отказавшись предварительно от своей гипотезы, что интуиция пространства есть нечто первоначальное’.
Когда д-р Ходжсон объясняет мне, каким образом то, ‘благодаря чему содержание… становится в известные отношения’, может само стать в те же самые отношения, тогда я готов буду сдаться ему, но до тех пор никакая аналогия (почерпнутая из способности собаки кусать саму себя) не может иметь в моих глазах какого-либо веса.
Разобрав мои доводы и расположив их так, чтобы возможно было вывести из них заключение, что рассматриваемые сами по себе пространство и время совершенно непостижимы (он все время употребляет за меня слово ‘непонятны’, которое, благодаря своим неподходящим побочным значениям, плохо передает мое положение), д-р Ходжсон продолжает так:
‘Тем не менее м-р Спенсер не перестает пользоваться этими непонятными идеями, как основой для своей философии. Следует заметить, что все эти несообразности касаются пространства и времени, как мы их знаем, т. е. действительного пространства и времени, обнаруживающегося в явлении. Поэтому в результате м-р Спенсер должен бы прийти логически к скептицизму К чему же он приходит в действительности? К онтологизму, учению о сущности вещей. Каким образом? Да просто, вместо того чтобы отбросить пространство и время, как вещи непонятные, он делает попытку доказать их существование, подставляя вместо них непознаваемое, чем они и являются в действительности, хотя мы этого и не можем знать, и устраняя из области познания вместо пространства и времени это непознаваемое’.
Утверждение это немало меня поразило. Если такой компетентный читатель, как д-р Ходжсон, имея перед собой книгу, которую цитирует, был способен совершенно не понять смысла тех мест (п. 26), о которых уже шла речь, когда я спорил с Гамильтоном и Манселем, то я почти не могу надеяться быть понятым заурядным читателем. В этом параграфе я прежде всего утверждаю, что сознание конечной реальности, хотя и не способно стать мыслью в собственном смысле, потому что не может быть поставлено в определенные границы, тем не менее все-таки остается сознанием положительным и вовсе не становится отрицательным вследствие отсутствия этих границ. Я там доказываю, что:
‘Ошибка, в которую столь обычно впадают философы, стремящиеся установить пределы и условия сознания, состоит в том, что они предполагают, будто сознание не содержит ничего, кроме пределов и условий, и совершенно не обращают внимания на то, что заключается в этих пределах и ими обусловливается. При этом забывается, что существует нечто, одновременно служащее грубым материалом определенного мышления и остающееся даже после того, как определенность, которую мысль ему сообщила, будет уничтожена’. Это нечто ‘постоянно пребывает в нас, как предмет мышления, которому мы не в силах придать никакого образа’.
Положительный элемент сознания, который по ‘необходимости является неопределенным и в то же время неразрушимым’, я считаю сознанием непознаваемой действительности.
Однако д-р Ходжсон говорит, что ‘м-р Спенсер продолжает пользоваться этими непонятными идеями, как основою для своей философии’, откуда следует, что основа эта состоит из отрицаний, а вовсе не из того, что, несмотря на отрицание пределов, продолжает существовать. И вот, извратив или, можно даже сказать, вывернув наизнанку смысл моих слов, он дает понять, что я кладу в основу философии ‘непонятные идеи’, ‘противоречащие самим себе понятия’, которые получаются при попытке постигнуть пространство и время. Он говорит, будто я предлагаю вывести субстанцию из формы или скорее из отрицания формы, — и разъясняет своим читателям, что под непознаваемым я разумею силу, проявляющуюся в нас, а то, что носит название пространства и времени, соответствует непознаваемому сочетанию этих проявлений. Между тем это ясно вытекает из содержания указанной мною выше главы, а еще больше из следующей за нею, — и притом настолько ясно, насколько я мог достигнуть этого путем тщательной формулировки и повторения своих положений.
Философские системы, подобно теологическим, следуя в общем закону эволюции, иногда, с течением времени, делаются более ригоричными, становясь в то же время более сложными и законченными, они становятся равным образом менее доступными изменениям, противятся всякому компромиссу и благодаря этому бывают вынуждены уступить место более пластичным системам, происходящим от них же.
Сказанное применимо как к чистому эмпиризму, так и к чистому трансцендентализму. Вплоть до настоящего времени ученики Локка продолжают держаться взгляда, что все явления духа объяснимы как результаты накопленных индивидуальных опытов, под влиянием критики они лишь развили свои объяснения ее, игнорируя доказательства несоответствия их теории с фактами. С другой стороны, ученики Канта, указывая на это несоответствие и благодаря пониманию последнего усвоив себе противоположную теорию, продолжают защищать эту теорию в форме, содержащей фатальные противоречия. И вот когда был предложен способ примирить обе теории, обнаружился дух непримиримой вражды их к компромиссам: каждая сторона продолжает выражать притязания на истину во всей ее полноте. После того как было доказано, что все трудности, представленные экспериментальной наукой, отпадают, если соединить результаты опыта предков с результатами личных наблюдений, последователи и Локка и Канта все еще продолжают держаться своих учений в старой их форме. Так, между прочим, последователи Канта настаивают на утверждении, что я возникает из интуитивных форм, совершенно независимых от чего-либо в сфере не-я, — и это после того, как было предложено такое понимание врожденности этих интуитивных форм, при котором вполне устраняются трудности, бывшие непреодолимыми для гипотезы в ее первоначальном виде.
К таким мыслям привело меня чтение замечаний на мои взгляды, сделанных в весьма учтивой форме, которой я надеюсь подражать, профессором Максом Мюллером в лекции, прочитанной им в Королевском институте в 1873 г. { См. Eraser’s Magazine за май 1873 г.}. Прежде чем приступить к возражениям на критику, сделанную в этой лекции, я считаю своим долгом выразить протест против такого толкования моих взглядов, вследствие которого проф. Макс Мюллер выставляет их более близкими к идеям Канта, чем к идеям Локка. Он говорит:
‘Что является более верным и что — более ошибочным, доисторическое ли происхождение этих врожденных способностей или унаследованная бедность мысли, как то предполагает м-р Герберт Спенсер, — это не представляет никакого значения для той цели, какую имел в виду Кант. Признавая, что в нашем уме есть нечто, не составляющее результата нашего собственного опыта a posteriori, м-р Спенсер является чистейшим кантианцем, и мы увидим, что он кантианец и в других отношениях. Если бы возможно было доказать, что нервные изменения, накопившиеся из поколения в поколение, отражаются на структуре нервов с постоянством, пропорциональным постоянству внешних отношений, которым они соответствуют, то нам, последователям Канта, надо бы только поставить на место кантонских интуиции пространства и времени ‘постоянные пространственные отношения, запечатленные в законченной нервной структуре, естественно приспособленной к тому, чтобы действовать определенным образом, и не способной действовать иначе’. Если бы м-р Спенсер правильно понял точный смысл того, что Кант называет интуициями пространства и времени, то он увидел бы, что, если отбросить его теорию доисторического происхождения этих интуиции, он в остальном мыслит одинаково с Кантом’.
По поводу этого замечания я позволю себе, во-первых, заметить, что слово ‘доисторический’, обыкновенно употребляемое в тех случаях, когда речь идет об истории человечества, ведет к недоразумениям, когда его прилагают к истории жизни вообще, и такое словоупотребление вызывает во мне некоторое сомнение, правильно ли профессор Макс Мюллер понял гипотезу, о которой говорит:
Во-вторых, я укажу, что изображать меня единомышленником Канта во всем, кроме моей ‘теории доисторического происхождения этих интуиции’, — значит признавать сравнительно не важной разницу между взглядом, считающим формы мысли естественно возникающими путем взаимодействия между организмом и окружающими его отношениями, по мере того как он претерпевал эволюцию, переходя из низшего типа в высший, — и взглядом, по которому формы эти приданы человеческому уму сверхъестественным путем и независимо ни от окружающих отношений, ни от опыта предков. Но, обращаясь к тому существенному пункту, что будто я ‘неправильно понял смысл того, что Кант называет интуициями пространства и времени’, я должен возразить, что, по моему мнению, профессор Макс Мюллер упустил из виду многие места, оправдывающие мое толкование и исключающие возможность его собственного толкования означенного положения Канта. Действительно, Кант говорит: ‘Пространство — есть не более как форма всех явлений внешних чувств’, далее он говорит, что ‘время есть не более как форма внутреннего чувства’, и как я в другом месте заметил: ‘говоря, что пространство не есть понятие, — происшедшее из внешних опытов, он явно отрицает мысль о том, что существуют формы не-я, которым могут соответствовать формы я’. А все эти положения не только не гармонируют с моими взглядами, но прямо им противоречат, и, как мне кажется, их невозможно примирить между собою. Мыслимо ли поэтому утверждать, что, за исключением единственного различия, которое к тому же представляется будто бы пустячным, я являюсь ‘совершенно согласным с Кантом’, тогда когда на основании моих доводов эти субъективные формы интуиции сложились соответственно некоторой объективной форме или сочетанию, следовательно, произошли от нее и от нее зависят, между тем как, по кантовской гипотезе, эти субъективные формы не происходят из форм объективных, но, предшествуя в субъекте, лишь применяются нашими я к не-я. Мне кажется, что не только слова Канта, приведенные выше, исключают для нас возможность одинакового понимания этого, но что Кант и не мог бы, оставаясь последовательным, держаться взгляда, подобного моему. Считая эти формы интуиции врожденными, он, со своей точки зрения, обязан был признать, что они применяются к содержанию интуиции самым актом ее. Так как он не исходил из гипотезы о постепенной эволюции ума, то он и не мог считать эти субъективные формы происшедшими от объективных.
Ученик Локка может, по моему мнению, с большим основанием сказать, что эволюционный взгляд на наше сознание о пространстве и времени есть взгляд, по существу, локковский, чем это мог бы сделать профессор Макс Мюллер, изображающий его кантовским. Эволюционное воззрение целиком экспериментально. От первоначального взгляда эксперименталистов оно отличается лишь более широким приложением этого взгляда. К относительно незначительным результатам индивидуальных опытов оно присоединяет относительно обширные результаты опытов предков.
Точка же зрения Канта явно и абсолютно неэкспериментальная. Поэтому можно судить, между какими воззрениями существует больше родства.
Затем возражения профессора Макса Мюллера на мою критику Канта я не могу признать более правильными, чем вышеприведенное сближение, против которого я только что протестовал. Один из доводов его уже был приведен д-ром Ходжсоном, и я уже дал на него свой ответ, думаю, что и остальные также окажутся недостаточными, если сопоставить их с соответственными местами из Оснований психологии. Я упоминаю о них здесь главным образом лишь с целью показать, что, говоря о моих ‘трех аргументах против кантовской точки зрения’, он понял только то, что этих аргументов — три. Позволю себе заключить то, что я имею сказать по этому спорному вопросу, одной выдержкой, в которой я суммарно изложил все свои доводы против кантовской гипотезы:
‘Кант говорит, что пространство есть форма всякой внешней интуиции, но это несправедливо. Он говорит, что сознание пространства продолжается даже тогда, когда вполне устранено сознание всех содержащихся в нем предметов, а это также неверно. При посредстве этих допущенных им фактов он выводит, что пространство есть априорная форма интуиции. Я говорю выводит, потому что это заключение не представляется нашему сознанию в необходимой связи с его же посылками, — в том, например, роде, как сознание о двойственности необходимо представляется нам совместным с сознанием о неравенстве, это есть заключение, выведенное произвольно, для объяснения допущенных фактов. А затем, чтобы мы могли принять это заключение, не представляющееся сознанию необходимым, совместно с этими допущенными фактами, которые сами по себе неверны, мы вынуждены признать справедливость нескольких таких предложений, которые не могут быть представлены в помышлении. Когда мы созерцаем пространство само по себе, то нам приходится представлять его одновременно и как форму интуиции и как содержание интуиции, а это невозможно. Мы должны соединить то, что сознаем как пространство, с тем, что сознаем как я, и рассматривать первое как свойство второго, а это тоже невозможно
В то же самое время мы должны разъединить то, что сознаем как пространство, от того, что сознаем как не-я, и рассматривать первое как нечто совершенно отдельное от второго, что равным образом невозможно. Далее, гипотеза, что пространство есть ‘не более’ как форма интуиции, принадлежащая сполна к я, оставляет нам на выбор две альтернативы: или что не-я бесформенно, или что его форма не производит абсолютно никакого действия на я, причем каждая из этих альтернатив одинаково приводит нас к абсурду’ (Основания психологии, п. 399).
Возражения иного рода, хотя и родственные по духу, были сделаны в рецензии на Основания психологии, принадлежащей перу м-ра Сиджвика, — критика, замечания которого по вопросам философии духа всегда заслуживают почтительного внимания.
М-р Сиджвик поставил себе главной задачей разобрать критически то, что он называет ‘сбивчивой несвязностью моих метафизических выводов’. Более определенно он изъявляет намерение доказать такое положение: ‘Его воззрение на субъект заключает, по-видимому, в себе фундаментальную непоследовательность, которая сама собою обнаруживается различным образом в его изложении, но корень которой лежит гораздо глубже, в его бессилии согласовать между собою различные роды мышления’.
Прежде чем приступить к разбору этого суждения, я замечу, что добросовестная критика, кроме того значения, какое она имеет в тех случаях, когда требуется какое-либо разъяснение, еще необходима и потому, что указывает автору незамеченные им несообразности. Крайне трудно избежать неточностей в формулировке выводов, особенно когда, как в настоящем случае, предмет имеет много сторон, а слов, находящихся в нашем распоряжении, так недостаточно, что для того, чтобы избежать хаоса описательных выражений, приходится иногда употреблять одно и то же слово в различном смысле — сообразно с требованиями изложения. Но признавая возможность недочетов этого рода и вытекающие отсюда недоразумения, я не могу считать их, вместе с м-ром Сиджвиком, фундаментальными. Напротив, мне кажется, их сравнительная не важность доказывается уже тем, что они могут быть исправлены, без всякого изменения соответствующих мест в каких-либо иных отношениях. Вот один пример этому.
М-р Сиджвик указывает, что, трактуя о Данных психологии, я сказал (в 5б), что, хотя мы приходим путем выводов ‘к тому убеждению, что душа и нервная деятельность суть субъективная и объективная стороны той же самой вещи, тем не менее мы совершенно не способны понять или даже представить себе, каким образом эти две стороны связаны между собой’. (Моя цитата здесь полнее, чем у него.) И вот говоря о ‘Специальном синтезе’, где я дал очерк развития мыслительной способности с объективной стороны, поскольку это обнаруживается в процессах приспособления существ на разных ступенях к воздействиям, их окружающим, м-р Сиджвик пытался доказать, что я ‘говорю так, как будто’ мы можем видеть сознание ‘естественно возникающим на определенной ступени’ нервной деятельности. В главе, на которую он ссылается, говорится о той ‘дифференциации психической жизни от физической’, которая сопровождает прогрессивное развитие организации и, более специально, прогрессивное развитие нервной системы Я показал там, что, в то время как изменения физической жизни продолжают носить характер одновременности, с которой они, к какому бы роду ни принадлежали — происходят в организме, изменения, из которых образуется психическая жизнь, возникающая с развитием нервной системы, постепенно начинают отличаться все более и более периодичностью. Далее я сказал, что с прогрессом интеграции нервов ‘должен явиться непрерывный ряд таких изменений, т. е. должно возникнуть сознание’. Теперь я соглашаюсь, что здесь есть кажущаяся непоследовательность. Мне следовало сказать, что ‘должен явиться непрерывный ряд этих изменений’, который, происходя в нервной системе существа, одаренного высокой организацией, делает его поведение последовательным, а под этим и подразумевается сознание, так как сознание имеется в нас лишь постольку, поскольку наше поведение является последовательным. Если м-р Сиджвик изменит таким образом прежнюю формулировку, то он увидит, что доводы и заключения остаются здесь незатронутыми. Стоит лишь проштудировать эту главу полностью, чтобы убедиться, что цель ее вовсе не заключается в объяснении того, каким образом первичные изменения, рассматриваемые как волны молекулярного движения, становятся чувствованиями, из которых затем формулируется сознание, но что при объективном изучении фактов, касающихся живых существ в широком смысле слова, необходимо было, согласно сказанному, указать там на коренное различие между явлениями жизни вообще и теми особенными жизненными явлениями, которые, обнаруживаясь в живом существе, заставляют нас говорить о нем как о существе мыслящем Уже доказано, что действие этих явлений усиливается по мере того, как изменения, совершающиеся в так называемой нервной системе, объединяясь в высшем центре координации, делаются все более и более периодичными. Вводя слово ‘сознание’, мы желаем лишь указать на основной характер этих частных физиологических изменений, который является параллельным основному характеру психологических изменений.
Другой пример того, как м-р Сиджвик превращает в несообразность (и притом, по его мнению, фундаментальную) то, в чем он мог бы, как мне кажется, усмотреть лишь ошибочное выражение, — я приведу его собственными словами. Говоря об одном из моих воззрений, он замечает:
‘По его словам, ‘логика. рассматривает свои предложения как известные утвердительные сочетания, которые необходимо являются достоверными, как только даны известные другие сочетания: причем она считает, что все эти сочетания существуют в области не-я, хотя не в той форме, в какой мы их знаем, но вообще в какой-нибудь форме’. Но в п. 473, где г-н Спенсер иллюстрирует диаграммой свой ‘Преобразованный реализм’, он высказывает, кажется, такой взгляд: ‘хотя мы и не можем сказать, что в действительности не-я похоже на то, что мы знаем о его элементах, отношениях или законах’, но все-таки мы можем сказать, что всякое изменение в объективной реальности производит соответствующее изменение в субъективном состоянии, — и притом соответствующее до такой степени, что ‘устанавливает его познание’. Значит, здесь ‘то, что находится вне сознания’, не считается более известным, ибо его действие на сознание ‘устанавливает его познание».
Эта кажущаяся непоследовательность (она отмечена курсивом) не имела бы места, если бы вместо слов ‘его познание’, я сказал бы, как и следовало: ‘то, что мы называем его познанием’, т. е. отметил бы, что относительное познание различается от познания абсолютного. При обычном словоупотреблении мы говорим, как о познаниях, о таких сочетаниях мысли, которыми мы руководствуемся в наших отношениях к разным предметам, причем опыт действительно оправдывает такое наше мысленное предварение, те же сочетания мысли, которые нас направляют (на ложный путь), мы обозначаем противоположными словами. Разница между достижением познания относительно верного и достижением познания абсолютно верного будет ясна из следующего разъяснения. Нет никакого прямого сходства между формой, видом, цветом и порядком цифр в бухгалтерской книге, с одной стороны, и деньгами, имуществом, дебетом и кредитом, которые они представляют собою, — с другой, однако формой и порядком этих письменных знаков самым совершенным образом выражаются ‘всякого рода’ имущества и сделки с ними. Поэтому мы говорим фигурально, что бухгалтерская книга ‘сообщает нам’ все относительно этих капиталов и сделок. Точно так же и диаграмма, на которую ссылается г-н Сиджвик, показывает, что символы, запечатлеваемые в нас объектами, могут по форме и распорядку совершенно не походить на те объективные причины, которые их вызвали, и на сочетания, возникающие между этими причинами, между тем как соотношение их таково, что мы можем руководствоваться этими словами безошибочно в наших действиях по отношению к означенным объективным причинам, и в этом смысле символы сообщают нам познание хотя познания в абсолютном смысле здесь не больше, чем могут дать символические знаки бухгалтерской книги касательно предметов, к которым они относятся. Эта точка зрения так часто подразумевается в Основаниях психологии, что мне кажется удивительным, каким образом неточность выражения могла возбудить подозрение, будто я говорю здесь что-либо иное.
Чтобы ответить на остальные критические замечания г-на Сиджвика, которые, будучи все в том же роде, вызывают и те же самые возражения, понадобилось бы больше места, чем его имеется в моем распоряжении. Поэтому я принужден ограничиться здесь лишь разбором указанной ‘коренной непоследовательности’, которой, по его мнению, и обусловливаются все остальные заблуждения. Я имею здесь в виду то примирение реализма и идеализма, на которое он смотрит как на невозможный компромисс. Заключение союза после продолжительной борьбы является обыкновенно делом весьма трудным. Кто взял под свою защиту один из двух противоречивых взглядов и, защищая его, усвоил себе известное понимание взгляда, против которого он борется, тот привыкает смотреть на свои воззрения как на единственные возможные альтернативы, и его приводит в полное смущение всякая гипотеза, которая представляет из себя одновременно и то и другое, а вместе с тем и ни то, и ни другое Однако так как во всех почти случаях борьбы доктрины между собою каждая из них содержит в себе некоторые элементы истины и спор обыкновенно заканчивается соединением в одно целое трех частей истины, которые непременно заключаются в каждой из спорных доктрин, то уже a priori это же самое можно предположить и относительно гипотезы, совмещающей в себе реализм с идеализмом.
Г-н Сиджвик выражает удивление или, вернее, приглашает своих читателей подивиться тому, что я, соглашаясь с критическими замечаниями идеалистов, тем не менее защищаю основные воззрения здравого смысла и, как он выражается, ‘палю своими аргументами прямо в лицо Канту, Миллю и остальным ‘метафизикам».
‘По его словам, — говорит он обо мне, — ‘метафизики’ неосновательно полагают, что ‘убеждения, возникающие из сложных умственных процессов’, имеют более цены, чем ‘убеждения, возникающие из простых умственных процессов’, обычный язык, ими употребляемый, не в состоянии выразить ясно их гипотезы, и, таким образом, их рассуждение неизбежно заключает в себе такие обычные понятия, которые они отвергают, и теория реализма имеет за собою преимущества ‘первенства’, ‘простоты’, ‘ясности’. Но отличающаяся этими свойствами теория и есть несомненно то, что г-н Спенсер именует ‘грубым реализмом’, это та самая теория, которая утверждает, что не-я имеет само по себе протяжение, плотность, даже цвет (если вдобавок еще не звучность и не запах). Это именно так и понимается на обычном языке. Но доводы, которыми г-на Спенсер доказывает относительность всяких чувствований и отношений, порождают более сложный и тонкий анализ, путем которого он превращает наше понятие о протяжении в агрегат чувств и их изменений, отдаляют нас от первоначальной простой уверенности, что, например, зеленая трава, которую мы видим, существует вне нашего сознания в том самом виде, в каком она нам представляется, — так же точно, как отдаляют нас от подобной же уверенности идеализм, скептицизм или учение Канта.’
По-видимому, противоречие кажется здесь значительным, но я мог думать, что, прочитав главу о ‘Преобразованном реализме’, такой проницательный критик, как г-н Сиджвик, сумеет объяснить себе эту аномалию. Дело в том, что он упустил из виду одно существенное различие. Мои рассуждения указывают лишь на то, что прямая интуиция реализма должна считаться более авторитетной, нежели доводы антиреализма, там где показания их не могут быть примирены между собою. Одним из пунктов, где эти показания не могут быть примирены, представляется существование объективной реальности. Сравнительно с интуицией реализма я считаю доводы антиреализма бессмысленными, ибо они по необходимости исходят из такого постулата, отрицанием которого кончают, но в то же время, признавая объективное существование как необходимый постулат, я отношусь критически ко всем тем суждениям, которыми грубый реализм сопровождает свое первоначальное суждение, и можно бы доказать, что такое измененное толкование свойств и отношений предпочтительнее первоначального толкования их.
Для разъяснения дела возьмем наиболее известный случай, где прямое суждение здравого смысла находит себе корректив в непрямом суждении рассудка. По прямому суждению здравого смысла, Солнце движется вокруг Земли. С течением времени рассудок, примечая, что некоторые факторы этому противоречат, начинает сомневаться в правильности этого и случайно нападает на гипотезу, разъясняющую аномалии, но отрицающую достоверное, по-видимому, показание здравого смысла.
Как же тут примирить противоречие? Надо показать здравому смыслу, что новое объяснение одинаково хорошо, как и прежнее, соответствует прямой интуиции, но в то же время устраняет и все затруднения. Здравому смыслу указывается, что видимое движение предмета бывает обусловлено либо действительным его движением, либо же движением самого наблюдателя, и в некоторых случаях наблюдающему кажется, что движется предмет, на который он смотрит, тогда как в действительности движется-то он сам. Исходя из этого суждения, рассудок показывает, что коль скоро Земля вращается вокруг своей оси, то кажущееся движение Солнца, которое здравый смысл принимал за действительное движение его, может быть результатом движения Земли, и тогда наблюдатель, основывающий свое суждение на здравом смысле, поймет, что явления солнечного восхода и захода обусловливаются лишь собственным его, наблюдателя, положением на громадном вращающемся шаре. Однако если бы астроном, указав на эти видимые явления, происходящие на небе, и обратившись затем к объяснению разных аномалий, вытекающих из понимания их согласно с показаниями здравого смысла, вывел отсюда такое заключение, что вне нас не существует ни Солнца, ни движения, то он сделал бы то же самое, что делают идеалисты, и его доводы были бы так же бессильны против интуиции здравого смысла. Но астроном ничего подобного не делает. Он принимает интуицию здравого смысла касательно реальности Солнца и движения, но лишь заменяет старое понимание движения новым, согласующимся со всеми фактами.
Очевидно, что здесь признание неотразимого элемента в суждении, основанном на здравом смысле, отнюдь еще не предполагает признания сопутствующих суждений, и я утверждаю, что подобное же различие должно быть приложено и к рассматриваемому нами случаю. Если доводы антиреализма бывают несостоятельны в тех случаях, когда они направлены против сознания объективной реальности, утверждаемого грубым реализмом, то отсюда вовсе еще не следует, чтобы аргументы эти были несостоятельны и по отношению к представлениям, создаваемым грубым реализмом об объективной реальности. Если антиреализм может показать, что при условии даже признания объективной реальности толкования грубого реализма заключают в себе непреодолимые трудности, то это является вполне законным. И, оставляя первоначальное воззрение незыблемым, реализм может, на основании нового рассмотрения вопроса, составить и новую концепцию его, вполне гармонирующую со всеми фактами. Чтобы показать, что здесь нет никакой ‘сбивчивой непоследовательности’, возьмем, например, явление звука и рассмотрим, как его толкует грубый реализм и как изменяет это толкование реализм преобразованный. Грубый реализм полагает, что звук, каким представляется нашему сознанию, таким и существует вне его. Антиреализм доказывает неправильность такого мнения разными путями (причем, однако, постоянно начинает с того, что говорит, подобно реализму, о звучащих телах вне сознания), в заключение антиреализм утверждает, что мы ничего не знаем о звуке, кроме того, что он есть известное состояние нашего сознания, а такое заключение, подобно всем заключениям этого рода, я считаю ошибочным, во-первых, потому, что все употребляемые при этом слова означают какое-либо объективное действие, во-вторых, потому, что доказать это невозможно, если не принять за исходную точку объективное действие, и, в-третьих, потому, что ни одна из тех интуиции, на которых основываются подобные доказательства, не равна по своей силе интуиции реализма о существовании объективного действия.
Но преобразованный реализм, который, по мнению г-на Сиджвика, ‘заключает в себе все серьезные несообразности интенсивной метафизической грезы’, не желает ни разделять несостоятельного представления грубого реализма, ни, подобно антиреализму, делать невозможные заключения из самоубийственных доводов, но, заимствуя у грубого реализма то, что в нем есть существенного, и допуская вместе с тем существование затруднений, на которые указывается антиреализмом, — он ищет примирения при посредстве дальнейших разъяснений, подобно тому как поступает астроном относительно движения Солнца. Продолжая все время признавать объективное действие, которое грубый реализм именует звуком, он показывает, что соответствующее ощущение вызывается в нас отдельными, следующими друг за другом толчками, которые могут быть восприняты раздельно, если совершаются медленно, а с увеличением быстроты производят звуки все более и более высокие. Он показывает при помощи других опытов, что звучащие тела находятся в колебательном состоянии и что колебания эти можно сделать видимыми. Отсюда он заключает, что объективное действие не таково, каким оно представляется субъективно, но что оно объяснимо ближайшим образом как чередование воздушных волн. Таким образом, грубому реализму дается понять, что хотя неоспоримо существует объективное действие, соответствующее ощущению, испытываемому как звук, но нельзя объяснить всех фактов, если остаться при первоначальном предположении, что в действительности то происходит именно так, как мы ощущаем, между тем если мы представим себе эти факты как результат ритмического механического действия, то они окажутся вполне объяснимыми. Наконец, это новое объяснение, в связи с подобным же объяснением других ощущений, само испытывает дальнейшее преобразование при анализе его терминов и замене их терминами ‘молекулярное движение’, но, при всей отвлеченности такого конечного понимания, объективное действие не перестает быть постулатом, первоначальное суждение грубого реализма остается неизменным, хотя прочие суждения и изменились.
Несмотря на это, м-р Сиджвик в другой части своего рассуждения предполагает, что я не имею никакого права пользоваться теми представлениями об объективном бытие, которые приводят к такому компромиссу. Он приводит ряд цитат с целью показать, что, признавая невозможность идеалистической критики без ‘молчаливого или открытого допущения чего-то вне сознания’, я тем не менее допускаю, что мы можем знать единственно лишь состояние нашего сознания, и он настаивает на том, что я коренным образом противоречу сам себе, ибо, объясняя явления сознания, я непрестанно постулирую не неизвестное нечто, а что-то такое, о чем я говорю в обычных терминах, так, как будто обозначаемые ими физические свойства действительно существуют, а не являются, как я сам же признаю, лишь синтетическими состояниями моего сознания. Это замечание, если я только его верно понимаю, означает, что для целей объективной психологии я открыто признаю, что знаю материю и движение — обычными реалистическими способами, тогда как, на основании субъективного анализа, я прихожу к заключению, что такое знание объективного бытия, какое в нас предполагает реализм, — вообще невозможно. Несомненно может показаться, что здесь есть ‘фундаментальная непоследовательность’, как он выражается. Но по моему мнению, оно существует не между двумя моими положениями, а между сознаниями, с одной стороны, субъективного, с другой — объективного бытия, и этой непоследовательности нельзя уничтожить, как нельзя придать ей и более определенную форму. Я считаю означенную непоследовательность лишь другим названием непознаваемости отношения между субъективным чувствованием и его объективным коррелятом, который не есть чувствование непознаваемости, а с ней мы сталкиваемся в конце всех наших анализов. Мысль об этой непознаваемости я выразил в другом месте следующими словами: ‘Итак, рассмотрим наше состояние. Мы не можем думать о веществе иначе как в границах чувства. Мы не можем думать о чувстве иначе как в границах вещества. Когда мы произвели наше исследование вещества от начала до конца, то оказываемся вынужденными обратиться за последними ответами в область чувства, при исследовании же чувств мы вынуждены, дойдя до последних вопросов, вернуться за разрешением их назад в область вещества. Мы находим величину x: выраженной через у, а величину у выраженной через x:, и мы можем продолжать этот процесс до бесконечности, ничуть не подвигаясь хотя бы на сколько-нибудь к разрешению задачи’ (Основания психологии, п. 272).
Продолжив далее это сравнение, мы увидим, как мне думается, в чем именно заключается та непреодолимая трудность, которую чувствует здесь м-р Сиджвик. Принимая за x, и у субъективную и объективную деятельности, неизвестные по их природе и известные лишь в их внешних проявлениях, и признавая тот факт, что всякое состояние сознания предполагает — непосредственное или отдаленное — действие объекта на субъект, или субъекта на объект, либо и то и другое вместе, — мы найдем, что всякое состояние сознания можно символически выразить какой-либо модификацией формулы ху, выражающей известное нам из явлений произведение двух неизвестных факторов. Иными словами, ху’, х’у, х’у’, х’у’, x’y’ и т. д. и т. д. представят собою нам всевозможные восприятия и мысли. Положим теперь, что мы имеем дело с мыслями об объекте, например, пусть это будет какая-нибудь гипотеза о его свойствах на основании физических опытов. Ясно, что всякие заключения касательно его вида, его плотности, значении, его молекулах, молекулярных движениях и пр. будут содержать в себе также некоторые формы субъективного действия х. Но положим, что заключения эти касаются душевных процессов. В таком случае выражение неизвестного объективного действия у равным образом будет величиной сложной. Предположим, что нашей проблемой является генезис явлений духа и что, в порядке исследования, предметом наших объяснений является физическая организация и функции нервной системы. Но здесь как и выше нам пришлось бы, рассматривая их объективно, говорить и думать о них в выражениях ху. Таким образом, когда мы стараемся объяснить действие нервной системы, объективно выраженное через ху, и возбуждающих ее физических сил, изображенных лишь в иных выражениях того же ху, на генезис наших ощущений, восприятий и идей, которые мы можем изобразить тоже лишь в выражениях ху, то мы находим, что все наши факторы, а вследствие того и все наши разъяснения содержат в себе две неизвестные величины, причем оказывается немыслимым найти ни одного разъяснения, которое не заключало бы в себе двух неизвестных величин.
Но какой же выход из этого, по-видимому, порочного круга? Дело заключается просто в том, что надо установить известную соответственность между нашими символами. Надо найти способ так изобразить символически эти неизвестные деятельности, субъективную и объективную, и так оперировать этими символами, чтобы все наши действия могли быть правильно урегулированы, т. е. чтобы мы могли всегда предвидеть когда, где и в каком количестве мы можем найти каждый из наших символов, а равно ту или другую комбинацию их. Трудность, о которой говорит г-н Сиджвик, происходит, по моему мнению, оттого, что он недостаточно продумал положения, установленные уже в ‘Данных философии’, а именно, что представления, ‘раз они жизнеспособны или не могут быть отделены от прочих без известного расстройства их, должны считаться истинными предварительно’, что ‘нет иного способа установить правильность известного мнения, как лишь путем указания на полное его соответствие со всеми другими мнениями’ и что ‘философия, принужденная делать такие основные предположения, без которых мышление невозможно, должна оправдать их, доказав их соответствие с прочими показаниями сознания’. ‘Следуя этому ясно изложенному способу обсуждения, я предварительно признаю объективную деятельность и субъективную деятельность, а также некоторые общие формулы и образы (пространство, время, материю, движение, силу), которые субъективная деятельность, находясь под воздействием объективной, приписывает последней. Когда из этих предварительно признанных положений сделаны все заключения и эти заключения оказались вполне соответственными как между собой, так и с первоначальными положениями, то эти первоначальные положения надлежит признать верными. И если, наконец, я утверждаю, как и делал то неоднократно, что термины, в которых я выражаю свои положения и развиваю их дальше, представляют собою лишь символы и что путем такой символизации я достигаю совершенно гармонических результатов, а именно неизменного отношения между символами, выражающими мои предположения, и символами, какие дает опыт, — то меня нельзя упрекать в непоследовательности. Напротив, мне кажется, что мой метод есть самый совершенный из всех, какие только можно было бы придумать. Наконец, пожалуй, скажут, что подобный взгляд на все установленное опытом и мышлением как на символическое отзывается химерой, но я отвечу на это, что то, что я трактую как символы, является реальным по отношению к нашему сознанию, символично же оно лишь в отношении к конечной реальности.
Я вовсе не уверен в том, что после этих разъяснений последовательность взглядов, казавшихся до того ‘фундаментально непоследовательными’, станет ясной, ибо если я не усмотрел трудностей тогда, когда излагал предмет в первый раз, то и теперь могу сделать такой же промах. Первоначально я мел в виду дополнить Основания психологии отделом, в котором я предполагал изложить, каким образом результаты, добытые в предшествующих частях: физиологические и психологические, аналитические и синтетические, субъективные и объективные, — гармонируют между собой, и показать, что они являются лишь разными сторонами одного и того же агрегата явлений. Но труд мой вышел уже без того слишком обширным, поэтому я подумал, что можно, пожалуй, обойтись и без такого отдела, так как соответствия, на которые я хотел указать в нем, и без того, казалось, достаточно выяснены. Так мало сознавал я за собою указанную мне ‘неспособность согласовать различные способы мышления’. Однако недоумения м-ра Сиджвика показали мне, что такое изложение соответствий было совершенно необходимо.
Я отложил к концу одно из первых возражений, сделанных против метафизико-теологического учения, развитого в Основных началах и подразумеваемого также в других вышедших затем томах. Возражение это сделано было одним искусным метафизиком, именно достопочтенным Джемсом Мартино (Martineau) в статье под заглавием ‘Знание, незнание и вера’, и, будучи действительно возражением против моих доводов в том виде, в каком они теперь изложены, оно указывает на необходимость несколько развить эти доводы. Для того чтобы критические замечания м-ра Мартино стали понятными, я приведу относящиеся сюда места из них. Стараясь в спорю с Гамильтоном и Манселем доказать, что наше сознание о том, что выходит за пределы знания, положительно, а не отрицательно, как те утверждают, я говорю: ‘Эта истина станет еще очевиднее, если мы заметим, что само наше’ понятие об относительном исчезает, коль скоро мы допустим, что понятие об абсолютном есть чистое отрицание. Писатели, которых я цитировал выше, допускают или, вернее, утверждают, что противоречащие понятия могут быть познаваемы только в их отношении друг к другу, что равенство, например, немыслимо отдельно от своего соотносительного понятия о неравенстве, что, наконец, само относительное можно понять только через противоположение его безотносительному. Писатели эти точно так же допускают и даже настаивают на том, что сознание об отношении заключает в себе сознание об обоих членах отношения. Если же от нас требуется понять отношение между относительным и безотносительным, без сознания как того, так и другого, то это значит, что ‘нам, в сущности, приходится’ (привожу слова Манселя из другого места) ‘сравнивать то, что мы сознаем, с тем, чего не сознаем, — тогда как самое сравнение есть акт сознания и возможно только под условием сознания обоих членов сравнения’. В таком случае что же станется с утверждением, что ‘абсолютное понимается только как отрицание постижимости’, или как ‘отсутствие условий, при которых возможно сознание’? Если безотносительное или абсолютное представляется в мысли только как чистое отрицание, то отношение между ним и относительным становится немыслимым, потому что в сознании отсутствует один из членов отношения. Если же это отношение немыслимо, за отсутствием антитезы, то немыслимо и само относительное, а это вызывает исчезновение какого бы то ни было мышления’ (Основные начала, п. 26).
Положение это г-н Мартино комментирует следующим образом, сначала передавая его иными словами:
‘Устраните антитезу относительного, и оно, сделавшись изолированным, представится само как абсолютное и исчезнет из области мышления. Поэтому безусловно необходимо признать существование абсолютного как условие возможности относительного, представляющего собою всю область нашего мышления. Пусть это так, но если спасать его под предлогом сохранения соответствия и взаимной зависимости двух соотносящихся величин, то ‘абсолютное’ уже более не абсолютно, — оно становится термином отношения: оно упрочивает, таким образом, свою недоступность для мышления, наша неспособность постигнуть его уничтожается, и мнимое незнание наше упраздняется. Таким образом, тот же самый закон мышления, который свидетельствует о существовании, устраняет и непостижимость абсолютного’ (Опыты философские и теологические, стр. 176-177).
Я признаю, что это возражение вполне основательно, и ответить на него можно лишь путем тщательного установления значения употребленных мною слов и после полного выяснения того, что подразумевается моей доктриной. Начну с указания на причину недоразумений второстепенного свойства.
Во-первых, замечу, что хотя я употреблял слово абсолютный как синоним слова безотносительный, ибо оно так употребляется в цитатах из писателей, с которыми я спорю, но сам я предпочел для целей моей аргументации термин: безотносительный (Non-relative) и вовсе не являюсь приверженцем заключений об абсолютном, как о том, что одинаково обнимает собою и субъект и объект Безотносительное, о котором у меня идет речь, следует скорее понимать как совокупность всего бытия за изъятием лишь того, что составляет индивидуальное сознание, представляющееся нам в форме отношения. Если бы я употреблял то слово как бы в гегелевском его значении, разумея под ним того, кто мыслит, и то, что составляет предмет мышления, и если бы я трактовал о порядке вещей не в мире явлений, а в мире нуменов, то приведенное возражение было бы для меня фатальным. Но задача моя заключалась просто в том, чтобы формулировать порядок вещей, являющихся под относительными формами, и упомянутая выше антитеза — безотносительное, будучи подразумеваема при представлении об относительном, есть то, что при всяком акте мышления находится вне и за пределами его, а вовсе не то, что содержится в нем. Далее надо заметить, что это безотносительное, о котором идет речь, как о необходимом дополнении относительного, признается у меня не за представление, а за сознание, а я в различных местах проводил резкую грань между теми образами сознания, которые, имея известные границы и создавая собственно мысль, подлежат законам мышления, — и тем родом сознания, которое продолжается даже тогда, когда предел отодвинут до последней возможности и раздельная мысль постепенно исчезает.
Здесь является возможность сделать возражение на критику г-на Мартино — именно: если в силу необходимости, вытекающей из условий мышления, относительное заключает уже в себе предположение о безотносительном и, для полноты антитезы, требуется дать представление о безотносительном, то для целей того неопределенного мышления, какое единственно здесь только и возможно, вполне достаточно, чтобы безотносительное было представлено как сознание, хотя и неопределенное, но положительное. Посмотрим же, что неизбежно происходит, когда мысль занята этим конечным вопросом.
В одной из предшествующих частей моего рассуждения, вызвавшего настоящую критику, я имел в виду разными путями показать, что, анализируем ли мы продукт мышления или его процесс, мы безразлично приходим к заключению, что неизменно ‘мышление заключает в себе отношение, различие, подобие’, и что даже из природы самой жизни мы можем заключить, что ‘так как мышление есть установление отношений, то мысль вообще и не может выражать ничего, кроме отношений’. Но что должно быть, если мысль, подлежа этому закону, занимается конечной тайной? Постоянно устанавливая отношение между терминами, мысль предполагает, что оба термина должны быть более или менее определенными, и, коль скоро один из них оказывается неопределенным, все отношение делается также неопределенным и мысль становится неясной. Покажем это на величинах. Положим, я думаю о дюйме и о футе, имея достаточно определенную идею о том и о другом, я буду иметь достаточно определенную идею и об отношении их между собою, но вот вместо фута я возьму милю, и, будучи способен представить себе милю гораздо менее определенно, чем фут, я уже не могу представить себе с такой же отчетливостью отношение между дюймом и милей, не могу я различить его в мысли так же ясно и от отношения между дюймом и двумя милями, как могу мысленно различить отношение между дюймом и одним футом и отношение между дюймом и двумя футами. Далее, если я попытаюсь представить мысленно отношение между дюймом и 240 000 миль т. е. расстоянием, отделяющим нас от Луны, или отношение между дюймом и 93 000 000 миль, составляющими расстояние от Земли до Солнца, то прежде всего окажется, что расстояния эти, непостижимые практически, представляются для меня не чем иным, как только числами, для которых я не могу создать соответственных идей, вместе с тем и отношение между дюймом и любым из этих расстояний также становится непостижимым практически.
Таким образом, мы оказываемся отчасти несостоятельными, имея дело с отношениями между конечными величинами, когда одна из них очень велика, но ясно, что несостоятельность эта становится полной, когда одна из этих величин не может вовсе уложиться в какие-либо границы. Если нельзя представить себе один из терминов, то вместе с этим и само отношение становится непредставляемым. Тем не менее в данном случае следует заметить, что отношение, принимая почти бессодержательную форму, все-таки сохраняет некоторый количественный характер. Еще возможно различить, что оно относится к представлениям о протяжении, а не к представлениям о силах или о времени, и лишь в этом смысле оно остается неясным отношением. Но посмотрим, что будет, когда один из терминов отношения не только не является простой величиной, имеющей известные определенные пределы, и когда о продолжительности его не только нельзя указать, где ее начало и где конец, но когда даже самое существование его не может быть установлено? Другими словами, что должно произойти, когда одного из терминов отношения нельзя себе представить не только количественно, но и качественно? Ясно, что в подобном случае мы не можем считать этого отношения принадлежащим к какому-нибудь особенному роду отношений, нет, оно тогда просто отпадает полностью Когда один из терминов его делается совершенно непознаваемым, закон мышления не может быть тут более прилагаем как потому, что этот термин не может быть представлен, так и потому, что само отношение не может быть составлено. А это значит, что закон мышления, по которому величины противоречащие познаются из их взаимного отношения, не имеет силы, коль скоро мысль пытается перейти предел относительного, однако при такой попытке мысль все же должна сообразоваться с упомянутым законом, — должна хотя бы некоторым смутным актом сознания прочно установить понятие о безотносительном, затем, подобным же смутным образом, — и отношение между безотносительным и относительным. Стало быть, в коротких словах мой ответ Мартино заключается в том, что неразрешимые трудности, на которые он указывает, возникают в данном случае, как и во всяком другом, оттого, что мысль прилагается к тому, что лежит вне сферы мышления, а когда мы стараемся перейти за пределы феноменальных проявлений к конечной реальности, то принуждены символизировать ее при помощи тех материалов, какие даются нам феноменальными проявлениями, таким образом, мы должны символизировать связь между конечной реальностью и ее проявлениями, как будто она родственна тем связям, которые существуют между самими явлениями. Истина, которую лишь слегка намечает г-н Мартино в своей критике, гласит, что закон мышления оказывается несостоятельным, если являются несостоятельными сами элементы мышления, и это заключение совершенно соответствует общим воззрениям, защищаемым мною. Я продолжаю считать действительным сказанное мною против Гамильтона и Манселя, что, на основании их собственного принципа, относительное мыслится как таковое лишь при условии противоположения его некоторой сущности, поставленной, хотя и не ясно, вторым термином отношения, хотя и неопределенного, но доступного мысли, и с моей стороны совершенно последовательно считать, что в том усилии, которое мысль неизбежно употребляет для того, чтобы выйти за пределы собственной сферы, не только продукт мысли представляется лишь смутным символом продукта, но и процесс мысли становится лишь смутным символом процесса, а потому нельзя утверждать, что в данном случае предикаты вытекают из закона мышления.
Я с удобством могу закончить это возражение контркритикой. К прямой защите положения пусть присоединится еще косвенная, путем указания на несостоятельность противоположного положения. Приведенная критика учения о непознаваемой сущности (являющейся нам в феноменах) предпринята г-ном Мартино в интересах разделяемой доктрины, в силу которой сущность эта в значительной степени познаваема. Мы оба совершенно одинаково признаем, что существует несокрушимое сознание, что за видимостью существует какая-то Сила, но, в то время как, по моему убеждению, Сила эта не может быть объята формами мысли, по мнению м-ра Мартино, возможно, оставаясь последовательным, приписать этой Силе некоторые атрибуты личности, — разумеется, не такие конкретные человеческие черты, какие приписывались в прошлые времена, но, во всяком случае, человеческие черты самого отвлеченного и высокого разряда. Общий взгляд его таков: материю он рассматривает как нечто существующее независимо, точно так же независимы, по его мнению, те первичные качества вещества, ‘которые неотделимы от самой идеи этого вещества и могут быть выведены a priori из значения его, как плотного протяжения или протяженной плотности’, по его словам, к этому классу ‘принадлежит троякое измерение, делимость, несжимаемость’, он переходит затем к утверждению, что так как качества эти ‘неотделимы от вещества, то они имеют реальность, современную ему, и принадлежат искони к тому, что является объективным, материальным datum для Бога: и образ его деятельности относительно их должен быть подобен тому, какой единственно только и мыслим по установлению их пространственных отношений: т. е. это не есть акт его воли, не он производит их, а интеллектуальная деятельность: он лишь создал их в своей мысли. С другой стороны, вторичные качества, не будучи логически связаны с первичными, но случайно с ними соединенные, не могут быть отнесены к дедуктивному мышлению, но являются продуктом изобретательности чистого разума и детерминирующей воли. Это сфера познания, апостериорного для нас, в которой мы не можем сделать ни одного шага сами по себе, но вынуждены покорно выжидать указаний опыта, — это и есть настоящее царство оригинального творчества Божества: и здесь-то оно наиболее свободно, а мы наименее самостоятельны. Его свойства и наши в этой второстепенной области, таким образом, совершенно противоположны, но они оказываются сходными в отношении области первичного: развитие дедуктивной мысли для всех интеллектов возможно одним лишь путем, и никакое merum arbitrium не может на место истины поставить ложь или создать иную геометрию, либо иную схему чистой физики, чем та, которая существует одинаково для всех миров, и сам Всемогущий Зиждитель, осуществляя свой замысел Вселенной, начертывая орбиты небесных тел в беспредельном пространстве и установляя времена года в вечности, — мог лишь следовать законам кривых линий, меры и пропорции’. (Опыты философские и теологические, стр. 163-164).
Прежде чем излагать свое главное возражение против этой гипотезы, я позволю себе сделать второстепенное замечание. Оказывается, что м-р Мартино приписывает необходимость не только пространственным отношениям, но также и первичным физическим качествам, притом не простую необходимость, обусловливаемую нашими свойствами, но необходимость по существу. По его мнению, то, что нашему человеческому мышлению представляется истинным, то является и абсолютно истинным, ‘законы кривых линий, меры и пропорции’, как мы их знаем, не могут быть изменены даже Божественной властью, точно так же как и делимость и несжимаемость материи. Но если м-р Мартино считает, что в этих случаях необходимости мысли соответствует необходимость в предметах, то почему же он не применяет этого соответствия и к другим случаям? Если он утверждает это относительно пространства и статических атрибутов тел, то разве не должен он сказать то же самое и касательно их динамических атрибутов? Законы, с которыми сообразуется форма силы, ныне именуемая ‘энергией’, также точно необходимы для мысли, как и закон пространственных отношений. Аксиомы механики стоят на одном уровне с аксиомами чистой математики. Если, стало быть, м-р Мартино допускает — а он должен допустить это заключение, — что никогда энергия не может обнаружиться в движении планеты без предшествовавшей затраты эквивалентной энергии, если он, затем, сделает дальнейший необходимый вывод, что направление движения не может быть изменено каким-нибудь действием, без равного ему противодействия, по направлению, обратному действию, если он взвесит, что это имеет силу не только во всех видимых движениях небесных и земных тел, но также и во всех таких вещественных действиях, которые кажутся нам второстепенными свойствами, и притом известны лишь в других формах энергии, эквивалентных энергии механической и подлежащих тем же законам, если, наконец, он признает, что ни одна из этих производных энергий не может изменить своего характера и направления, без предварительного участия сил статической и динамической, подчиненных особым условиям, — то что же тогда станется с его ‘царством оригинального творчества Божества’, которое, по его словам, пребывает в царстве необходимости? Рассуждение его, будучи доведено до конца, приводит к признанию универсально неизбежного порядка, в котором воля не может играть той роли, как он думает.
Но, не делая из рассуждений м-ра Мартино этого вывода, в такой мере расходящегося с собственным его заключением, посмотрим, какое решение вопроса заключают они в себе, если брать их в том виде, в каком они представляются сами по себе. Они не дают нам никакого объяснения пространства и времени, они не помогают нам понять происхождения материи, не дают они вовсе и идеи о том, как возникли в материи ее первоначальные атрибуты. В них молчаливо лишь подразумевается, что все это не создано. Творческая деятельность представлена в них ограниченной математическими законами и будто бы имеющей в качестве datum (заметим это слово) субстанцию, которая, в некоторых своих свойствах, не подлежит изменяемости. Но ведь это не есть объяснение тайны вещей. Разгадка просто отодвинута в более отдаленную область, касательно которой уже не имеется в виду делать исследований. Но исследование должно быть сделано. После подобного разрешения вопроса всегда возникает новый вопрос: какова же природа и происхождение того, что начертывает эти границы творящей силе? Что это за первичный Бог, повелевающий этому второстепенному Богу? Ясно, в самом деле, что если ‘сам Всемогущий Зиждитель’ (пользуюсь несколько непоследовательным выражением м-ра Мартино) бессилен изменить ‘материальное datum, объективное’ для Него, бессилен изменить условия, при которых оно существует, при которых оно действует, то необходимо предположить такую силу, которой он подчинен. Так что, по учению м-ра Мартино, конечное непознаваемое тоже существует, и отличие его учения от того, против которого он спорит, состоит лишь в том, что он вставляет между этим непознаванием и всецело познаваемым еще отчасти познаваемое.
Выше мы отметили, что такое понимание не согласно само с собой, теперь мы видим, что оно оставляет самую существенную тайну неразъясненной, я не думаю поэтому, чтобы оно имело какое-либо преимущество перед доктриной непознаваемого, в ее первоначальной форме. По моему мнению, скорее можно остановиться временно на приблизительном решении, имеющем в своем основании нечто окончательно неразъяснимое. Подобно тому как нельзя помешать мысли, не ограничиваясь видимостью, искать причины, скрытой за нею, так точно невозможно предупредить, чтобы мысль, исходя из толкований м-ра Мартино, не поставила вопрос о том, что это за причина, которая ограничивает причину, указываемую м-ром Мартино? А если мы должны признать, что не можем дать ответа на вопрос, поставленный в такой окончательной форме, то не сознаемся ли мы тем самым, что не могли дать ответа и на первоначальный вопрос? Не лучше ли искренно признать некомпетентность нашего разума в этом отношении, чем упорствовать в таком объяснении, которое лишь маскирует необъяснимое? Какой бы ни последовал ответ на этот вопрос, он никак не может заключать в себе осуждения тех, кто, находя в себе несокрушимое сознание конечной причины, лежащей в основе как того, что мы называем материальной Вселенной, так равно и того, что мы называем Духом, удерживается от утверждения чего-либо касательно этой конечной причины, ибо, по его мнению, ее природа настолько же неисповедима, насколько непонятна со стороны ее протяженности и долговременности.
Postscriptum. С последним параграфом предшествующей статьи я надеялся покончить — на долгое время — с полемикой, и если бы статья была напечатана целиком в ноябрьском номере ‘Fortnightly’, как первоначально и предполагалось, то не было бы никакой настоятельной надобности что-либо добавлять к ней. Но статья была еще в типографии, когда появилось два критических разбора, более обстоятельных, нежели рассмотренные мною выше, а так как вторая половина моей статьи вышла из печати позже тех разборов, то я не могу обойти их молчанием, во избежание неправильной оценки такого молчания.
В особенности вежливость побуждает меня ответить что-либо лицу, полемизировавшему со мной на страницах ‘Quarterly Review’ за октябрь 1873 г. в тоне хотя и антагонистическом, но отнюдь не враждебном, с явным намерением оценить справедливо взгляды, которые это лицо оспаривает. Принимая в расчет ограниченность места, имеющегося в моем распоряжении, я не могу, конечно, отметить все делаемые им мне возражения. Я ограничусь лишь коротким обсуждением двух положений, которые он изъявляет намерение установить. Он формулирует их так:
‘Мы желали бы обратить особенное внимание на два пункта, которые, как мы в том уверены, могут вызвать возражения, и, хотя м-р Спенсер, несомненно, сам предусматривал эти возражения (да они могли прийти в голову и многим из его читателей), тем не менее мы не замечаем, чтобы он где-либо отметил или предупредил их.
Два выбранных нами пункта суть следующие:
Во-первых, его система приводит к отрицанию всякой истины.
Во-вторых, она радикально и необходимо противна всяким здравым принципам нравственности’.
По поводу этой тирады, заканчивающейся двумя столь ошеломляющими утверждениями, я прежде всего замечу, что того сознания, которое мне приписывает критик, у меня вовсе нет. Я затратил небольшой труд на развитие того, что считаю системой истины, и потому меня очень удивляет предположение, будто я ‘несомненно’ знал, что конечным выводом из моей системы является ‘отрицание всякой истины’. Далее, уже из самой моей программы было видно, что система моя завершается двумя томами Оснований нравственности, меня естественно удивляет после этого заявление, что означенная система ‘необходимо противна всяким здравым принципам нравственности’, а еще больше заявление о том, будто я несомненно сознавал, что так на нее и будут смотреть. Говорю это с целью протеста против навязанного мне критиком тайного скептицизма и затем перехожу к рассмотрению его положений.
Мне нет нужды говорить здесь что-нибудь об указываемых им несообразностях преобразованного реализма, так как я уже достаточно сказал об этом в ответе м-ру Сиджвику, высказавшему те же соображения. Я ограничусь разбором следствия, которое автор выводит из учения об относительности знания, как я понимаю это учение. Он правильно указывает, что я разделяю это учение вместе с ‘Миллем, Льюисом, Бэном и Гексли’, не прибавляя лишь —как бы следовало, — что я разделяю это учение также вместе с Гамильтоном, Манселем и целым рядом других предшественников, послуживших образцом для Гамильтона, после этого критик переходит к замечанию, что, признавая эту относительность, невозможно утвердительно говорить ни об одной абсолютной истине, какого бы рода она ни была, — даже о самой абсолютной истинности учения об относительности. Затем, он предоставляет читателям заключить из этого, что вывод этот говорит особенно против критикуемой им системы, однако если суждение автора основательно, то в ‘отрицании всякой истины’ должны быть обвинены и учения мыслителей, слывущих ортодоксальными, так же как учения многих философов, начиная с Аристотеля и кончая Кантом, которые говорили то же самое. Но я иду дальше и возражаю, что довод этот не может иметь против учения об относительности в защищаемой мной форме той силы, какую он имеет против предшествовавших форм этого учения. Ибо я расхожусь с другими релятивистами в том, что, по моему убеждению, существование безотносительного не только положительно доказывается нашим сознанием, но что предположение это по своей достоверности превосходит все прочие, и без него нельзя мысленно построить учения об относительности. Я настаиваю на том, что ‘если не будет допущено реальное безотносительное или абсолютное, то относительное само становится абсолютным, а это делает всю аргументацию противоречивою’ {Основные начала, п. 26.}, в другом месте я описал это сознание безотносительного, проявляющееся в нас через относительное, как сознание, которое ‘глубже, чем доказательство, — глубже даже, чем конечное познание, — которое так глубоко, как сама природа духа’ { Ibid п. 76 (1-е изд.).}, а мне кажется, что сказать это — значит сказать со всевозможной определенностью, что в то время, как все прочие истины должны приниматься за относительные, одна эта истина должна считаться абсолютной. Но хотя и я, таким образом, являюсь противником чистых релятивистов и согласен с моим критиком, что ‘каждый сторонник такой (чисто релятивистической) философии находится в положении человека, который подпиливает у самого ствола ту ветвь дерева, на которой сидит’ { Ср. Основания психологии, 88,95,391,401,406.}, тем не менее, как это ни странно, он представляет меня в таком виде, как будто доктрина эта вполне мною разделяется! Будучи далеко от признания, будто изложенный мною взгляд ‘влечет за собою отрицание всякой истины, я утверждаю, что он отличается прямо противоположными свойствами, коль скоро я в самом начале признал сосуществование субъекта и объекта таким продуктом сознания, который предшествует всякому мышлению { Основные начала, 39-45.}, и затем доказал аналитически, что постулат этот оправдывается всеми способами { Основания психологии, ч. VII.} и что без него доказательство относительности невозможно, а такой взгляд мой резко отличается от прямо противоположного воззрения релятивистов. Доказательство второго своего положения автор начинает следующими словами:
‘Во-первых, в своем воззрении на процесс эволюции м-р Спенсер вынужден, заодно с г-ном Дарвином, отрицать существование основного и существенного различия между обязанностью и удовольствием’. Далее, приводится генезис моральных чувств, как я его понимаю (причем изложение совершенно не похоже на мое изложение в Основаниях психологии, п. 215, 503-512 и 524-532), а затем критик переходит к утверждению, что ‘он принужден, ввиду очевидности, держаться, по необходимости, убеждения, что м-р Спенсер, очевидно, никогда не понимал смысла слова ‘нравственность’, согласно с истинным его значением’.
Следует заметить, что, как видно из самого текста, это замечание направлено против всех тех, кто держится эволюционного учения в его первоначальной форме, но, поскольку оно относится ко мне, критик едва ли высказал бы его, если бы он тщательнее рассмотрел мои воззрения, а не ограничился лишь теми из моих сочинений, которые означены в начале его статьи. И мне остается только предположить, что, если бы он остался совершенно верен тому духу справедливости, которым он, очевидно, стремится руководствоваться, он бы увидел, что необходимо получше разобрать дело, прежде чем выступать со столь серьезными указаниями, как приведенные выше. Если бы он просто заявил, что не представляет себе, как можно обосновывать принципы нравственности на учении об эволюции духа, я не счел бы нужным возражать ему, если бы только он притом сказал, что я, со своей стороны, вполне признаю возможность такого обоснования и изложил бы то, что я считаю за такие основы. Но он представил свои собственные выводы из моих посылок так, что может казаться, будто эти выводы необходимо вытекают из моих посылок. Я указал для принципов нравственности совершенно другую и гораздо более солидную основу, чем та, какую представляют моральные чувства и понятия, а между тем он говорит об этих последних как о единственном базисе моих этических заключений. Мой критик находит, что ‘дефекты этической системы м-ра Спенсера представляются тем более глубокими, что он отрицает всякое объективное различие между правдой и неправдой, безразлично, являются ли люди ответственными за свои поступки или нет’, я же, напротив, утверждаю, что моя система разнится от других именно тем, что устанавливает объективные признаки этого различия и пытается показать, что субъективное различие вытекает из объективного. Главный тезис моего первого труда — Социальной статики, вышедшей двадцать три года тому назад, состоял в том, что принципы справедливости независимо от их силы, как признанных велений Божества, и их авторитетности, как нравственных интуиции, должны прежде всего выводиться из законов жизни, как вытекающие из социальных условий. Я все время там доказываю, что принципы, таким образом выведенные, обладают высшим авторитетом, которому должны подчиняться соображения непосредственной целесообразности, и именно вследствие этого Милль отнес меня к антиутилитарианистам. Затем еще недавно, в письме, написанном по поводу ошибочного понимания г-на Милля и напечатанном профессором Бэном в его ‘Mental and Moral Science’, я вновь подтвердил означенное свое положение. Отрывки из того письма я уже приводил в объяснительной статье под заглавием Нравственность и нравственные чувства, напечатанной в ‘Fortnightly Review’ за апрель 1871 г., теперь, ввиду серьезности обвинения, высказанного критиком Quarterly, я надеюсь, мне простят, что я снова приведу здесь отрывки из него:
‘Нравственность — иначе говоря, наука о правильном поведении — имеет своим предметом определение того, как и почему одни способы поведения вредны, а другие — благодетельны. Хорошие и дурные результаты их не могут быть случайны, но должны необходимо вытекать из природы вещей, и я считаю, что задача науки о нравственности — вывести из законов жизни и условий бытия, какие действия неизбежно влекут за собою счастье, а какие приводят к несчастью. Как скоро это выяснено, то полученные выводы и должны быть признаваемы законом поведения, и с ними надо сообразоваться независимо от прямой оценки счастья или несчастья’.
‘Если верно, что совершенная справедливость предписывает порядок, слишком хороший для людей с их несовершенствами, то не менее верно и то, что одна целесообразность (обыденная практичность) не ведет еще к установлению порядка вещей сколько-нибудь лучшего, чем нынешний. Абсолютная нравственность обязана целесообразности указанием тех трудностей, которые предупреждают стремление к утопическим нелепостям, с другой стороны, целесообразность обязана абсолютной нравственности всеми стимулами к улучшению. Если мы согласимся, что главный наш интерес состоит в том, чтобы выяснить относительно справедливо, то отсюда следует, что мы должны сперва рассмотреть абсолютно справедливое, так как одно из этих понятий предполагает другое’.
В объяснение этих цитат я могу сказать теперь то же, что сказал давно, а именно: ‘Не знаю, можно ли решительнее признать, что первичная основа нравственности существует независимо и, в известном смысле, прежде той, какая возникает из опытов о полезности: и следовательно, независимо и, в известном смысле, прежде тех нравственных чувств, которые я признаю за порожденные такими опытами’. К этому я прибавлю лишь, что, если бы мои убеждения были прямо противоположны тому, что я заявлял ранее, тогда критик мог бы иметь основания для своих обвинений. Если бы, вместо того чтобы оспаривать учение, ‘что непосредственною целью человека должно быть наибольшее счастье’ { Социальная статика, гл. III.}, я принял бы это учение беспрекословно, если бы вместо разъяснения и оправдания веры в чрезвычайную святость этих возвы-шеннейших принципов и мнения о величайшей авторитетности альтруистических чувств, соответствующих этим принципам { Основания психологии, 531.}, я стал бы отрицать эту святость и авторитетность, если бы вместо того, чтобы сказать о мудром человеке, что ‘он будет безбоязненно излагать то, что считает’высочайшей истиной, зная, что — какие бы это ни имело результаты — он, во всяком случае, выполняет таким образом свое назначение в мире,{ Основные начала, 34.} — я бы сказал, что мудрый человек не будет так поступать, тогда мой критик мог бы иметь основание сказать обо мне, что я не понимаю смысла слова ‘нравственность, согласно с истинным его значением’. И он мог бы тогда сделать вывод, что эволюционное учение, как я его понимаю, заключает в себе отрицание ‘различия между долгом и удовольствием’. Но теперь, я думаю, факты говорят не в пользу такого обвинения. Я совершенно согласен с критиком в том, что влияние какой-либо философской системы ‘не есть лишь вопрос чисто спекулятивного интереса, но вопрос высшей практической важности’. Я присоединяюсь также к его заявлению, что превратная философия может привести к ‘бедственным социальным и политическим переворотам’. Даже более того, имея в виду убеждение, руководившее им, когда он писал, что мерило добра и зла может быть выведено лишь из откровения, комментируемого непогрешимым авторитетом, я могу понять ту тревогу, с которой он смотрит на систему, столь радикально отличную от его воззрений. Хотя бы мне и желательно было, чтобы чувство справедливости, вообще им проявляемое, не позволило ему игнорировать вышеуказанные мною очевидные факты, но я могу представить себе, что, с его точки зрения, эволюционное учение, как я его понимаю, ‘является безусловно фатальным для всякого зародыша нравственности’ и ‘совершенно отрицает какую бы то ни было религию’. Но я не способен уразуметь то измененное эволюционное учение, которое в качестве альтернативы намечает мой критик. В самом деле, совершенно неожиданно для читателя после заявления о столь глубоком несогласии своем с этим учением автор затем высказывает столько согласия с ним, что, по его предположению, критикуемая им система может быть обращена ‘сразу и без насилия в такое аллотропическое состояние, в котором отличительные черты ее будут совершенно не те, какие она теперь имеет’. Могу ли я, пользуясь другим сравнением, предложить иную трансформацию чисто субъективного, но не объективного свойства? В стереоскопе две картины, соответствующие двум точкам зрения, часто возбуждают сначала какой-то хаос беспорядочных впечатлений, но затем, немного погодя, эти впечатления неожиданно комбинируются в одно целое, ясно стоящее перед нами, подобно этому, может быть, и противоречие между идеализмом и реализмом, усматриваемое, по-видимому, критиком, равно как и другие, по-видимому, основные непоследовательности поражающие его, — при более продолжительном созерцании сольются воедино, как две стороны одного и того же предмета, дополняющие одна другую.
Посвящая несколько страниц критике, совершенно отличной от всего предыдущего (она помещена в ‘British Quarterly Review’ за октябрь 1873 г.), я должен сказать в свое оправдание, что при настоящих обстоятельствах я не могу игнорировать ее, ибо это значило бы признать ее убедительной. Сказав, что книги мои должны бы рассматриваться специалистами, и молчаливо признав себя знатоком физики, критик обвиняет меня как в ошибках при формулировке принципов физики, так и в неправильности суждений по вопросам этой науки. Я не стану утверждать, что мой труд не заключает в себе ошибок.
Было бы даже удивительно, если бы при изложении такого множества положений — в среднем по дюжине на странице — я оказался неуязвимым для критики. Я счел бы себя очень обязанным критику, если бы он просто указал мне на те мои промахи, которые он предпочел выставить как образчики моего невежества. В других случаях, пользуясь неточностью моего изложения, он берет на себя труд поучать меня относительно таких предметов, по которым я как на основании других моих сочинений, так и на основании предлежащего тома могу быть признан вполне компетентным. Привожу образчик этого рода его возражений:
‘Точно так же мы не посоветовали бы отваживаться на изложение физических умозрений человеку, который положение ‘теплота есть невидимое движение’ перевертывает в обратное: ‘невидимое движение есть теплота’ и который заключает из этого, что если сила прилагается к массе настолько большой, что от этого не происходит видимого движения, или же если движение становится настолько медленным, как, например, при звуке, что делается совершенно незаметным, — то сила эта обращается в теплоту’.
Относительно первого из двух положений, приведенных в настоящей цитате, я замечу, что благодаря находящимся в ней кавычкам читатель если и не предположит, что я прямо утверждаю, будто ‘невидимое движение есть теплота’, то, во всяком случае, должен заключить, что в приведенном отрывке несомненно содержится подобное суждение. При этом он, конечно, будет также предполагать, что критик никогда не решился бы взвести на меня обвинение в такой нелепости, если бы не имел перед собой доказательство того, что я так думаю. Но что сказал бы тот же читатель, если бы узнал, что подобного суждения в моем труде вовсе и нет, да и на той странице, где я рассматриваю нечто подобное, не содержится такого вывода, хотя бы в форме, понятной только специалисту (я предлагал специалисту этот вопрос), ну а если бы он, кроме того, убедился при дальнейшем чтении моего труда, что положение ‘теплота есть только один из видов невидимого движения’ вполне определенно мною установлено (см. Основные начала, п. 66,68,171) и что в другом месте я подробно означаю различные виды невидимого движения. Ежели критик, столь старательно выискивавший ошибки, что пересмотрел целое исследование в томе, не касающемся предмета его рецензии, для того только, чтобы найти там одну несообразность, с подобным же усердием постарался бы узнать мое мнение о невидимом движении, то он нашел бы в моей ‘Классификации наук’, таблица II, что означенное движение рассматривается мною в форме теплоты, света, электричества и магнетизма. Если бы даже в указанном им месте и несомненно выражалась подобная мысль, то он в силу простой порядочности должен был бы отнестись к этому как к обыкновенному недосмотру, ввиду того что она находится в прямом противоречии с объяснениями, изложенными в других местах. А что же можно подумать о нем в том случае, когда оказывается, что в указанном им месте подобного вывода, ясного как для простого читателя, так и для специалиста вовсе и не находится?
Не менее знаменательно также расположение духа критика, выразившееся во второй половине приведенной выше цитаты. Приписывая мне слова, что когда движение, составляющее звук, ‘становится настолько медленным, что делается совершенно незаметным, то оно обращается в теплоту’, — хочет ли он этим сказать, будто я утверждаю, что, когда звуковые волны делаются настолько слабыми, что перестают вызывать звуковые ощущения, — они становятся тепловыми волнами? Если да, то я отвечу, что в указываемом им месте моего труда не заключается подобного смысла. Далее, признает ли он, что некоторая часть силы, производящей звуковые волны, вследствие взаимного трения разнородных частиц расходуется на образование электричества (переходящего, однако, уже окончательно из этой специальной формы молекулярного движения в общую, которая и составляет теплоту), думает ли он, что я должен был изложить свое объяснение именно таким образом? Если это так, то он требует от меня научного педантизма, вредящего аргументации. Если же он не подразумевает тут ни того, ни другого, то что же он хочет сказать всем этим? Хочет ли он оспаривать справедливость гипотезы, давшей возможность Лапласу внести поправки в вычисления Ньютона относительно скорости звука, — гипотезы, говорящей, что теплота развивается от сжатия воздуха, производимого звуковыми волнами? Неужели он станет отрицать, что теплота, получаемая при этом, развивается за счет известной потери в волнообразном движении? Подвергает ли он сомнению вывод, что часть движения, образующего каждую волну, с каждой минутой уничтожается частью указанным путем, а частью переходя в теплоту, вызываемую трением колеблющихся частиц? Может ли он привести какое-нибудь основание, могущее заставить усомниться в том что когда звуковые волны становятся настолько слабыми, что уже не действуют на наши чувства, их движение все-таки продолжает подвергаться превращению и ослаблению до полного своего исчезновения? Если нет, то почему же он так упорно отрицает, что то движение, которое составляет звук, совершенно исчезает, произведя молекулярное движение, составляющее теплоту? {Лишь после того как предыдущие параграфы были уже написаны, один преданный друг обратил мое внимание на то, что некоторые мои слова были критиком извращены, и притом в такой степени, какой я никогда не мог бы предположить. В том месте, о котором идет речь, я говорю, что звуковые волны ‘в конце концов замирают, образуя тепловые колебания, расходящиеся в пространстве’, подразумевая, конечно, под этим, что сила, воплощенная в звуковых волнах в конце концов истощается, порождая тепловые колебания. В разговорной речи замирание продолжительного звука, как, например, колокольного звона, означает его постепенное ослабление и, наконец, совершенное прекращение. Но вместо того, чтобы предположить, что я придаю этим словам их обыкновенный смысл, критик приписывает мне убеждение не только в том, что продольные колебания воздуха, не прерываясь, переходят в поперечные колебания эфира, но даже и в том, что одна категория волн, длина которых измеряется футами и скорость — сотнями футов в секунду, простым ослаблением переходит в другую категорию волн, длина которых так мала, что их в дюйме заключается около пятидесяти тысяч, а скорость выражается несколькими биллионами колебаний в секунду. Почему критик предпочел истолковать таким образом мои слова, несмотря на встречающиеся в других местах моего сочинения выводы (например, в п. 100), совершенно исключающие возможность подобного толкования, — становится вполне очевидным для всякого, прочитавшего его рецензию.}
Я не буду долее останавливаться на чисто личных вопросах, вытекающих из рассуждений нашего критика, и, предоставляя читателям судить, на основании только что разобранного случая, об остальных моих ‘изумительных ошибках’, обращусь к вопросу, более достойному внимания и не имеющему личного интереса, — вопросу о характере нашего права устанавливать конечные научные истины в области физики. Я обойду молчанием то пренебрежение, с которым рецензент, в качестве физика, относится к метафизическому способу исследования физических понятий, замечу только мимоходом, что все физические вопросы, исследование которых доведено до конца, приводят к вопросам метафизическим. При этом я полагаю, что полемика, происходящая в настоящее время между химиками относительно действительности атомистической гипотезы, могла бы убедить его в том же самом. На его ложное утверждение, что я употребляю выражение ‘постоянство силы’ как эквивалент всеми принятого ныне выражения ‘сохранение энергии’, я отвечу, что, если бы он не так торопился отыскивать у меня противоречия, он понял бы, почему я, в целях своей аргументации, намеренно употребляю слово ‘сила’. Это есть родовое понятие, обнимающее собою как тот вид, который известен нам под именем собственно энергии, так и тот вид, в котором материя занимает пространство и сохраняет свою целость, — вид, который, каково бы ни было его отношение к энергии и как бы прямо он ни подразумевался, как необходимое datum теории энергии, все же ближе в этой теории не рассматривается. Я ограничусь положением, подробно разобранным критиком, что наше познание о постоянстве силы есть только априорное. Он вполне полагается на авторитет профессора Тэта, на которого дважды и ссылается, говоря, что ‘натуральная философия есть наука экспериментальная, а не интуитивная и никакое априорное рассуждение не может доказать нам самой простой физической истины’. Если бы я был очень строгим критиком, то мог бы указать на тот факт, что проф. Тэт, говоря о натуральной философии, как о некоей науке, этим самым делает цену указанного положения несколько сомнительной. Следуя далее примеру критика, я мог бы указать также на то, что ‘натуральная философия’, в том значении слова, какое дано ей Ньютоном и какое принято проф. Тэтом, обнимает собою также астрономию, и, поставив вопрос, какие астрономические ‘опыты’ приводят нас к астрономическим истинам, я мог бы ‘посоветовать’ критику не доверять в такой мере авторитету человека, который (употребляя ту же учтивую форму, что и критик) ‘путает’, смешивая опыт с наблюдением. Однако я не намерен, основываясь на неудачной формулировке проф. Тэта, выводить заключение, что он не понимает разницы между тем и другим, и буду ценить его авторитет в той же мере, как если бы он был более точен в своем выражении. Я замечу только, что если бы этот вопрос разрешался авторитетом какого-нибудь физика, то авторитет Мейера, который в этом отношении держится диаметрально противоположного мнения и который одинаково чествовался, как Королевским обществом, так и Французской академией, мог бы вполне уравнять, если даже не превысить, авторитет проф. Тэта. Но я не нахожу, чтобы это был вопрос физики, это представляется мне вопросом о природе доказательства. И, не подвергая сомнению компетентность проф. Тэта в вопросах логики и психологии, я все-таки вынужден отказаться присоединиться к его суждению об этом вопросе, даже если бы не существовало противоположного мнения, высказанного, конечно, не менее выдающимся физиком, чем он. Однако оставим в стороне авторитеты и вникнем в сущность вопроса.
В Treatise on Natural Philosophy проф. Томсона и Тэта (п. 243, 1-е изд.) мы читаем: ‘Как будет показано нами в главе об Опыте, физические аксиомы являются аксиомами только для тех, кто обладает относительно действия физических причин сведениями, достаточными для того, чтобы усмотреть сразу очевидную истинность означенных аксиом’. С этим я вполне согласен. В физике, как и в математике, прежде чем очевидные истины могут быть восприняты, необходимо при помощи личного опыта приобрести такое знакомство с элементами, лежащими в основе тех истин, чтобы предложения, относящиеся к этим элементам, могли быть ясно представлены в уме. Скажите ребенку, что две величины, равные в отдельности одной и той же третьей, равны между собою, и ребенок, не обладая достаточно отвлеченным понятием о равенстве, а также необходимой привычкой к отношениям сравнения, не в состоянии будет увидеть в этом аксиому. Точно так же и крестьянин, никогда особенно не вдумывавшийся в силы и их действия, не может составить себе определенного представления, соответствующего аксиоме, что действие и противодействие равны и противоположны. В последнем случае, как и в первом, представления о терминах и их отношениях должны, путем навыка в мышлении, сделаться настолько ясными, чтобы заключающиеся в них истины представить в уме как бы видимыми. Но когда уже накопилось достаточно личного опыта для того, чтобы вызвать ясные представления элементов, с которыми имеется дело, тогда и в том, и в другом случае эти мыслительные формы, созданные опытом предков, не могут заключать в себе элементы одной из этих конечных истин, не вызывая представления об их необходимости. Если проф. Тэт этого не признает, то спрашивается, что же хочет он сказать, говоря о ‘физических аксиомах’ и о том, что образованные люди в состоянии ‘видеть сразу их очевидную истинность’? С другой стороны, если не существует физических истин, которые должны быть признаны априорными, то, спрашивается, почему же проф. Тэт, вместе с Томсоном, признает основными положениями физики Ньютоновы законы движения? Хотя Ньютон и дает примеры продолжительного движения тел в среде с малым сопротивлением, но он не дает доказательств того, что движущееся тело будет продолжать свое движение, при отсутствии препятствий, в том же направлении и с той же скоростью, точно так же, обращаясь к изложению закона, приведенного в вышеупомянутом труде, я не вижу, чтобы проф. Тэт сделал в этом случае что-либо иное, кроме попытки объяснить его примерами, которые сами могут быть признаны доказательными только в случае признания этого закона. Отрицает ли проф. Тэт, что первый закон движения представляет физическую истину? И в утвердительном случае, чем же он его считает? Или, признавая его физической истиной, он отрицает априорность его, утверждая, что он установлен a posteriori, т. е. сознательной индукцией, исходящей из наблюдений и опыта? Но если это так, то путем какого же индуктивного рассуждения можно его установить? Рассмотрим различные возможные аргументы, которые могли бы лежать в основе такого рассуждения.
Тело, приведенное в движение, перестает двигаться, как скоро встречает значительное трение или значительное сопротивление со стороны других тел, с которыми сталкивается. При этом, чем меньше тратит оно энергии при движении или на всякого рода воздействие на другие тела или на преодоление трения, тем долее продолжается его движение. Наиболее же продолжительным его движение будет в том случае, когда оно встретит наименьшее сопротивление, как это бывает и при движении по гладкому льду. Можем ли мы в таком случае, пользуясь методом последовательных изменений, заключить, что при полном отсутствии сопротивления его движение продолжалось бы без всякого ослабления? Если да, то, значит, мы признаем, что ослабление его движения, устанавливаемое наблюдением, пропорционально количеству энергии, затрачиваемой им на произведение другого движения — движения массы или молекулярного. Мы признаем, что в его скорости не произошло никаких иных изменений, кроме тех, которые вызываются расходами на приведение в движение другой материи, ибо если предположить существование изменений другого рода в его движении, то тем самым нарушилось бы наше заключение, что разница в пройденном расстоянии обусловливается разницей во встреченном сопротивлении. Таким образом, истина, которую требуется доказать, оказывается принятой уже в первой посылке. И это не единственное проявление бездоказательности данного вопроса. Во всех тех случаях, когда наблюдается, что тело останавливается тем скорее, чем более оно встречает сопротивления со стороны других тел или среды, всегда предполагается, что тут действуют законы инерции. Самое представление о большей или меньшей задержке, возникающей вследствие этого, предполагает убеждение, что не может быть замедления без соответствующих задерживающих причин, а это само по себе является утверждением того, что лишь в иной форме выражено в первом законе движения. С другой стороны, предположим, что вместо неточных наблюдений над движениями при ежедневных наших опытах мы делаем точные эксперименты над движениями, специально приспособленными нами в целях получения точных результатов, спрашивается, каков будет постулат, лежащий в основе каждого подобного эксперимента? Равномерное движение определяется как прохождение в равные промежутки времени равных пространств. Но как измеряются равные промежутки времени? При помощи прибора, который может отмечать эти равные промежутки только при условии изохроничности колебаний маятника, а эта изохроничность может быть, в свою очередь, доказана только тогда, когда нами признаны первый и второй законы движения. Это значит, что предположенное экспериментальное доказательство первого закона подтверждает не только истинность этого закона, но также и того, который проф. Тэт, вместе с Ньютоном, признает вторым законом. Но может быть, мне скажут, что конечная мера времени, которая имелась тут в виду, есть движение Земли вокруг своей оси, равные углы в равные времена? В таком случае очевидно, что подобное утверждение вместе с тем заключает в себе утверждение истины, которую требуется доказать, так как неизменное ротационное движение Земли есть один из выводов из первого закона движения. Если мне возразят, что это равномерное вращение Земли вокруг оси может быть установлено по звездам, я отвечу, что развитая астрономическая система, приводящая путем сложных рассуждений к тому выводу, что Земля вращается вокруг своей оси, уже предполагает необходимость этого ранее, чем установлен закон движения, который является для самой этой астрономической системы лишь постулатом. Ибо если даже сказать, что Ньютонова теория Солнечной системы не заключает в себе никаких таких необходимых предположений, которых не было бы в теории Коперника, то все-таки ее доказательство основывается на предположении, что тело, находящееся в покое (за каковое принимается звезда), стремится оставаться в покое, а это составляет часть первого закона движения, которую Ньютон признает не более очевидной, чем и остальную часть этого закона. Действительно, весьма удивительна та ошибка, которую делает проф. Тэт, утверждая, что ‘никакое априорное рассуждение не может привести нас к убеждению в существовании самой простой физической истины’, тогда как он имеет перед собою тот факт, что система физических истин, составляющая Ньютоновы Principia, изданные им совместно с В. Томсоном, установлена на основании априорного рассуждения. Что никакое изменение не может произойти без причины или, говоря словами Мейера, что ‘как сила не может сделаться ничем, так и ничто не может произвести силу’, — это конечный приговор сознания, на котором покоится вся наука физики, и этот приговор состоит как в утверждении того, что покоящееся тело будет продолжать покоиться, а движущееся должно продолжать двигаться с той же скоростью и в том же направлении, если оно не подвергается действию какой-либо силы, так и в утверждении того, что всякое сообщенное телу движение, если оно расходится с первоначальным движением его, должно быть пропорционально отклоняющей силе, он содержится также и в той аксиоме, которая говорит, что действие и противодействие равны и противоположны.
Доктрина моего критика, для подкрепления которой он приводит против меня авторитет проф. Тэта, иллюстрирует в физике ту самую ошибку индуктивной философии, на которую по отношению к метафизике я указал в другом месте (Основания психологии, ч. VII). Эта доктрина предполагает, что мы вечно можем идти вперед, подыскивая доказательства для доказательств и никогда не достигая какого-либо более глубокого познания — недоказанного и недоказуемого. Что эта доктрина не выдерживает критики, для этого нет надобности в дальнейших доказательствах. Точно так же трудно предположить, чтобы дальнейшее разъяснение ее могло иметь какое-нибудь значение, по крайней мере для самого критика, ввиду того, что он считает меня ‘невеждою в вопросе о самой природе принципов’, о которых я говорю, и что мои понятия о научном мышлении напоминают ему последователей Птолемея, ‘которые полагали, что небесные тела должны двигаться кругами, потому что круг есть самая совершенная фигура’ { Другие примеры его вежливости в полемике были приведены выше, но я отказываюсь подражать им. Какие образцы для подражания он дает мне в случае, если бы я пожелал ими воспользоваться, показывает следующий пример. Подчеркивая выводы из некоторых моих рассуждений, он высказывает, что даже для меня было бы слишком глупо открыто признать их, и прибавляет: ‘Мы не думаем, чтобы даже м-р Спенсер решился выдавать за datum сознания второй закон движения с связанными с ним сложными вопросами составных скоростей и т. д.’. Между тем всякий, кто обратится к Ньютоновым Principia, увидит, что там к изложению второго закона движения не прибавлено ничего, кроме распространенной вторичной формулировке его, — ни одного примера, а тем более ни одного доказательства. И от этого закона, этой аксиомы, этой непосредственной интуиции или ‘данного сознания’ Ньютон переходит прямо к изложению тех выводов касательно сложения сил, которые лежат в основе динамики. Что же остается думать о Ньютоне, который прямо утверждает то, что, по мнению критика, было бы слишком глупо даже подразумевать?}.
Не желая более злоупотреблять терпением читателя, я ограничусь только еще одним замечанием, что если бы даже все возражения критика были основательны, то и тогда они не поколебали бы оспариваемой им теории. Хотя одно из его замечаний (стр. 480) и вызывает ожидание, что он готовится напасть и причинить большой урон основаниям системы, изложенной во второй части Основных начал, но, однако, все лежащие в основе их положения остаются не только неопровергнутыми, но даже и не тронутыми, он ограничивается лишь попыткой доказать (мы видели, с каким успехом), что основное положение этой системы — истина апостериорная, а не априорная. Против общего учения об эволюции, рассматриваемого в качестве индукции из всех родов конкретных явлений, он не говорит ни слова, точно так же не говорит он ни слова и против тех законов перераспределения материи и движения, которыми дедуктивно объясняет процесс эволюции. Относительно закона неустойчивости однородного он ограничивается лишь тем, что оспаривает один из примеров. Он не делает никаких замечаний и относительно закона возрастания числа действий. О законе отделения он даже не упоминает, так же как и о законе уравновешивания. Далее, не возражает он и против того положения, что эти общие законы, каждый в отдельности, могут быть выведены из конечного закона постоянства силы. Наконец, он не отрицает и самого постоянства силы, он только расходится со мной в вопросе о природе нашего права утверждать существование его. Кроме указаний то на потрескавшийся кирпич, то на осевший уголь, он делает только легкую попытку показать, что самый фундамент системы состоит не из натурального камня, а из бетона.
Такого рода возражения могли бы доставить мне большое удовлетворение. Ведь на меня напал компетентный критик, очевидно стремившийся причинить по возможности больше зла и не слишком разборчивый в средствах для достижения такой цели, и он сделал так мало, что это может быть принято как доказательство того, что здание выводов, на которое он обрушился, не легко разрушить.
В январской книжке ‘British Quarterly Review’ за 1874 г. появился ответ автора статьи, разобранной мной выше. Ответ этот такого рода, что его легко можно было предвидеть. Есть люди, для которых открытие, что они совершили несправедливость, очень тягостно. Получив доказательство тому, что они неправильно приписали другому известное нелепое мнение, вроде того, что невидимое движение есть теплота, потому что теплота есть невидимое движение, они выразили бы свое сожаление по этому поводу. Но мой критик вовсе не таков. Приписав мне путем неверных толкований указанную нелепость, он нисколько не извиняется в этом, но делает вид, что нападал лишь на такой довод, который я действительно сам сделал, хотя этот довод и настолько далек от нелепости, что он признает его только неоправдываемым ‘современным состоянием науки’. Упомянув мимоходом о такой подтасовке, я остановлюсь сначала на этом подмененном обвинении и затем уже приведу примеры употребляемого им метода. По всей вероятности, на большинство читателей ‘British Quarterly’ смелость его утверждения произведет приятное впечатление, но те из них, которые сличат мои положения с его извращенным изложением их и затем сравнят те и другие с каким-нибудь авторитетным изложением, вынесут из этого совершенно иное впечатление. На его замечание, что я вывожу заключение, будто ‘трение должно в конце концов превратить всю (курсив его) энергию звука в теплоту’, я отвечу, что это очевидно ложно, я указал здесь на трение только как на второстепенную причину. А когда он относится с пренебрежением к действию сжатия потому, что оно ‘только моментально’, понимает ли он значение своих слов? Отрицает ли он, что от начала и до конца, в течение всего времени конденсации, образуется теплота? Отрицает ли он способность воздуха лучеиспускать последнюю? Он наверно не решится на это. Допустим, что время конденсации равняется одной тысячной секунды. Я попрошу его объяснить тем, кого он, согласно его заявлению, поучает, каково будет вероятное число тепловых волн, образовавшихся в этот промежуток? Не придется ли выразить это число в тысячах миллионов? В самом деле, своим выражением ‘только моментально’ он очевидно признает, что то, что моментально в отношении к нашему измерению времени, моментально также и в отношении к движению эфирных волн!
Однако буду отвечать более систематично, разбирая его ответ в последовательном порядке. Он говорит:
‘В нашей заметке о сочинениях м-ра Спенсера, появившейся в последней книжке этого журнала, мы имели случай показать, что он имеет неверное представление о самых основных обобщениях динамики, что в своем разборе Ньютонова закона он обнаруживает полное незнакомство с природой доказательств, что он употребляет выражения вроде ‘постоянство сил’ в различных и несоответствующих значениях, а главным образом, что в своем стремлении доказать некоторые положения физики при помощи априорного метода и показать, что такие доказательства должны существовать, он выставляет доказательства логически неверные. На эту статью м-р Спенсер ответил в декабрьской книжке ‘Fortnightly Review’. Но его ответ оставляет все вышеприведенные положения неопровергнутыми’.
В моем ‘Ответе критикам’ я, не желая злоупотреблять страницами ‘Fortnightly Review’, выбрал из всех доводов, касавшихся лично меня, лишь один, который мог вкратце служить образцом всех остальных, и высказал, что, оставляя в стороне личные вопросы, как не интересные для большинства читателей, я посвящу те немногие страницы, которыми могу располагать, одному общему вопросу. Несмотря на это, критик в предшествующих строках, перечисляя все свои главные положения, утверждает, что я не затронул ни одного из них (что неверно), и таким образом внушает читателю мысль, что я не опровергаю их потому, что они неопровержимы.
К этому его ошибочному взгляду я еще вернусь, а пока буду продолжать свои объяснения на его возражения. Сославшись на приведенное мною мнение проф. Тэта о физических аксиомах и указав на характер моих возражений на него, критик говорит:
‘Если бы, однако, м-р Спенсер прочел нижеследующее замечание, то мы вряд ли встретили бы у него означенную цитату, это замечание гласит следующее: ‘Приведем без дальнейших замечаний три закона Ньютона, принимая во внимание, что свойства материи могли иметь и такой характер, вследствие которого совершенно другой ряд законов получил бы значение аксиом, эти законы должны быть рассматриваемы как основанные на убеждениях, выведенных из наблюдения и опыта, а не из интуитивного восприятия’. Это не только показывает, что слово ‘аксиома’ в предыдущем замечании употреблено в смысле, не исключающем индуктивного его происхождения, но и вызывает с нашей стороны по отношению к м-ру Спенсеру признательность за открытие им наиболее ясного и авторитетного выражения неодобрения его взгляда на природу законов движения’. Разберем это ‘авторитетное выражение’. Оно заключает в себе различные поразительные недоумения, разрешение которых читатель найдет, вероятно, небезынтересным. Посмотрим прежде всего, что подразумевается под выражением, что ‘свойства материи могли иметь такой характер, вследствие которого значение аксиом получило бы совершенно другой ряд законов’. Я не хочу останавливаться на вопросе о том, поскольку может быть мыслима материя, обладающая свойствами, по существу не сходными с теми, какие она имеет ныне, хотя такой вопрос, приводя к заключению, что никакое подобное представление невозможно, показал бы, что это положение просто один набор слов. Достаточно будет, если я рассмотрю смысл предложения: ‘свойства материи могли быть* иными. Представляет ли оно истину, установленную опытным путем? Если так, то я предлагаю проф. Тэту описать эти опыты. Или же это — интуиция? Но в таком случае здесь рядом с сомнением в справедливости интуитивного взгляда на вещи, каковы они суть, стоит доверие к интуитивному взгляду на вещи, каковы они не суть. Не гипотеза ли это? Если это так, то здесь подразумевается, что познание, отрицание которого представляется немыслимым (а таковы все аксиомы), может быть по дорвано выводом из того, что представляет вовсе не сознание, а лишь простое предположение. Признает ли критик, что ни один вывод не может иметь большей основательности, чем те первые посылки, из которых он исходит? Или он хочет сказать, что достоверность познаний возрастает пропорционально их способности быть доказанными? Каков бы ни был его ответ, я все-таки буду считать бесспорным, что никакое заключение не может иметь более высокой гарантии, чем те посылки, из которых оно выведено, хотя и может иметь низшую по сравнению с ними. Но элементы предложения, которое мы разбираем, таковы: так как ‘свойства материи могли иметь такой характер, вследствие которого значение аксиом получил бы совершенно другой ряд законов’, (то и) ‘эти законы (действующие теперь) должны быть рассматриваемы как основанные… не на интуитивном познании’: т. е. интуиция, при помощи которой эти законы познаны, не должна считаться авторитетной. Здесь в качестве посылки фигурирует познание того, что свойства материи могли быть другие, а вывод заключается в том, что наша интуиция по отношению к существующим свойствам материи — сомнительна. Следовательно, если этот вывод правилен, то он правилен лишь потому, что познание или интуиция того, что могло быть, более достоверно, чем познание или интуиция того, что есть! Скептицизм по отношению к познаниям сознания о вещах, каковы они суть, основывается на вере в показание сознания о вещах, каковы они не суть!
Я продолжаю утверждать, что ‘это авторитетное выражение неодобрения’, которое должно было заставить меня замолчать, оставило бы совершенно непоколебленным реальный вывод даже в том случае, если бы оно было настолько же основательно, насколько оно в действительности ложно. Я уже указывал, что отрицание проф. Тэгом возможности достижения априорным путем физических истин опровергается его собственным объяснением физических аксиом. Но от ответа на возникающий отсюда вопрос наш критик уклоняется. А вместо него подставляет другой, только что рассмотренный мною. Но теперь я снова возвращаюсь к обойденному им вопросу.
В приведенном мною месте проф. Тэт, говоря о физических ‘аксиомах’, замечает, что надлежащее знакомство с физическими явлениями дает возможность видеть ‘с первого взгляда их необходимую истинность’. Эти последние слова, выражающие его взгляд на аксиомы, содержат вместе с тем в себе и общее понятие об аксиомах. Аксиома определяется тут как ‘очевидная истина’ или истина, очевидная с первого взгляда-, другое определение ее гласит — что аксиома есть ‘истина, настолько с первого взгляда очевидная, что никакой процесс, ни мыслительный, ни демонстративный, не может сделать ее более ясной’. Я утверждаю, что проф. Тэт, приходя таким образом к определению физических аксиом, тождественному с тем, которое дается математическим аксиомам, молчаливо признает, что они имеют один и тот же априорный характер, далее я утверждаю, что та природа, которую он приписывает физическим аксиомам, ни в каком случае не может быть приобретена путем опыта или наблюдения в течение жизни одного индивидуума. Если аксиомы суть такие истины, несомненность которых очевидна с первого взгляда, то тем самым они являются такими истинами, отрицание которых немыслимо, и естественный контраст между ними и истинами, установленными индивидуальным опытом, заключается в том, что последние никогда не становятся такими истинами, чтобы отрицание их стало немыслимым, как бы ни были многочисленны сами индивидуальные опыты. Тысячи раз слышал охотник звук, следующий за выстрелом из ружья, и тем не менее он может себе представить этот выстрел беззвучным, а бесчисленные ежедневные опыты над горением угля дают ему возможность представить себе уголь невоспламеняющимся. Таким образом, ‘убеждения, выведенные из наблюдения и опыта’ в течение индивидуальной жизни, никогда не могут приобрести того характера, который проф. Тэт признает за физическими аксиомами, — другими словами, физические аксиомы не могут быть результатами личного наблюдения и опыта. Итак, применяя здесь слова критика к нему же самому, я ‘сомневаюсь, чтобы мы встретили у него ту цитату’, на которую он обращает мое внимание, если бы он лучше изучил предмет, и он ‘заслуживает нашей признательности за то открытие’ выражения, служащего для уяснения несостоятельности доктрины, которую он излагает так догматически.
Обращаюсь теперь к тому, что мой критик высказывает по поводу специальных аргументов, которыми я пользовался для доказательства того, что первый закон движения не может быть доказан экспериментальным путем. После простого изложения моих положений он говорит:
‘Мы не считаем нужным останавливаться на в высшей степени неверном характере этих положений, мы намерены только обратить внимание. Наших читателей на получающийся отсюда вывод. Есть ли это действительно опровержение невозможности индуктивного доказательства? Мы полагаем, что каждый сколько-нибудь образованный человек поймет, что доказательство какого-нибудь научного закона заключается в показании того, что, приняв этот закон за истину, мы можем объяснить наблюдаемые явления’. Критик, вероятно, предполагает, что читатель сделает из этого такое заключение, что он легко мог бы, если бы захотел, привести эти положения. Но людьми науки подобное развязное обращение с чужими аргументами будет, может быть, приписано совершенно другой причине. И я скажу ему, какие я имею основания так думать. Эти аргументы просмотрены одним из наиболее выдающихся физиков и одним особенно уважаемым математиком и вызывали полное их одобрение, после того другой математик, занимающий одно из первых мест в своей науке, высказал по этому поводу косвенное согласие, так как сказал, что первый закон движения не может быть доказан земными наблюдениями (это в значительной степени представляет то же самое, что я старался показать в тех параграфах, на которые мой критик взглянул так презрительно). Но наибольшего внимания заслуживает его последнее замечание относительно того, что, по его мнению, понятно ‘всякому сколько-нибудь образованному человеку’. В нем он употребляет слово закон — слово, которое по своему условно широкому значению необыкновенно удобно для его целей. Но мы говорим здесь о физических аксиомах, и вопрос заключается в том, насколько подтверждение физической аксиомы заключается в показании того, что, признав ее за истину, мы можем объяснить наблюдаемые явления. Если это верно, то тогда исчезает всякое различие между гипотезой и аксиомой. Математические аксиомы, для которых не существует никакого другого определения, кроме того, которое проф. Тэт дает физическим аксиомам, должны быть отнесены к той же категории. Вследствие сего мы обязаны признать, что наше право утверждать, что ‘величины, равные порознь одной и той же третьей, равны между собою’, заключается в наблюдениях наших над истинностью геометрических и других предложений, которые могут быть выведены как из этой, так и из связанных с нею аксиом, заметим — в наблюдениях над истинностью, ибо вся совокупность дедукций не дает ни одного из искомых удостоверений раньше, чем эти дедукции сами не будут проверены измерением. Когда мы построим на трех сторонах прямоугольного треугольника квадраты, вырежем их из бумаги и сравним их между собою, то найдем, что квадрат гипотенузы равен квадратам обоих катетов, и тогда мы будем иметь факт, который в соединении с другими подобным же образом установленными фактами даст нам право утверждать, что две величины, равные одной и той же третьей, равны между собой! Даже и в таком виде этот вывод вряд ли, как я думаю, будет охотно принят, но его несостоятельность, как мы увидим, станет еще более очевидной, если довести анализ до конца.
Продолжая свою аргументацию в пользу того, что законы движения не имеют априорной основы, критик говорит:
‘М-р Спенсер утверждает, что Ньютон не привел доказательства законов движения. Между тем все его сочинение Principia, представляет из себя такое доказательство и тот факт, что законы эти, будучи рассматриваемы в виде системы, объясняют лунные и планетные движения, составляет ту основу, на которой они главным образом покоятся поныне’. Отмечу прежде всего, что здесь, как и выше, критик преувеличивает, выдвигая новый вопрос. Я вовсе не спрашивал, что он думает о Principia и о доказательстве законов движения посредством этого труда, не спрашивал я также и того, признается ли в настоящее время, что верность этих законов основывается главным образом на доказательстве, представляемом Солнечной системой. Я спрашивал лишь, что именно думал Ньютон. Мнение, что второй закон движения познаваем априорным путем, критик представил как слишком нелепое для того, чтобы даже я мог открыто его высказать. Я возразил на это, что если Ньютон открыто высказывает его как аксиому и не приводит в подтверждение его никаких доказательств, то, следовательно, он ясно выражает тут то, что косвенно вытекает из моих рассуждений и за что критик порицает меня. Ввиду этого я предложил ему высказаться, что он думает о Ньютоне. Вместо того чтобы ответить на этот вопрос, он сообщает мне свое мнение, что достоверность законов движения доказывается истинностью выведенных из них Principia. Но об этом после, теперь же я намерен показать, что Ньютон этого вовсе и не говорит, а, напротив, дает всяческие указания на возможность противоположного вывода. Он не называет законов движения ‘гипотезами’, он называет их ‘аксиомами’. Он не говорит, что предполагает их временно достоверными и что признание их действительной достоверности будет зависеть от астрономически доказанной истинности дедукций. Он излагает их именно так, как излагаются математические аксиомы, — устанавливает их как истины, которые должны быть приняты априорно и из которых вытекают неоспоримые выводы. И хотя рецензент считает это положение не выдерживающим критики, я очень охотно присоединяюсь к Ньютону в признании его незыблемым (если только могу так выразиться), не умаляя значения суждения моего критика. Показав, что он уклонился от поставленного мною вопроса, как неудобного для него, я перехожу к тому вопросу, которым он его заменил. Я воспользуюсь для этого сначала методом чистой логики и затем уже перейду к тому методу, который может быть назван почерпнутым из трансцендентальной логики. Для того чтобы установить истинность допущенного положения путем доказательства достоверности выведенных из него дедукций, нужно, чтобы истинность дедукций была доказана каким-нибудь путем, не предполагающим прямо или косвенно истинности допущенного предложения. Если, исходя из Евклидовых аксиом, мы выведем истины, что ‘вписанный угол, опирающийся на диаметр, есть прямой угол’ и что ‘сумма’ противоположных углов всякого четырехугольника, вписанного в круг, равняется ‘двум прямым углам’ и т. д., и если в силу того, что эти предложения верны, мы признаем, что и аксиомы верны, то будем виновны в petitio principii. Я не только думаю, что если эти различные предложения будут признаны достоверными в силу приведенных доказательств, то рассуждение это будет вращаться в круге, по той причине, что доказательства его уже предполагают эти аксиомы, я иду в этом отношении гораздо дальше, — я думаю, что всякое предполагаемое опытное доказательство этих предложений посредством изменения уже само по себе предполагает, что аксиомы должны подтвердиться. Ибо даже тогда, когда опытное доказательство заключается в показании того, что две линии, признаваемые разумом за равные, равны при исследовании их в познании, уже тогда предполагается существование аксиомы, что две величины, равные порознь одной и той же, третьей, равны между собою. Равенство двух линий может быть установлено только путем перенесения с одной на другую какой-нибудь меры (подвижной линейки с делениями или раздвинутых известным образом ножек циркуля) при одновременном предположении, что эти две линии равны потому, что каждая из них порознь равна этой мере. Следовательно, конечные математические истины не могут быть установлены путем какого-нибудь опытного доказательства достоверности выведенных из них дедукций, если только это предполагаемое опытное доказательство имеет своей исходной точкой их достоверность. То же самое относится и к конечным физическим истинам, ибо доказательства этих истин, подтверждающие их a posteriori, имеют недостаток, совершенно тождественный с только что указанным мною. Всякое представляемое астрономией доказательство достоверности аксиомы, называемой ‘законами движения’, сводится к оправдавшемуся предвидению, что известное небесное тело (или тела) будет видимо на небе в определенное время и в определенном месте (или местах). Между тем день, час и минута этого поверочного наблюдения могут быть определены только в том предположении, что движение Земли по ее орбите и ее движение вокруг своей оси продолжает быть неизменным. Отметим в этом случае параллелизм. Человек, который вздумал бы отрицать, что две величины, равные порознь одной и той же третьей, равны между собою, никогда не мог бы убедиться в этом из доказательств истинности выведенных отсюда положений, если только процесс проверки в каждом отдельном случае предполагает именно то, что он отрицает. Точно так же и тот, кто отказался бы признать, что движение, не встречающее препятствий, продолжается по той же прямой линии и с той же скоростью, не убедился бы в этом посредством исполнения какого-нибудь астрономического предсказания, потому что мог бы сказать, что как положение наблюдателя в пространстве, так и место события во времени подтверждаются только в том случае, если перемещение и вращение земного шара остаются неизменными, а это-то как раз он и подвергает сомнению. Понятно, что такой скептик мог бы возразить, что видимое исполнение предсказания, например прохождения Венеры, может быть вызвано различными комбинациями изменяющихся положений Венеры, Земли и наблюдателя на Земле. Появление этой планеты может быть признано предусмотренным и в том случае, когда она в действительности находится в каком-нибудь другом месте, а вовсе не в заранее определенном, для этого нужно только, чтобы и Земля была в каком-нибудь другом месте, и положение наблюдателя на Земле было иное. И если первый закон движения не предполагается, то должно быть признано, что Земля и наблюдатель могут в предсказанное время занимать другие места, предполагая, что при отсутствии первого закона это предсказанное время может быть установлено, что, однако, невозможно. Таким образом процесс проверки неизбежно разрешает вопрос бездоказательно. Бесспорно, что полное соответствие всех астрономических наблюдений со всеми дедукциями ‘законов движения’ придает последовательность всей этой группе интуиции и представлений и придает, таким образом, всему их агрегату такую достоверность, которой он бы не имел, если бы некоторые из них находились в противоречии с остальными. Но из этого еще не следует, что астрономические наблюдения могут служить проверкой для каждого отдельного предположения из всей одновременно возникающей массы их. Я не стану останавливаться на том факте, что процесс проверки предполагает состоятельность тех предположений, из которых вытекают рассуждения, ибо это могло бы вызвать возражение, что состоятельность их должна быть доказана помимо астрономии. Не стану я также настаивать и на том, что предположения, лежащие в основе математических выводов, геометрических и числовых, подразумеваются, коль скоро о них можно сказать, что они подтверждаются, каждое в отдельности, нашим земным опытом. Но, оставляя без внимания все остальное, как уже признанное, достаточно будет отметить, что при всех астрономических предсказаниях и три закона движения, и закон тяготения — все уже предполагаются, и признавать, что первый закон доказывается исполнением предсказания, возможно только при условии признания достоверности двух других законов движения и закона тяготения, а затем неисполнение предсказания не могло бы служить опровержением первого закона, так как ошибка могла бы заключаться в одном из трех остальных предположений. То же самое можно сказать и о втором законе: астрономическое доказательство его зависит от истинности соединенных с ним предположений. Таким образом, соответственные гарантии предположений А, В, С и D таковы, что признания А, В и С достоверными доказывает верность D, в свою очередь, D, будучи признан таким образом верным, удостоверяет, вместе с С и В, верность А и т. д. В результате получается, что все верно, если каждое из них в отдельности верно, но если одно из них ложно, то оно может подорвать значение остальных трех, хотя бы они в действительности и были верны. Следовательно, ясно, что астрономические предсказания и наблюдения никогда не могут служить сами по себе проверкой ни для одной из первоначальных посылок. Они могут подтвердить лишь весь в совокупности агрегат этих посылок, математических и физических, в соединении со всем агрегатом мыслительных процессов, приводящих от посылок к заключениям.
Возвращусь теперь к ‘мысли’ критика, выраженной им в обычной форме, ‘что каждый сколько-нибудь образованный человек понимает, что доказательство какого-нибудь научного закона заключается в показании того, что, приняв его за истину, мы можем объяснить наблюдаемые явления’. Рассмотрев примененную критиком теорию доказательств с точки зрения чистой логики, я приступаю теперь к рассмотрению ее с точки зрения трансцендентальной логики, примененной мною. Тут мне уже приходится обвинить критика или в незнании, или же в намеренном игнорировании основной доктрины той философской системы, которую он берется критиковать, — доктрины, изложенной даже не в тех четырех томах, в которые он, по-видимому, вовсе и не заглядывал, а в том именно одном томе, с которым он отчасти имел дело. Ибо принцип, который он из уважения к научным теориям приводит в назидание мне, есть именно тот самый принцип, который я в Основных началах изложил относительно всяких теорий вообще. В главе о ‘Данных философии’, где я исследую законность наших способов действия и где я указываю, что существуют известные конечные понятия, без которых разум так же мало может функционировать, ‘как организм без помощи своих членов’, я рассматриваю также вопрос о том, каким образом может быть доказана их действительность или их несостоятельность, и продолжаю излагать свои возражения в таких словах:
‘Те из них, которые имеют жизненное значение или не могут быть отделены от других без уничтожения мышления, должны быть временно принимаемы за истинные… причем предоставляется предположению об их неоспоримости подтвердиться их результатами’.
‘П. 40. Каким образом может оно подтвердиться результатами? Так же, как подтверждается всякое другое предположение, — путем удостоверения в том, что все вытекающие из него выводы соответствуют непосредственно наблюдаемым фактам путем доказательства согласия между теми опытами, к предположению которых оно нас приводит, и действительными опытами. Другого способа убедиться в основательности нашего взгляда, кроме доказательства его соответствия со всеми другими нашими взглядами, не существует’.
Придерживаясь открыто и строго этого принципа, я далее перехожу в указанном месте исследованию того, что составляет основной процесс мысли, которым определяется эта связь и что является основным продуктом мысли, произведенной этим процессом. Я доказываю, что этот основной продукт есть сосуществование субъекта и объекта, и затем, представив это как постулат, который должен быть подтвержден впоследствии полным соответствием своим со всеми результатами опыта прямого или косвенного’, я далее говорю, что ‘две группы, заключающие в себе я и не-я, могут быть подразделены на некоторые еще более общие виды, реальность которых как наука, так и здравый смысл ежеминутно предполагают’. Но это еще не все. Предположив таким образом, только временно, эту глубочайшую из всех интуиции, далеко превышающую в смысле очевидности любую аксиому, и приведя целый ряд дедукций, наполняющих четыре тома, я намеренно вернулся к первоначальному предположению (Основания психологии, п. 386). Приведя опять то место, в котором изложен этот принцип, и напомнив читателю, что выведенные дедукции найдены в полном между собою соответствии, я указал, что остается еще установить, действительно ли это первоначальное предположение соответствует всем этим дедукциям, и затем, на протяжении 18 глав, старался показать это соответствие. И имея перед собою те тома, в которых этот принцип разработан с ясностью и обстоятельностью, не имеющими, как мне кажется, себе равных, критик излагает, в мое назидание, этот принцип, столь, по его мнению, ‘ясный для всякого сколько-нибудь образованного человека’. Он излагает его в применении к ограниченному числу воззрений, к которым этот принцип вовсе и не применим, и закрывает глаза на тот факт, что я открыто и систематически применял его по отношению ко всему агрегату наших воззрений (включая сюда и аксиомы), который он окончательно и подтверждает.
Затем я должен прибавить еще одно пояснительное положение, в котором не было бы надобности, если бы рецензент прочел то, что он так критикует. Его аргумент исходит каждый раз из предположения, что я считаю априорные истины, как это бывало в старину, за истины, независимые от опыта, и он всего более подразумевает это там, где ‘надеется’, что ‘нападает на одну из последних попыток вывести законы природы из нашего внутреннего сознания’. Очевидно, что основной тезис одного из тех сочинений, которые он будто бы разбирает, совершенно неизвестен ему, именно — что формы мысли, а следовательно, и интуиции, в них заключающиеся, вытекают исключительно из результатов опыта, произведенного нами самими и унаследованного нами. Имея перед собой мои Основания психологии, он не только как будто не замечает, что они заключают в себе эту доктрину, но, несмотря на то что эта доктрина в первом издании, появившемся около двадцати лет тому назад, получила вообще значительное распространение, он как будто никогда о ней и не слыхивал. Смысл этой доктрины заключается не в том, ‘что законы природы’ могут быть выведены из ‘нашего внутреннего сознания’, а в том, что наше сознание имеет предустановленное соответствие с теми из этих законов (простыми, постоянно существующими и никогда не отрицавшимися), которые запечатлевались в нашей нервной системе в течение действительно бесконечного опыта предков. Если бы он потрудился ознакомиться с этой доктриной, то он узнал бы, что интуиции аксиом рассматриваются мною как существующие по наследству в мозге в скрытом состоянии, подобно тому как телесные рефлекторные действия существуют по наследству в скрытом состоянии в нервных центрах низшего порядка, что подобные не явные, а скрытые интуиции становятся потенциально более отчетливыми вследствие большей определенности структуры, обусловливаемой нашими индивидуальными действиями и культурой, и наконец, что таким образом аксиомы, имеющие вполне апостериорный характер для целого поколения, — для отдельного индивидуума имеют характер таких истин, которые, будучи по существу своему априорными, являются совершенно апостериорными. Он узнал бы также, что так как в продолжение процесса эволюции мысль становится все более и более соответствующей предметам и такое соответствие, достаточно полное по сравнению с простыми, всегда существующими и неизменными отношениями, каковы, например, отношения пространства, представляет значительный шаг вперед по сравнению с первоначальными динамическими отношениями, то утверждение, что вытекающие отсюда интуиции авторитетны, есть утверждение того, что простейшие однообразные явления природы, изученные в течение неизмеримого ряда истекших лет, нам лучше известны, чем те, которые познаны опытом в течение только индивидуальной жизни. Но так как все эти мысли, очевидно, не дошли до моего критика, то моя вера в эти первоначальные интуиции представляется ему аналогичной с той верой, которую последователи Птолемея питали к своим фантазиям о совершенстве!
До сих пор моими главными антагонистами, правда пассивными, а не активными, были проф. Тэт и, пожалуй, сэр В. Томсон, в качестве его сотрудника по вышеозначенному труду, направленному против меня, т. е. люди с известным положением в науке, последний из них даже с всесветной известностью математика и физика. И я занимался с некоторой обстоятельностью рассмотрением возбужденных вопросов частью потому, что мнения таких людей заслуживают полного внимания, частью же еще и потому, что вопрос о происхождении и последующем подтверждении физических аксиом имеет общий и неизменный интерес. Что же касается до того критика, который, цитируя против меня эти авторитеты, придал таким путем некоторым своим замечаниям значение, которого они без этого не имели бы, то мне сравнительно с тем, что я высказал по поводу других его замечаний, приходится покончить с ним в коротких словах. Вследствие причин, уже указанных выше с достаточной ясностью, я не коснулся было многих его положений, на этом основании он приводит их еще раз, в качестве неопровержимых. Добавлю здесь только самое необходимое, чтобы показать всю неосновательность его претензий.
Нет никакой надобности долго останавливаться на мнении рецензента о метафизическом характере положений, которые мы признаем за физические. Свой отчет о моем изложении ‘конечных научных идей’ он заключает следующими обращенными ко мне словами: ‘Он претендует ни более ни менее как доказать, что все наши основные понятия непостижимы’. Понимает ли критик, что он разумеет здесь под непостижимым понятием, я не могу сказать. Достаточно будет заметить, что я вовсе не покушался на совершение такого удивительного подвига, я пытался только показать, что объективные действия вместе с их объективными формами непостижимы для нас, — что те символические представления, которые мы имеем о них и которыми должны пользоваться, не похожи на реальные, как это доказывается теми противоречиями, которые обнаруживаются между ними при окончательном их анализе. Но положение, что объективное бытие не может быть выражено в терминах субъективного бытия, представляется критику совершенно равносильным выражению: ‘наши основные понятия’ (субъективные продукты) ‘непостижимы’ (не могут быть созданы субъективными процессами)! Указывая на это как на образец, по которому можно судить о его способности обсуждать эти конечные вопросы, я оставляю в стороне его физико-метафизические замечания и перехожу прямо к тем, которые вследствие его специального образования могли бы быть более достойными внимания.
Приводя одно место, касающееся того закона, что ‘все центральные силы изменяются обратно пропорционально квадрату расстояния от центра’, он осмеивает утверждение, что ‘это — закон не только эмпирический, что он может быть математически выведен из отношений пространства, что это закон, отрицание которого немыслимо’.
Может ли это положение быть вполне доказано или нет, — во всяком случае, оно вовсе не представляет собою такой нелепости, как это кажется критику. Когда он ставит вопрос: ‘Откуда м-р Спенсер это берет?’ — он заставляет подозревать, что его мышление не отличается большой смелостью. Ему, по-видимому, не приходило никогда в голову, что если лучи, подобные, например, световым, испускаются по прямым линиям из какого-нибудь центра, то число их, падающее на всякую данную площадь сферы, описанной из этого центра, будет уменьшаться в квадрате по мере увеличения расстояния, так как площади кругов изменяются пропорционально квадратам их радиусов. Ибо, если бы это ему пришло в голову, то он не спрашивал бы, откуда я взял этот вывод, настолько простой, что он естественно должен представляться всякому, чьи мысли идут далее школьной геометрии { Что не я один придерживаюсь этого взгляда, доказывается даже в эту минуту, когда я пишу это, только что вышедшим трудом проф. Джевонса ‘Основы науки. Трактат о логике и о научном методе’. На стр. 141 этого сочинения проф. Джевонс говорит по поводу закона изменения притягательной силы, что ‘он несомненно связан в этом отношении с первичными свойствами пространства’.}. Если критик вздумает далее спросить, откуда я взял заключающееся в этих словах предположение, что центральные силы действуют только по прямым линиям, я скажу ему, что это предположение доказывается так же, как и первая аксиома Ньютона, что движущееся тело продолжает двигаться по прямой линии, пока не встретит какого-либо препятствия. Ибо для того, чтобы сила, проявляющаяся по направлению от одного центра к другому, стала действовать по кривой линии, нужно непременно предположить какую-нибудь другую силу, осложняющую прямое действие первой силы. И даже если бы действительно возможно было предположить, что какая-нибудь центральная сила действует не по прямым линиям, то в среднем распределение ее действия на внутреннюю поверхность окружающей сферы все же следовало бы этому же самому закону. Таким образом, будет ли этот закон признан по априорным основаниям или же нет, в обоих случаях приписываемая мне нелепость, относительно выяснения существования этих априорных оснований, не так уж очевидна. Далее по поводу этого моего положения критик говорит:
‘Это знание значительно превышает знание того, кто открыл великий закон притяжения и пришел к этой мысли не путем рассуждений об отношениях пространства, но путем наблюдений над движением планет и кто так далек был от уверенности в том, что его великое открытие есть очевидная истина, выразив это в словах ‘отрицание его немыслимо’, — что на самом деле временно отказался от него потому, что (вследствие ошибки в определении диаметра Земли) оно, казалось, не вполне объясняло движение Луны’.
Что касается первых строк этого замечания, то на них я отвечу просто одним отрицанием, а также утверждением, что ни Ньютоновы ‘наблюдения над движениями планет’, ни подобные же наблюдения, произведенные всеми астрономами по все времена, не могли бы породить ‘великого закона притяжения’. Наоборот, я утверждаю, что когда критик говорит, как это явствует из сих слов, что у Ньютона не было предварительной гипотезы относительно причины движения планет, то он (критик) не только выходит за пределы своих возможных познаний, но и утверждает прямо невозможное, как это могло бы показать ему самое поверхностное знакомство с процессом открытия Ньютона. Без предварительного предположения, что тут действует притягательная сила, изменяющаяся обратно пропорционально квадрату расстояния, невозможно было самое сравнение наблюдений, которое привело к установлению закона тяготения. Что же касается до второй части замечания, в которой критик сообщает, в назидание мне, что Ньютон ‘на самом деле отказался временно от своей гипотезы потому, что она не давала надлежащих результатов’, я должен сказать ему, что в одной из первых книжек того самого журнала, в котором напечатана его статья { См. опыт Генезис науки в ‘British Quarterly Review’, июль 1854, стр. 127.}, я привел этот факт (и в тех же самых выражениях) еще тогда, когда он учился в школе или, может быть, даже прежде, чем поступил туда { Я говорю это не наобум Критик, старавшийся скорее обнаружить свою личность, чем скрыть ее, получил свою ученую степень в 1868 г.}. Затем скажу еще, что этот факт не имеет здесь значения и что Ньютон, считавший, вероятно, необходимым следствием геометрических законов, что центральные силы изменяются обратно пропорционально квадратам расстояний, не считал необходимым выводом из какого бы то ни было закона, геометрического или динамического, существование такой силы, посредством которой небесные тела оказывают друг на друга взаимное воздействие, и потому несомненно видел, что учение о тяготении не имеет априорного подтверждения. Между тем критик, в своем стремлении заменить мои ‘смутные понятия’ своими ясными, хочет, чтобы я отождествил оба положения, — как то, что центральные силы изменяются обратно пропорционально квадратам расстояний, так и то, что существует космическая притягательная сила, изменяющаяся обратно пропорционально квадратам расстояний. Но я отказываюсь от этого отождествления и подозреваю, что Ньютон признавал между ними значительную разницу. Наконец, помимо всего сказанного, замечу еще, что, если бы Ньютон считал существование притягательной силы на расстоянии за априорную истину, так же как и закон изменения такой силы, коль скоро она существует, он все же, понятным образом, поколебался бы выступить на защиту тяготения и его законов, если бы нашел, что его выводы не согласуются с фактами. Предполагать иное — значило бы приписывать ему опрометчивость, не свойственную дисциплинированному человеку науки.
Таковы критические качества моего рецензента, столь разнообразно проявившиеся на пространстве одного замечания. Он совершенно ошибочно предполагает, что и одни наблюдения, без содействия гипотез, могут приводить к физическим открытиям. Он, по-видимому, не знает, что на априорных основаниях закон обратных квадратов предполагался еще до Ньютона, как закон какой-то космической силы. Он утверждает, не имея на это ни малейшего права, что никакое подобное априорное соображение не предшествовало в уме Ньютона его наблюдениям и вычислениям. Он смешивает закон изменения силы с существованием самой силы, изменяющейся согласно этому закону, и заключает, что Ньютон не мог иметь априорного понятия о законе изменения, потому что он ничего не говорит о существовании силы, изменяющейся согласно этому закону вопреки очевидности, представлявшейся ему в то время! Теперь, когда я, с подобными результатами, покончил с разбором первого его критического замечания, читатель, конечно, не потребует от меня, чтобы я стал тратить время на подобный же разбор и в том же порядке всего остального, да и сам не захочет терять время на чтение этого разбора. Для доказательства полной несостоятельности критика к исполнению предпринятой им задачи достаточно будет привести здесь еще одну или две иллюстрации того духа, который побуждает его взводить серьезные обвинения по самым пустым основаниям и игнорировать очевидное, если только оно находится в противоречии с его собственными объяснениями. На основании того, что я говорю об уравновешенной системе, подобной той, которая составляется из Солнца и планет, как об обладающей той особенностью, что в то время, как составляющие ее члены имеют свои относительные движения, система, в целом, движений не имеет, он не колеблясь предполагает с моей стороны незнание того, что в системе, состоящей из членов, движения которых не уравновешены, центр тяготения остается постоянным. Он обвиняет меня в незнании общего принципа динамики единственно вследствие того, что я употребил слово ‘особенность’ в том смысле, какой оно имеет в разговорной речи, вместо того чтобы выбрать слово (хотя совершенно подходящего и не существует), свободное от представления об исключительности. Если бы критик вздумал утверждать, что самомнение составляет ‘особенность’ критиков, и я, вследствие этого, обвинил бы его в совершенном незнании людей, из которых многие и помимо критиков одарены самомнением, он мог бы по справедливости сказать, что мое заключение слишком обширно для такой незначительной посылки.
К приведенному примеру натяжки, допущенной в доказательствах, прибавлю еще пример, похожий на намеренное извращение. Из одной моей статьи (не из числа тех, которые он, по его словам, рассматривал) он приводит, для подкрепления своих нападок, странную ошибку, в которой всякий добросовестный читатель усмотрел бы и без всякого расследования простой недосмотр. В положении, верном относительно единичного тела, находящегося под влиянием притягательной силы, я нечаянно употребил множественное число, занятый всецело другой стороной вопроса, я не заметил очевидного факта, что по отношению к нескольким телам это положение перестает быть верным. Между тем критику ведь небезызвестны различные, встречающиеся в работах, которые он имел перед собой, доказательства того, что я не мог в действительности думать так, как там сказано, помимо этого, он игнорирует прямое противоречие между тем параграфом, из которого он взял свою ссылку, с параграфом, непосредственно следующим за ним. Таким образом, вопрос обстоит так: на двух смежных страницах я высказал два противоположных положения, и при этом нет никакой возможности предположить, чтобы я признавал их оба. Одно из них правильно, но критик полагает, что его-то я и не признаю. Другое — явно неверно, и его-то критик считает моим действительным мнением. Почему именно он остановился на таком выборе, станет ясно для всякого, кто прочитает его критику.
Если бы даже его суждения отличались большей авторитетностью, чем допускает его репутация как математика, то и тогда этой краткой характеристики было бы, я думаю, совершенно достаточно для него. Может быть даже, что я, оспаривая предположение, не отвечал на его доводы, потому что они неопровержимы, и приписал им незаслуженное значение. Что касается до остального, то, предполагая, что ценность его соответствует ценности того, что было приведено выше в виде образца, я предоставляю желающим искать ответ на него в тех самых моих работах, против которых оно направлено.
На этом я и кончаю. Служа, как я думаю, более серьезной цели уяснения отношений между физическими аксиомами и физическими знаниями, предшествующие страницы попутно оправдывают мое мнение о том, что обвинения критиком меня в ошибочных суждениях и незнакомстве с природой доказательства обращаются против него самого. Когда он с такой самоуверенной манерой берется поучать меня относительно природы доказательства наших научных выводов, совершенно игнорируя заключающееся в моих Основаниях психологии исследование об относительной ценности непосредственных интуиции и сознательных выводов, он, очевидно, дает достаточно пищи сарказму. А когда он приводит, для подтверждения наших взглядов, такой основный принцип, который я установил в ‘Системе синтетической философии’ даже с большей ясностью, чем это было сделано в каком-либо другом сочинении, и излагает его в назидание мне, как нечто ‘ясное для всякого сколько-нибудь образованного человека’, я не нахожу для его поступка подходящего имени в том словаре, который я позволю себе употреблять. Что он в некоторых случаях обнаружил желание найти обвинения, основываясь на извращенных, не без известной преднамеренности, толкованиях, было уже указано выше, как было указано и то, что в других случаях его собственное неумение разобраться в чужих мнениях заставляло его приписывать мне взгляды, очевидно не выдерживающие никакой критики. Кроме единственного случая, когда тезис, касательно столкновения тел, был высказан мною без необходимой оговорки, я не усматриваю, чтобы им были открыты у меня какие-либо ошибки, кроме ошибок, вызванных либо недосмотром, либо употреблением неподходящего выражения, либо, наконец, несовершенством изложения. Если он, не колеблясь, истолковывает эти ошибки в самую худую сторону, то это вовсе не потому, чтобы сам он был настолько точен, что иные толкования не приходят ему в голову, ибо сам он обнаруживает необыкновенную способность к оплошностям и имел, вероятно, достаточно случаев убедиться, как много могло бы ему повредить придирчивое толкование этих оплошностей. Человек, делающий в 23 выписках 15 ошибок — в виде пропущенных, прибавленных или замененных слов, — не должен бы нуждаться в напоминании, что подобные недосмотры могут заставить сильно подозревать его в очень худых намерениях. Человек, доказывающий свое понятие о точности изложения путем утверждения, что так как я заменяю слово ‘постоянство’ словом ‘сохранение’, то я, следовательно, отождествляю постоянство сипы с сохранением энергии, и затем, ставящий мне на счет все вытекающие отсюда несообразности, — человек, который, преследуя эту ошибку, смешивающий частный принцип с общим принципом, имеющимся здесь в виду, и который вследствие этого полагает, что будто бы более общий принцип заключается в более частном (стр. 481), который говорит о нашем ‘внутреннем сознании’ (стр. 488), утверждая, таким образом, что мы как будто бы имеем еще внешнее сознание, — который толкует о непостижимых понятиях, — такой человек уж, конечно, должен бы понимать, как легко неточные выражения могут быть превращены в доказательства нелепых мнений. Человек, который на пространстве немногих страниц делает такую массу промахов, кажется, должен бы живо сознавать, что если бы подобным образом был написан целый том, то он представил бы целую массу таких положений, из которых критик, одержимый тем же духом, что и он сам, был бы в состоянии извлечь целый ряд нелепостей, могущих доставить богатый материал для уснащения страниц разными оскорбительными словами.
(Письмо проф. Тэта по поводу предыдущих критических замечаний, напечатанное им в журнале ‘Nature’, вызвало целую полемику, помещавшуюся в этом журнале между 26 марта и 18 июля 1974 г. Частью для оправдания своих положений, частью же для выяснения природы и происхождения физических аксиом я присоединяю здесь некоторые места из этой переписки с кое-какими дополнительными объяснениями и замечаниями. Для ясности выставляю тезисы, которые я поддерживал.)

Тезисы

1. Если А производит В, то 2А произведут 2В. Такова чистая форма причинного отношения, рассматриваемого количественно, когда причины и следствия просты, т. е. когда они действуют без вмешательства других причин и не усложняются другими следствиями, всякий же раз, когда одновременно действуют две или более причины, невозможно определить отношение между смешанной причиной и смешанным следствием иначе как приняв, что между каждой кооперирующей причиной и ее отдельным следствием существует определенное количественное отношение.
2. Истина эта остается верной, какова бы ни была природа простых причин и простых следствий, и представляет собою априорное предположение, делаемое как при производстве каждого опыта, так и при рассуждении, которое от него отправляется. Каждый процесс взвешивания, каждый химический анализ, каждое физическое исследование основывается на этой истине, без какого-либо указания на нее, эта же самая истина предполагается и в том случае, когда большая и меньшая причины действуют совместно.
3. Когда А есть действующая сила, а В произведенное движение, тогда общая истина, что если А произведет В, то 2А произведут 2В, становится более специальной истиной, именуемой вторым законом движения.
Более пространственная формулировка этого закона у Ньютона такова: ‘Если какая-нибудь сила производит движение, то двойная сила произведет удвоенное движение, тройная сила — утроенное движение, — все равно, будут ли эти силы приложены одновременно и сразу или постепенно и последовательно’. Дальнейшая часть ее, утверждающая, что закон этот действует независимо от того, изменяются или нет направления этих сил, устанавливает пропорциональное отношение между каждой силой и вызванным ею движением, отношение, подобное тому, которое, как мы видели, неизменно предполагается между каждой причиной и ее отдельным следствием, когда действуют совместные причины.
4. Этот закон может быть доказан и без подробного обозначения тех способов, которыми предполагается измерить величину действующей силы и произведенное ею движение.
Ньютоново положение абстрактно. Предполагая применение правильных способов измерения, оно утверждает, что изменение движения (точно измеренное) пропорционально действующей силе (тоже точно измеренной).
5. Никакое апостериорное доказательство общей конечной физической истины (или той более специальной истины, которую она в себе заключает) невозможно, потому что эта истина лежит в основании всякого мыслимого процесса проверки.
Таковы тезисы, по освобождении их от всего затемняющего, которых я держусь и которые защищаю на нижеследующих страницах.

Приложение А

(Из журнала ‘Nature’ за апрель 1874 г.)

Отъезд из города заставил меня несколько запоздать с дальнейшими замечаниями, которые я намерен сделать по спорному вопросу о происхождении физических аксиом.
Та частная физическая аксиома, в связи с которой возбужден был общий вопрос, составляет второй закон движения. И мы читаем в Principia следующее:
‘Изменение движения всегда пропорционально действующей силе и происходит в направлении прямой линии, по которой эта сила действует’.
‘Если какая-нибудь сила производит движение, то двойная сила произведет удвоенное движение, тройная сила — утроенное движение, — все равно, будут ли эти силы действовать одновременно и сразу или постепенно и последовательно. И это движение (направляясь всегда по тому же пути, как и производящая его сила), — если тело двигалось ранее — или прибавляется к этому первоначальному его движению, или отнимается от него, смотря по тому, совпадают ли оба движения или же прямо противоположны одно другому, или же, наконец, если они действуют в косвенном направлении одно к другому, то образуют новое движение, составленное из направлений обоих’.
Так как этот закон, подобно всем остальным законам движения, называется аксиомой { Правда, что во времена Ньютона ‘аксиома’ не имела того строго определенною значения, которое она имеет теперь, но для моей аргументации достаточно и того, что, будучи поставлена без доказательств, как основа для физических дедукций, она занимает по отношению к ним совершенно то же самое положение, что и математическая аксиома по отношению к математическим дедукциям.} и относящийся к нему параграф есть только распространенное его толкование или новая формулировка в более конкретной форме, так как тут не приводятся ни факты, как основания индукции, ни какие-либо опыты, ее подтверждающие, и так как Ньютон затем прямо переходит к дедукции, — то заключение, что он рассматривает это как априорную истину, было совершенно законно. Я утверждал это на основании содержания самих Principia и, думаю, имел полное право предполагать, что отсюда надлежало выводить и саму природу законов движения, как ее понимал Ньютон. Приведенные критиком в ‘British Quarterly’ цитаты из переписки Ньютона, неизвестной мне до сих пор, доказывают, что Ньютон не так понимал их. Следовательно, таким образом, оказывается, что мой оппонент прав. Однако же я считаю нужным высказать здесь еще некоторые соображения по этому поводу.
1. Ясно, что заключающиеся в Principia положения не выражают взгляда Ньютона, иначе ему не было бы надобности объяснять их. Приведенные цитаты показывают, что он желал исключить эти основные истины из категории гипотез, которых он, по его словам, не строил, и для этого ему стало нужно точнее определить их.
2. Называя их ‘аксиомами’ и в то же время описывая их, как основания, ‘выведенные из явлений’, он обнаруживает, что придает слову ‘аксиома’ смысл, далеко не сходный с тем, который ему обыкновенно придается.
3. Далее, эти цитаты еще недостаточно подтверждают то положение, что достоверность законов движения доказывается истинностью Principia, ибо если исполнение астрономических предсказаний, основанных на Principia, принимается за доказательство, на которое они главным образом опираются и ‘доныне’, то, прежде чем они подтвердились бы подобным образом, они бесспорно представлялись бы гипотезами, а между тем Ньютон говорит, что они не гипотезы.
Мнение Ньютона об этом можно выяснить, не прибегая к его письмам: оно заключается в самих Principia. Именно примечание к VI выводу начинается у него так:
‘До сих пор я излагал те основания, которые были приняты математиками и подтверждены многочисленными опытами. Посредством двух первых законов и двух первых выводов Галилей открыл, что падение свободных тел всегда бывает равномерно ускоренным и что движение ядра совершается по параболе, опыт согласуется с тем и другим’ и т. д. Так как это место предшествует тем дедукциям, которые составляют Principia, то оно прежде всего убедительно доказывает, что Ньютон не думал, чтобы ‘все содержание Principia служило доказательством’ законов движения, хотя критик и утверждает это. Далее, в словах, напечатанных мною курсивом, Ньютон высказывает, что Галилей принимал эти законы движения если не как бездоказательные гипотезы (за которые, по его собственным словам, он и не считает их), то как априорные интуиции. Ибо предложение, которое подтверждается опытом и о котором говорится, что оно согласуется с опытом, должно было возникнуть прежде, чем могла произойти упомянутая проверка. А так как прежде, чем Галилей занялся своими опытами над падающими телами и ядрами, он не имел фактов, могущих послужить индуктивным базисом для второго закона движения, то закон этот и не мог быть установлен как таковой посредством индукции.
В заключение позволю себе прибавить к тому, что я имел сказать по этому досадному вопросу, еще один довод к тем, которые я уже привел выше в подтверждение того, что физические аксиомы не могут быть установлены экспериментальным путем. Убеждение в их экспериментальном происхождении основывается на молчаливом признании, что как опыты, так и выводы из них могут быть делаемы без предварительного постулирования каких-либо истин. Но при этом забывается о существовании целого ряда первичных концепций, без которых в физике не могло бы быть ни понятий, ни выводов, — первичных концепций, представляющих собою продукты более простых наблюдений, чем те, которые сопровождают сознательно веденные опыты. Оставляя в стороне все те дедукции, которые непосредственно нас не касаются, я приведу здесь лишь ту, которая имеет для нас непосредственное значение, — дедукцию о точном количественном отношении (пропорциональности) между причиной и следствием. Химики признают за истину, не требующую доказательств, положение, что если 2 объема водорода в соединении с 1 объемом кислорода дают известное количество воды, то 4 объема водорода в соединении с 2 объемами кислорода дадут двойное количество той же воды. Если кубический фут льда при 0o для превращения в жидкое состояние требует известного количества тепла, то считается несомненным, что тройное количество тепла превратит в жидкое состояние три кубических фута льда. То же самое применимо и по отношению к механическим силам, и предположение, что если единица силы, действуя в данном направлении, производит известный результат, то две единицы той же силы произведут удвоенный результат, принимается без всякого колебания за истину. Любой процесс измерения в каком-либо физическом опыте прямо предполагает это, как мы это видим в одном из наиболее простых опытов — в процессе взвешивания. Если известное, определенное по весу, количество металла вследствие притяжения Земли уравновешивается некоторым количеством какого-либо другого вещества, то в каждом акте взвешивания постулируется та истина, что всякое увеличение веса этого металла будет уравновешиваться увеличенным в одинаковой мере количеством того же вещества. Это значит, что каждая единица силы предполагается производящею известный эквивалент действия в том направлении, в каком она действует, а это есть не что иное, как предположение того, что второй закон движения выражает по отношению к действиям иного рода. ‘Если какая-либо сила производит движение, то удвоенная сила произведет двойное движение’ и т. д., и тогда в приложении к возникновению движений этот закон заключает в себе также утверждение того, что всякая другая сила, действуя в каком-либо другом направлении, произведет в означенном направлении соответственное движение. Таким образом, упомянутый закон является простым утверждением совершенной эквивалентности [или пропорциональности] между причинами и следствиями в известной отдельной категории явлений, тогда как физические опыты предполагают эту эквивалентность [или пропорциональность] между причинами и следствиями во всех вообще категориях явлений. Отсюда следует, что намерение доказать законы движения экспериментальным путем есть намерение доказать более широкое предположение, с целью оправдать более узкое, в нем заключающееся в таком виде, если определенные количественные отношения [пропорциональности] между причинами и следствиями по необходимости предполагаются a priori, то второй закон движения есть прямой непосредственный вывод из этого. Если не существует определенных количественных отношений [пропорциональности] между причинами и следствиями, то все заключения, выведенные из физических опытов, являются несостоятельными. И затем, при отсутствии такого априорного предположения об эквивалентности можно отвергать всякое количественное заключение из любого опыта и взамен признавать какое угодно другое количественное содержание в этом заключении { Приведенное письмо, написанное во время моего отсутствия по случаю праздника Пасхи, запоздало на целую неделю, будучи написано с некоторой поспешностью ряди предупреждения задержки его появления в печати еще на одну неделю, оно было просмотрено менее тщательно, чем следовало бы. Слова, помещенные в квадратных скобках, очевидно обусловливаемые ходом самого рассуждения и вставленные специально с целью сделать его более ясным, отсутствовали в письме при первоначальной его редакции.}

Герберт Спенсер.

Полное извращение вышеизложенного взгляда, допущенное одним новым противником, назвавшим себя ‘А senior Wrangler’ { Ученик, получивший первую награду по математике.}, вызвало со стороны Джемса Кольера, бывшего в то время моим секретарем, объяснительное письмо в мою защиту, помещенное в журнале ‘Nature’ 21 мая 1974 г., нижеследующие места извлечены из этого письма:
‘Мой ответ может быть позаимствован из одного опыта, описанного Спенсером в его Основаниях психологии (п. 468 прим.), где показывается, что когда мы одной рукой тянем другую, то в ощущении напряжения, вызванном в той руке, которую мы тянем, мы имеем меру противодействия, эквивалентного действию другой руки’.
‘Оба члена отношения между причиной и следствием в этом случае представляются сознанию как мышечные напряжения, которые являются для нас выражением силы вообще. В отсутствие движения они ощущаются нами как равные, поскольку ощущения могут служить мерой равенства, когда же в одной руке ощущается излишек напряжения, то другая делает попытки движения. Здесь, как и в приводимых далее примерах, отношение между причиной и следствием хотя и является численно неопределенным, но представляется определенным в том смысле, что всякое дальнейшее возрастание причин производит и дальнейшее возрастание следствий, а из этого и подобных ему опытов возникает и формируется идея о пропорциональных отношениях’.
‘Ребенок, запуская свои зубы в пишу, замечает, что чем сильнее он их нажимает, тем глубже они проникают в пищу, другими словами, что, чем больше употреблено им силы, тем больше получается и результат. Когда он разрывает зубами какой-нибудь предмет, то замечает, что, чем более он рвет, тем более предмет поддается его усилиям. Сжимая что-нибудь мягкое, например свое тело, свое платье или комок глины, он видит, что та часть или тот предмет, на который он давит, уступает этому давлению более или менее, соответственно количеству мышечного напряжения. Он может согнуть палку тем более, чем более употребит силы на это. Какой-нибудь упругий предмет, например, кусок резинки или катапульт, он может отбросить тем далее, чем сильнее он его натянет. Когда он старается толкнуть какое-либо маленькое тело, он встречает и ничтожное сопротивление, такой предмет легко приводится им в движение, но он замечает, что большой предмет представляет ему большее сопротивление и труднее приводится в движение. Совершенно тот же результат получается и тогда, когда он пытается поднять большое или маленькое тело или если он поднимает руку с захваченным предметом или без него. Он бросает камень, если тот легок, то небольшого усилия достаточно, чтобы отбросить его на значительное расстояние, если же тот очень тяжел, то и при большом усилии он отбрасывается только на маленькое расстояние. Точно так же, когда ребенок прыгает, то легкое усилие поднимает его на небольшую высоту, большое же усилие на большую. Дуя ртом, он видит, что может привести в движение мелкие предметы или возмутить поверхность молока в стакане медленно или быстро, в зависимости от силы своего выдыхания. То же самое и со звуком: при слабом напряжении голосовых органов он издает лишь шепот, при сильном он может испустить крик’.
‘Результаты всех таких опытов, запечатлеваясь, обобщаются в сознании в виде представления о пропорциональности между приложенной силой и полученным от нее действием, а из этого, сначала смутного, сознания и развивается аксиома полнейшей количественной эквивалентности отношений между причиной и следствием. Чтобы показать, как сильно, как непреложно становится это сознание, стоит лишь взять какого-нибудь мальчика и попробовать убедить его последовать одному из следующих советов: если он не может разорвать веревки, то пусть только возьмет ее вдвое, и тогда разорвет ее, если он не может согнуть или сломать палки, то пусть сделает более слабое усилие, и тогда сломает ее, если он не может поднять тяжелого груза, то лишь потому, что прилагает лишком много силы к этому, если он не в состоянии перевернуть маленького ящика, то перевернуть большой ящик ему будет легче, если, дуя изо всех сил, он не может привести в движение какой-либо предмет, то, дуя на него слегка, он заставит его двигаться, или если при большом усилии с его стороны его не слышно на некотором расстоянии, то при меньшем усилии с его стороны его услышат на большем расстоянии. Пусть он исполнил бы все это или хотя какой-нибудь из этих советов, и, конечно, он потерпел бы неудачу. Подобные предложения немыслимы, и их немыслимость показывает, что они представляются сознанию непреложными. Следовательно, это — предвзятые мнения, в тесном смысле слова, бессознательно возросшие на почве самых ранних опытов, начиная с опыта сосущего младенца, постоянно подтверждаемые всеми последующими опытами и наконец принявшими стройную умственную организацию’.
‘Аргументы м-ра Спенсера вкратце представляются в таком виде: 1) существуют бесчисленные опытные впечатления, бессознательно приобретенные и бессознательно накопленные в течение раннего периода жизни индивидуума (в согласии с приобретениями предшествующих поколений), создающие еще задолго до каких бы то ни было физических опытов предвзятое мнение о том, что физические причины и следствия изменяются пропорционально в количественном отношении. Это мнение представляет результат физических опытных впечатлений всех родов и составляет по отношению к ним то универсальное первичное мнение, с которым физики и другие ученые приступают к своим опытам.
2) М-р Спенсер показал в трех отношениях — физическом, химическом и механическом, что это первичное мнение, составившееся вышеуказанным путем, заключается само по себе в понятии, которое экспериментатор выводит из результатов своих опытов.
3) Указав на это общее первичное мнение и обнаружив его присутствие в каждом из частных понятий, м-р Спенсер утверждает далее, что оно входит также и в частное понятие об отношении между силой и движением, как это отношение формулировано во ‘втором законе движения’. Он утверждает, что это есть только один случай из бесчисленного множества случаев, в которых сознательно продуманные выводы основываются на бессознательно образовавшихся выводах, предшествующих рассуждению. М-р Спенсер указывает, что как невозможно подумать для ребенка, что при более слабом усилии он подпрыгнет выше, для лавочника — что меньшая гиря уравновесит большую тяжесть, для физика — что он получит большие результаты от меньших причин, точно так же невозможно подумать, что ‘изменение движения’ не ‘пропорционально действующей двигательной силе’. И он настаивает, что в действительности это такой же скрытый вывод ряда бессознательных опытов, как и те выводы, которые неизбежно постулируются всяким экспериментатором’.
В ответ на дальнейшие извращения моих мнений доктором Кольером написано было другое письмо, напечатанное в журнале ‘Nature’ от 4 июня 1874 г. Ниже помещены некоторые места, извлеченные из этого письма:
‘Располагая ограниченным местом в журнале и предполагая, что необходимые дополнения будут сделаны самими непредубежденными читателями, я опустил все те детали касательно опытов, делаемых ребенком, какие должны бы фигурировать при более полном изложении. Конечно, я очень хорошо знал, что при сгибании палки видимое следствие не возрастает в той же самой пропорции, как приложенная сила, и ‘Senior Wrangler’y’ вряд ли нужно было объяснять мне, что сопротивление, испытываемое телом, движущимся в жидкой среде, возрастает в более высокой степени, нежели скорость. Я предполагал, что как он сам, так и все те, кто думает согласно с ним, увидят, что из всех указанных опытов, в одних случаях — простых по участвующим в них причинам и следствиям, в других — более сложных, возникает сознание, что пропорциональность тем яснее выражается, чем проще самые эти опыты и их последствия. Это составляет часть того первичного мнения, которое всякий физик привносит в свои опыты и из которых он исходит при выводе заключений из тех опытов. Знакомство Senior Wrangler’a с физическими исследованиями, может быть, достаточно велико для того, чтобы для него небезызвестно было, что когда физик находит, что какой-нибудь результат его опыта не представляет того отношения к определяющей его причине, какое было установлено между ними в других случаях, то он немедленно предполагает тут действие какой-нибудь или каких-нибудь посторонних причин, изменяющих означенное отношение. На самом деле не существует физических определений, сделанных каким бы то ни было экспериментатором, которые не предполагали бы, как априорную необходимость, что не может быть никакого отклонения от установленных соотношений без присутствия какой-либо посторонней причины’.
‘Возвращаюсь к общему выводу: Senior Wrangler окажет, может быть, некоторое уважение к суждению человека, который не только был тоже Senior Wrangler’ом, но и представлял из себя нечто гораздо большее, — который был не только выдающимся математиком, но и знаменитым астрономом, физиком, а также исследователем научных методов: я говорю о Дж. Гершеле. В своей ‘Философии естествознания’ он говорит:
‘Если мы хотим установить общие правила для руководства при наших исследованиях, касающихся массы собранных фактов, и облегчить себе отыскание их общей причины, то мы должны иметь в виду отличительные признаки того отношения, которое мы наблюдаем между причиной и следствием’.
Из этих ‘признаков’ он выводит третий и четвертый, формулируя их в следующих выражениях:
‘Увеличение или уменьшение следствия от усиления или ослабления интенсивности причины в тех случаях, которые допускают такое увеличение и уменьшение’.
‘Пропорциональность между следствием и его причиной во всех случаях прямого независимого действия».
‘Заметим, что, по мнению Дж. Гершеля, эти ‘отличительные признаки’ отношения между причиной и следствием должны быть приняты за ‘общие правила для руководства и облегчения наших исследований’ физических явлений, это истины, которые должны быть признаны до исследования, а вовсе не истины, добытые из этого исследования. Ясно, что ‘пропорциональность между следствием и его причиной во всех случаях прямого независимого действия’ принимается здесь как априорная истина. Следовательно, Гершель признает, вместе с м-ром Спенсером, априорность второго закона движения, коль скоро он есть один из случаев ‘пропорциональности между следствием и его причиной».
‘Пусть теперь Senior Wrangler сделает то, чего не сделал или не думал сделать Дж. Гершель, пусть он докажет пропорциональность между следствием и причиной. Ни он сам, и никто другой из оппонентов м-ра Спенсера не сделал ни малейшей попытки справиться с этим главным положением. М-р Спенсер полагает, что это убеждение в пропорциональности априорно, — не в старинном смысле, а в том, что оно возникает из опытов, предшествующих рассуждению. Его оппоненты, следуя мнению проф. Тэта, что физика есть наука чисто опытная и, следовательно, не заключающая в себе априорных истин, утверждают, что это убеждение апостериорно и является продуктом сознательной индукции. Теперь послушаем, каковы эти опыты. Требуется установить истину, что существует пропорциональность между следствием и причиной посредством процесса, нигде не предполагающего, что если единица силы производит некоторую единицу следствия, то две единицы подобной же силы произведут две единицы такого же следствия. Пока Senior Wrangler не сделает этого, он оставляет мнение м-ра Спенсера непоколебленным’.

Приложение В

После появления писем, из которых воспроизведены предшествующие отрывки, на страницах журнала ‘Nature’ появились еще некоторые возражения, заключающие в себе неверные истолкования, и притом даже еще худшие, чем все предшествующие. За этим последовала непосредственная переписка с двумя из критиков — Робертом Гэйуордом из Гарроу (Robert В. Hayward, of Harrow) и Д. Моольтоном (J.F. Moulton), первым моим противником, автором статьи в British Quarterly Review. Означенная переписка, в которой я требовал от названных джентльменов, чтобы они доказали свои положения, в виде брошюры, раздававшаяся лицам, компетентным в поднятых вопросах, и составляет отчасти это приложение. Нет надобности бесконечно продолжать спор. О характере доводов м-ра Моольтона, совершенно сходных с изложенными мною в моем ‘Ответе критикам’, можно судить по одной из фраз, заключающихся в моем возражении: ‘Странно сказать, что мое индуктивное доказательство того, что пропорциональность (между причиной и следствием) признается доказанной, он приводит как индуктивное доказательство самой этой пропорциональности!’. В результате обмена писем с м-ром Гэйуордом выяснилось, что ‘то, что я утверждаю, в действительности и не оспаривается, а того, что является спорным, я нигде не утверждал’. Однако в то время, как спорная часть переписки может с удобством быть откинута, я считаю нужным сохранить объяснительную часть, заключающуюся в нижеследующем письме моему к м-ру Гэйуорду:
38, Квинсгарден, Бэйсуотер,
21 июня 1874 года.
Сэр, при сем посылаю Вам копию с Вашего письма с соответственными моими объяснениями. Я думаю, что эти объяснения покажут Вам, что я не повинен в трех различных определениях нашего сознания о втором законе движения.
Так как и другие могут чувствовать (как, по-видимому, чувствовали Вы) некоторое затруднение при понимании того, что, вследствие привычки, казалось мне простым, я постараюсь уяснить, путем синтетического изложения, в каком отношении позднейшие и более сложные продукты последовательных опытных впечатлений стоят к более ранним и более простым продуктам. Чтобы легче было следить за этим изложением, начну с нашего сознания о пространстве и с вытекающих отсюда понятий. Согласно эволюционной гипотезе, сознание о пространстве есть продукт последовательных опытных впечатлений двигательных, осязательных и зрительных. В Основаниях психологии, п. 326-346, я подробно описал его генезис, как он мне представляется. Возникшее таким путем сознание пространства имеется в большей или меньшей степени у всех тварей, обладающих некоторым умом, более обширным и определенным становится оно сообразно степени умственной эволюции, вызванной общением с окружающей средой. Как глубоко запечатлеваются во внутренней структуре эти внешние отношения, видно из того факта, что обезглавленная лягушка отталкивает одной или обеими лапками скальпель, прикасающийся к задней части ее тела, и что цыпленок, как только придет в себя от усилий, сопряженных с освобождением его из яйца, производит совершенно целесообразные действия (сопутствуемые сознанием расстояния и направления), клюя зерна. Восходя сразу к такому стройно развитому унаследованному сознанию, какое существует у ребенка, сознанию, которое каждую минуту дополняется его собственными опытами (помогая развитию его нервной системы до законченного типа взрослого человека при посредстве тех же самых упражнений, которые аналогичным образом содействуют развитию его мышечной системы), мы должны заметить, что рядом с более определенными идеями о расстоянии и направлении он незаметным образом приобретает и некоторые более специальные идеи о геометрических отношениях. Возьмем одну из таких групп отношений. Каждый раз, как он расправляет свои пальцы, он видит, что угол между ними увеличивается соответственно с увеличением расстояния между концами пальцев. Расставляя широко свои ноги и следя за походкой других, он имеет постоянно перед глазами отношение между увеличением или уменьшением основания треугольника, имеющего равные стороны, и увеличением или уменьшением заключающегося между этими сторонами угла. (Отношение, воздействующее на него, есть просто отношение сопутствующего изменения, и я не говорю о каком-либо более определенном отношении, которое, разумеется, немыслимо для ребенка.) Он наблюдает эти факты, вовсе не сознавая, что он их наблюдает, но они оказывают на него такое воздействие, что для него устанавливается строгая ассоциация между известными умственными состояниями. Разнообразие этих явлений придает пространственным отношениям означенного рода больше определенности. Стрельба из лука представляет их в другом, несколько более точном виде, а когда вместо могущих сближаться между собою концов лука является растяжимая тетива, точки же ее прикрепления неподвижны, то соотношение между возрастающей длиной сторон равнобедренного треугольника и уменьшением величины заключенного между ними угла получает еще большую очевидность, хотя оно и не становится еще сознательным знанием. Вот что я понимаю под бессознательно образовавшимся первичным мнением. Когда с течением времени подрастающее дитя делает на бумаге чертежи равнобедренного треугольника, тогда для него еще более определенно выясняется та истина, что при неизменном основании угол при вершине становится тем более острым, чем длиннее стороны треугольника, и, когда его внимание направлено на это отношение, он видит, что не может представить его себе иным. Если он представит себе, что длина сторон изменяется, он не может освободиться от сознания связанного с этим изменения образуемого ими угла, а затем когда его умственные силы достаточно разовьются, то он замечает, что если будет продолжать мысленно удлинять стороны, до бесконечности, то они будут все более и более приближаться к параллельности по мере того, как угол, заключающийся между ними, приближается к нулю, причем образуется понятие об отношениях параллельных линий. Таким образом сознание достигает здесь степени определенного понятия. Очевидно, однако же, что приобретенное означенным путем определенное понятие есть только вполне развившееся ранее приобретенное первичное мнение и что без последнего оно не было бы возможно, эти же бессознательно образовавшиеся первичные мнения были бы, в свою очередь, невозможны без еще более ранних сознаний расстояния, направления, относительного положения, заключающихся в сознании пространства. Процесс эволюции всегда один и тот же, и достижение определенного понятия есть последовательный процесс, ведущий к конечной определенности и усложнению, он так же мало может быть достигнут без прохождения через более ранние стадии неопределенного сознания, как телесное строение взрослого человека без прохождения через фазисы строения зародыша, младенца и ребенка { Излагая здесь генезис специальных пространственных интуиции, я выделил группу опытов, на которую м-р Гэйуорд в ‘Nature’ от 28 мая указал как на иллюстрирующую нелепость того предположения, что научное понятие пропорциональности может быть достигнуто указанным путем. Он говорит ‘Вряд ли можно бы было назвать пародией на замечания м-ра Кольера, если бы мы сказали: ‘Дитя замечает, что, чем больше угол между ногами, тем больше расстояние между ступнями, и этот опыт предполагает понятие о пропорциональности между углом треугольника и его противоположной стороной’, — первичное мнение, имеющее, как мне кажется, совершенно такое же основание, как и то, образование которого иллюстрируется м-ром Кольером, но которое, вряд ли нужно это прибавлять, тотчас же опровергается добросовестным изучением геометрии или действительным измерением.
Я очень обязан м-ру Гэйуорду за этот пример: он прекрасно служит двум целям. Во-первых, он служит как пример соотношения между грубыми первичными мнениями, бессознательно созданными более ранними опытами и понятиями, сознательно выведенными из них при помощи более поздних опытов, когда уже достигнута необходимая способность анализа и абстракции. А во-вторых, он в то же время служит и средством обнаружить несостоятельность моих оппонентов в понимании того, каким образом развивается в генезисе ума из грубого, смутного и неточного первичного мнения научное понятие о точной пропорциональности. Ибо если в примере м-ра Гэйуорда понятие пропорциональности, приобретаемое ребенком, и неверно, все же оно есть приближение к понятию верному, которое достигается тогда, когда более развитый ум ребенка рассматривает эти факты критически. В действительности угол (центральной) пропорционален не противоположной стороне, а стягивающей его дуге, и это обнаруживается посредством процесса выделения простого отношения из группы других отношений, усложняющих и заслоняющих его. Между углом и дугой существует строгая пропорциональность по той причине, что тут дело касается только одного ряда непосредственно связанных пространственных отношений: если расстояние дуги от вершины угла остается неизменным, то не изменяется и отношение между ними при их увеличении, следовательно, они одновременно изменяются в прямой пропорции. Но совсем иначе бывает, если дуга, стягивающая угол, проводится в различных расстояниях от вершины угла: тогда длина ее может увеличиться и независимо от увеличения угла, а в зависимости от увеличения сторон его. Это значит, что один ряд простых, непосредственно связанных между собою геометрических отношений связан здесь с другим рядом и отношение между углом и расстоянием дуги от вершины его здесь таково, что закон соотносительного возрастания их является результатом кооперации обоих рядов факторов. Между тем различие истинной пропорциональности (между углом и дугой) от отношения, симулирующего эту пропорциональность (между углом и стороной его), и составляет тот процесс окончательного развития точных понятий, который я признаю конечной ступенью всего предшествующего развития и который без последнего невозможен. Истина, на которую мои противники закрывают глаза, заключается в том, что как концепции пространственных отношений могут развиваться в понятие о строгой пропорциональности только путем эволюции грубого понятия пропорциональности, образовавшегося раньше, чем возникло самое рассуждение о них, так и понятие о пропорциональности между отношениями силы, окончательно образующееся тогда, когда простые причины и их следствия выделены критическим суждением, может быть достигнуто только посредством эволюции грубого понятия пропорциональности, установленного в виде предвзятого мнения предшествующими опытами, подкрепленными опытами предков.}.
Путем подобной же эволюции возникает сначала смутное сознание сил, проявляемых как самим индивидуумом, так и окружающей средой, затем вскоре появляется некоторое различие их по размерам, связанным с их действием, позднее незаметно образуется ассоциация между значительностью и незначительностью количества в обоих, еще позже следует молчаливое предположение о их пропорциональности, хотя и без отчетливого сознания того, что это предположение делается, и, наконец, последнее предположение переходит в определенное признание его истиной, неизбежно проявляющейся там, где действуют простые силы.
В течение своей жизни всякое живое существо, в пределах действия своих двигательных членов, обнаруживает силы и движения, соответствующие законам движения. Если оно имеет нервную систему, то различие между мышечным напряжением и возбуждаемыми им движениями запечатлевается смутным образом в этой нервной системе. По мере развития означенной нервной системы, рядом с более развитыми членами организма появляются немедленно и более многочисленные и разнообразные опыты относительно скорости произведенного движения, относительно связи между действием и противодействием (как, например, когда животное разрывает пищу, которую держит в своих когтях), вместе с тем при наличии более развитой нервной системы в нем действует уже повышенная способность оценки и регистрации этих различий. Все возникающие таким образом соотношения в сознании, хотя они образовались и бессознательно, равно и бессознательно поддерживаются, постоянно соприсутствуют в качестве руководителей при действии, о чем свидетельствует, например, пропорциональность между усилием, делаемым животным, и расстоянием, на которое оно собирается прыгнуть, или тонкое приспособление мышечного напряжения к изменениям, происходящим в движении ласточки при ловле мух или ястреба, схватывающего свою добычу. Следовательно, очевидно, что эти опыты, вылившиеся в стройную систему в продолжение более ранних стадий умственной эволюции, составляют основу сознаний, не формулированных, как познания, и даже не представляющихся в качестве первичных мнений, но тем не менее представляющихся как совокупность ассоциаций, в которой потенциально присутствуют истины в отношениях между силой и движением. Восходя до человеческих существ, составляющих некультурные расы, мы достигаем до стадии, на которой зарождаются некоторые обобщения этих опытов. Дикарь не формулирует себе той истины, что если он хочет воткнуть глубже свое копье, то должен употребить больше силы, точно так же и крестьянин не представляет себе в форме определенной мысли ту истину, что для того, чтобы поднять двойную тяжесть, нужно употребить двойное усилие, но в каждом из этих случаев существует молчаливое предположение подобного рода, как это становится очевидным при возникновении вопроса об этом. Таким образом, по отношению как к этим, так и к другим простым механическим действиям существуют бессознательно образовавшиеся первичные мнения. И точно так же, как геометрические истины, представляемые в грубом виде отношениями между окружающими предметами, не формулируются определенно, пока не получится некоторое знакомство с прямыми линиями и соответствующими чертежами, так и эти механические первичные мнения не могут получить определенности, пока продолжительное употребление линейных мер не приведет к установлению равноплечего рычага или к весам, а посредством них и к понятию о равных единицах силы. Но даже после возникновения этой определенности оно все еще долго не достигает степени познания, ибо ни деревенский торгаш, ни более образованный городской дрогнет не признают той общей отвлеченной истины, что возрастание в одинаковой степени причин и их следствий, когда они не подвержены воздействию со стороны, имеет между собою неизбежную связь. Нужно, однако же, заметить, что эта истина, которая более или менее сознательно влияет на человека науки и которую он совершенствуют путем анализа и отвлечения, является усовершенствованной таким образом только в виде последней ступени в своей эволюции. Это определенное познание есть только окончательная форма медленно подготовляющегося сознания, основа которого замечается уже в животном мире, принимает некоторую смутную форму у первобытного человека, достигает большей определенности в человеке полуобразованном, затем впоследствии становится предположением ясным, хотя и не вполне формулированным, и в своем окончательном развитии является только тогда, когда становится сознательно принятой аксиомой. Подобно тому как существует непрерывная эволюция нервной системы, точно так же существует и непрерывная эволюция сознания, сопровождающего ее действия, и как одна постепенно увеличивается в объеме, сложности и определенности, так и другая проходит тот же путь. И насколько эти ранние стадии необходимы для позднейших стадий первой из них, настолько же необходимы они и для второй. Предполагать возможность существования законченных научных концепций без предшествующего ему несовершенного общего знания или этого последнего без еще боле ранних умственных приобретений — равносильно предположению, что мы можем иметь правильные суждения взрослого, не прошедшие через грубые суждения юноши, через узкие, бессвязные суждения ребенка и смутные, слабые суждения младенца. Таким образом, мнение, что мой взгляд на физические аксиомы принадлежит к числу тех, которые выводят познания не из опыта, а из каких-то других источников, — весьма далеко от истины, напротив, я утверждаю, что опыт есть единственный возможный источник как этих, так и других познаний, но сверх того, я утверждаю, что опытность, сознательно приобретенная в настоящем не только необходима, но что самой возможностью приобретения ее мы обязаны опытности, накопленной в прошлом. В действительности не я, а мои противники виновны в признании старинного априорного взгляда, если они признают бесспорными — не вдаваясь ни в какие объяснения или доказательства — предположения, лежащие в основе каждого опыта, а равно сделанные из них выводы. Вера в физическую причинность, признаваемая ежеминутно необходимой в каждом опыте и в каждом рассуждении, исходящем из него, есть вера если и не оправдываемая изложенной выше гипотезой, то все же молчаливо признаваемая за априорную веру. И наоборот, мое собственное положение таково, что оно объединяет все подобные взгляды на опытность, как на единственное ее доказательство, и утверждает, что из общения между умом и окружающей средой возникли в мыслях неизбежные соотношения, подобные тем, которые относятся к пространству, — как результат бесконечных опытов о соответственных неизбежных соотношениях в вещах, и что точно так же из постоянного общения с силами, проявляющимися перед нами в пространстве, явилось прогрессивное установление внутренних отношений, соответствующих внешним отношениям, так что, наконец, в мыслях возникают, в виде физических аксиом, некоторые необходимые выводы, соответствующие необходимым отношениям, существующим между вещами.
Вряд ли нужно прибавлять, что я взял на себя труд изложить эти замечания на Ваше письмо и настоящие свои объяснения ввиду их полезности в будущем.
Примите и пр.

Герберт Спенсер.

Приложение С

Общие итоги

Те, которые отвергают общую доктрину, выставленную Майером в качестве основания для его рассуждений, обычно предполагаемую Фарадеем в виде руководящего принципа при выводе им своих заключений, ясно признаваемую Гельмгольцем и молчаливо принимаемую Дж. Гершелем, — те, говорю я, которые отрицают эту общую доктрину и даже осмеивают ее, должны бы с этой целью запастись ясными и сильными доводами. Подвергшись нападкам, и притом не в слишком умеренном тоне, за изложение этой доктрины и ее неизбежных выводов в специфической форме, я потребовал этих доводов от своих критиков. Обращаю теперь внимание читателя на полученные вследствие этого требования ответы.
1. Критик ‘British Quarterly Review’ привел для моего назидания афоризм проф. Тэта, гласящий, что ‘натуральная философия есть наука экспериментальная, а не интуитивная. Никакое априорное рассуждение не может доказать нам ни одной самой простой физической истины’. Вследствие этого я спросил: что проф. Тэт понимает под физическими аксиомами и что хочет он сказать словами, что ‘образованный человек способен с первого взгляда видеть их очевидную истинность…’?
Ответа не последовало.
2. Вместо ответа на вопрос, каким образом проф Тэт может ссылаться на интуицию необходимости, не противореча другой своей доктрине, критик приводит — как будто это отвечает на мой вопрос — замечание проф. Тэта, что ‘так как свойства материи могли иметь такой характер, вследствие которого значение аксиом получил бы совершенно другой ряд законов, то эти законы (движения) должны быть рассматриваемы как основанные на убеждениях, выведенных из наблюдения и опыта, а не из интуитивного восприятия’.
Вследствие этого я спросил его, каким образом проф. Тэт знает, что свойства материи могли бы быть иными, чем каковы они ныне? Я спросил, каким образом его интуиция относительно вещей, каковы они не суть, так определенна, что. исходя из нее, он может подорвать наши интуиции относительно вещей, каковы они суть?
Ответа не последовало, по поводу моего вопроса проф. Тэт лишь рассказал историю, смысла которой в применении ко мне никто не мог понять, но отвечать иначе он отказался. Никакого ответа не дал и его ученик.
3. Затем я спросил, каким образом проф. Тэт признает основанием физики Ньютоновы законы движения, когда они Ньютоном только развиты, но не доказаны, тем более что и проф. Тэт не приводит в пользу их никаких доказательств в своем ‘Руководстве натуральной философии’ (Treatise on Natural Philosophy). Я приступил к рассмотрению, как могла бы быть мыслима апостериорная гарантия, если не существует априорной, и указал, что первый закон движения не может быть выведен ни из земных, ни из небесных явлений без petitio principii.
Ответа не последовало, критик лишь охарактеризовал мое рассуждение, как ‘в высшей степени ошибочное’ (совершенно расходясь в этом с двумя выдающимися авторитетами, которые его читали), но, кроме этой характеристики, ничего не сказал в ответ на мой вопрос.
4. На мое указание, что Ньютон не приводит доказательств для своих законов движения, критик отвечал, что Principia в целом составляют именно такое доказательство’, на что я заметил, что Ньютон назвал их ‘аксиомами’ и что по обычному предположению аксиомы не могут доказываться выводами из них же.
Критик цитирует одно из писем Ньютона, показывающее, что хотя тот и называл законы движения ‘аксиомами’, но все же рассматривал их как принципы, ставшие общими путем индукции, и что, следовательно, он не мог считать их априорными.
5. В ответ на это я указал, что каково бы ни было понятие Ньютона об этих ‘аксиомах’, но он открыто и определенно исключал их из разряда ‘гипотез’. Из этого я заключал, что он не считал своих Principia в целом за доказательство их, как это делает критик, если признавал, что предположение, сделанное вначале и долженствующее быть доказанным посредством результатов этого предположения, есть ‘гипотеза’.
Ответа не дано.
6. Оставив в стороне авторитеты, я рассмотрел по существу мнение, что достоверность законов движения доказана или может быть доказана путем установления истинности астрономических предсказаний, и показал, что сам процесс подобной проверки предполагает существование этих законов
Ответа нет.
7. Для того чтобы еще более выяснить тот факт, что конечные физические истины признаются и должны быть признаны за априорные, я указал, что в каждом своем опыте физик молчаливо предполагает существование между причиной и следствием отношения такого рода что если единица причины производит единицу следствия, то две единицы причини произведут две единицы следствия, из этого я заключил, что означенное общее предположение обнимает собою и частное предположение подтверждаемое вторым законом движения.
Ответа нет, т. е. нет старания показать неверность этого положения, а вместо того одни придирки, основанные на опущении мною слова ‘пропорциональность’ в местах, где оно подразумевалось, хотя и не было поставлено.
8. Я обратил внимание критика на одно место из ‘Философии естествознания’ Дж. Гершеля, где то г причисляет к ‘признакам того отношения, которое мы понимаем под причиной и следствием’ ‘пропорциональность следствия с его причиной во всех случаях прямого независимого действия’ и где это предположение пропорциональности представляется как предшествующее физическому исследованию, а не как долженствующее быть установленным посредством его.
Ответа нет.
9. В заключение я высказал требование, чтобы эта пропорциональность была доказана. Я говорил: ‘Пусть мой критик установит ту истину, что между причиной и следствием существует пропорциональность, посредством процесса, нигде не предполагающего, что если единица силы производит известную единицу следствия, то две единицы подобной силы произведут две единицы такого следствия’.
Ответа нет.
Таким образом, так как по всем этим существенным пунктам трое моих оппонентов-математиков не дают никакого ответа, то этим самым они доставляют мне повод обратить их приговор против них же самих. Они отвлекали внимание читателей от главных вопросов и направляли его путем спора на побочные. Основные вопросы ими обходились, а новые, подчиненного порядка, возбуждались.
Какой же вывод можно сделать из всего этого? Да только такой, что тот, кто в силах напасть на центральную позицию своего противника, не станет растрачивать свои силы на мелкие аванпостные стычки. Если он отказывается от нападения на самую крепость, то, значит, он видит, что она неприступна.
Если я взял на себя труд отвечать на критику и отражать неправильные истолкования своих воззрений, то сделал это потому, что нападение на частную доктрину, которую я защищаю, является отчасти нападением и на конечную доктрину, лежащую в основе дедуктивной части Основных начал, — на доктрину, утверждающую, что количество существования (бытия) вообще неизменно. Я согласен с В. Гамильтоном, что сознание необходимости причинности вытекает из невозможности постигнуть возрастание или уменьшение совокупности бытия. Пропорциональность между причиной и следствием есть вывод, отрицание которого предполагает утверждение, что некоторое количество причины может исчезнуть без результата или некоторое количество следствия может возникнуть без причины. Я настаиваю на априорном характере второго закона движения в той абстрактной форме, в которой он выражается, просто потому, что это также есть вывод, хотя и несколько более отдаленный, из той же самой конечной истины. И единственное основание, заставляющее меня настаивать на значении этих интуиции, заключается в том, что, согласно эволюционной гипотезе, безусловное единообразие в вещах производит безусловное единообразие в мыслях и что основные мысли более представляют собою бесконечно обширные накопления опытности, чем результаты наблюдений, опытов и мыслительных процессов какой-либо единичной жизни.

XVI. По поводу объяснений профессора Грина

(Из ‘Contemporary Review’ за февраль 1881 г. )

Я не стал бы перепечатывать настоящую статью, если бы не последовала перепечатка той статьи, на которую она служит ответом. Но как скоро м-р Нетльшип вздумал увековечить в своем издании беззастенчивую критику проф. Грина,я счел себя обязанным сделать то же самое с теми страницами, которые посвящены были мною разоблачениям беззастенчивости последнего.
Метафизический спор, даже в самом лучшем случае, бывает весьма скучен, но он становится особенно неприятным тогда, когда вызывает возражение за возражениями. Поэтому я чувствую некоторую нерешимость, представляя вниманию читателей ‘Contemporary’, (хотя бы даже только таких, которые интересуются метафизическими вопросами) несколько замечаний касательно рецензии проф. Грина, ответа на нее м-ра Ходжсона и последующих объяснений проф. Грина, но мне кажется, что я едва ли был бы вправе оставить все это без внимания и ничего не сказать в оправдание взглядов, оспариваемых проф. Грином, или, вернее, в опровержение доводов, приводимых им против них.
Когда появились обе статьи проф. Грина, я не хотел было отвечать на них, не желая создавать себе лишние помехи для работ, так как, с одной стороны, полагал, что едва ли многие заинтересуются нашим спором, а с другой стороны, был уверен, что почти всякий, кто стал бы читать статьи проф. Грина, вполне сумел бы, благодаря знакомству с моими Основаниями психологии, оценить, как превратно он излагает мои взгляды и как несостоятельны его возражения на них. Однако я принужден сознаться, что такое убеждение мое было весьма ошибочным, опыт показал мне, что читатель обыкновенно предполагает правильной передачу критиком рассуждений автора — и редко дает себе труд проверить, насколько смысл, придаваемый критиком цитируемому им отрывку, согласуется с тем смыслом, какой имеет этот отрывок в связи с остальным текстом. Да кроме того, мне не следовало забывать, что при отсутствии ответа на возражение возникает обыкновенно предположение, что критик прав и что вовсе не обремененность занятиями, а лишь бессилие заставляют автора воздержаться от ответа. Поэтому мне нечего было удивляться, когда я из первых же строк статьи м-ра Ходжсона узнал, что критика проф. Грина была принята вообще весьма благосклонно. Я весьма обязан м-ру Ходжсону, что он выступил на защиту моих взглядов, а прочитав возражения проф. Грина, я даже думаю, что главные доводы м-ра Ходжсона должны вполне остаться в силе. Конечно, я не могу представить здесь разбор всего этого спора, шаг за шагом. Я предполагаю остановиться лишь на главных пунктах его.
В конце своего ответа проф. Грин отмечает ‘два недоразумения более общего характера, на которые он (м-р Ходж-сон) указывает ему (Грину) в начале своей статьи’. Не признавая этого, проф. Грин пока откладывает свои возражения по означенному поводу, хотя я и не вижу, как он в данном случае мог бы доказать верность своих идей. Другие недоразумения, тоже общего характера, имеющие значение предварительных замечаний по отношению к его критике, могут быть здесь указаны и послужат, как я полагаю, одним из доказательств несостоятельности этой критики.
Так, проф. Грин приводит следующее место из Оснований психологии:
‘Отношение между разделами, противополагаемыми, в виде антитезы, всей совокупности проявлений Непознаваемого, было для нас определенной, данной величиной. Вытекающие из нее выводы оказались бы весьма шаткими, если бы можно было доказать ложность или сомнительность самой этой величины. Если идеалисты правы, то вся теория эволюции есть не более как мечта’.
Это место он комментирует так:
‘У того, кто смиренно признает теорию эволюции верным выражением наших знаний о животной жизни, но кто в то же время считает себя идеалистом, это положение не может не вызвать некоторого смущения. Но, разобравшись в нем, он найдет, что, говоря здесь о теории эволюции, м-р Спенсер имеет в виду главным образом приложение этой теории к объяснению познания, — приложение, отнюдь не обязательное для того, кто признает названную теорию за теорию животной жизни’ {‘Contemporary Review’ за декабрь 1877 г., стр. 35.}.
Отсюда следует, что проф. Грин понимает эволюцию лишь в том популярном смысле, в каком о ней говорится в ‘Происхождении видов’. Между тем то понятие об эволюции, о котором идет речь в приведенной цитате, далеко не тождественно с ним, и это легко было бы понять проф. Грину, если бы он припомнил определение означенного понятия, данное мною в Основных началах.
Мысль, которую я имел в виду выразить в приведенной цитате, такова: если эволюция, как я ее понимаю, есть, при известных условиях, результат того универсального перераспределения вещества и движения, которое и ныне происходит, и всегда происходило во Вселенной, и если в течение тех ее фазисов, которые характеризуются как астрономический и геологический, предположить полное отсутствие жизни, а тем более сознания (в какой-либо известной нам форме), — то теория эволюции необходимо должна признать особый род бытия, независимый от того, который мы ныне именуем сознанием и предшествующий ему. Я и высказал, что, следовательно, теория эта представляется просто мечтой, если существуют лишь одни идеи, или если, как, кажется, думает проф. Грин, объект существует только по отношению к субъекту.
Насколько подобная общая точка зрения является для меня необходимой, как базис для моих психологических исследований, и насколько представляется ошибочной критика, игнорирующая это, станет ясно всякому, кто обратит внимание на то, что, отрешившись от указанного взгляда, я оказался бы глубоко непоследовательным, между тем как в обратном случае никакой непоследовательности не было бы. Проф. Грин говорит, что моя доктрина ‘приписывает объекту, который на самом деле без субъекта есть ничто, независимую реальность, и затем она предполагает, что объект постепенно придает субъекту известные качества, существование которых на самом деле необходимо обусловливается теми свойствами, которые, по предположению, должны их порождать’ {‘Contemporary Review’ за декабрь 1877 г., стр. 37.}.
На это я скажу, что действительно, приписывая объекту ‘независимую реальность’ и отрицая, что без субъекта он был ‘ничто’, моя доктрина, хотя и совершенно несогласная со взглядами проф. Грина, вполне согласна сама с собою. Если бы проф. Грин правильно понял теорию преобразованного реализма (Основания психологии, п. 473), то он увидел бы, что, по моему мнению, качества субъекта и объекта, представляющиеся сознанию, являясь результатом кооперации объекта и субъекта, существуют лишь благодаря этой кооперации и, подобно всем производным, не похожи на своих производителей и что вместе с тем производители существуют ранее своих производных, ибо без них не могло бы быть последних. Столь же неосновательно и другое предварительное недоразумение, приводимое проф. Грином. Именно, он говорит: ‘Было бы весьма грустно подумать, что, по воззрениям м-ра Спенсера и м-ра Льюиса, отношение между сознанием и миром соответствует отношению между двумя предметами, находящимися один вне другого, но, по-видимому, они не совсем беспричастны к подобным грубым представлениям’ и т. д.
Но так как я совершенно сознательно соглашаюсь с тем взглядом (и даже изложил его во всей полноте), который проф. Грин не решается мне приписать, потому что было бы ‘грустно подумать’, что я разделяю такое ‘грубое представление’, ибо взгляд этот во всем согласуется с доктриной о психологической эволюции, как я ее изложил, — то я удивляюсь, как можно было предположить, будто я держусь иных воззрений. Принимая по внимание, что II, III и IV части Оснований психологии заняты изложением эволюции духа, как результата взаимодействия между организмом и средой, а также что во всех содержащихся в V части разъяснениях (аналитических вместо синтетических) постоянно предполагается, что мир обнимает собою организм, а организм заключается в мире, — я не могу себе представить более странного предположения, чем то, что будто я не признаю, чтобы отношение между сознанием и миром было отношением заключенности одного в другом. Я знаю, что проф. Грин не считает меня за последовательного мыслителя, но я едва ли мог ожидать, что он припишет мне такую крайнюю непоследовательность, как отрицание в VI части того основного принципа, которого я держался в предшествующих частях, и принятие, взамен его, иного принципа. И тем менее мог я ожидать, чтобы мне была приписана подобная крайняя непоследовательность, что во всей VI части это самое положение везде молчаливо подразумевается, как составная часть того реалистического учения, изложением и обоснованием которого я так занимаюсь. Однако как бы то ни было, но всего важнее здесь то, что если проф. Грину ‘грустно верить’, будто я держусь означенного воззрения, и он колеблется приписать мне ‘такое грубое представление’, то отсюда надо заключить, что его аргументация направлена против какого-то другого мнения, которое, как он полагает, я разделяю. Но тогда необходимо признать одно из двух следующих заключений: либо его критика, направленная против этого иного мнения, которое он безусловно приписывает мне, основательна либо нет. Если он считает ее неосновательной в том предположении, что я действительно держусь этого приписываемого им мне взгляда, — то спор наш окончен. Если же он, исходя из того же предположения, считает ее основательной, то она должна быть неосновательной по отношению к тому абсолютно несходному взгляду, которого я держусь на самом деле, и в этом случае спор наш опять-таки должен быть признан оконченным. Если бы я мог тут и остановиться, то, как мне кажется, я вправе был бы сказать, что несостоятельность аргументации проф. Грина достаточно выяснена, но мне желательно еще отметить здесь, помимо этих общих недоразумений, ослабляющих силу аргументов проф. Грина, еще некоторые недоразумения частного характера. К моему великому удивлению, несмотря на самые подробные предварительные разъяснения, проф. Грин совершенно не понял моей исходной точки зрения при описании того синтеза опытов, против которого он особенно сильно возражает. В главах ‘Частичная дифференциация субъекта и объекта’, ‘Полная дифференциации субъекта и объекта’ и ‘Развитое представление об объекте’ я попытался, как это видно из самых заглавий, наметить ход постепенного образования этой основной антитезы в развивающемся интеллекте. Мне казалось, да и теперь кажется, что для достижения большей последовательности необходимо сначала исключить из рассуждения не только все те факты, которые предполагаются известными относительно объективного бытия, но также и все те, которые предполагаются известными касательно субъективного бытия. В конце главы, предшествующей вышеназванным, равно как и в Основных началах, где этот процесс дифференциации изложен более кратко, я указал на всю трудность подобного исследования и особенно подробно выяснил это, я показал, что всякий раз, как мы пытаемся проследить тот путь, каким достигается распознание субъекта от объекта, мы неизбежно пользуемся способностями и понятиями, развившимися уже после момента дифференциации субъекта и объекта. Стараясь различить первые стадии этого процесса, мы вносим в наши рассуждения продукты конечных стадий его и никак не можем избавиться от этого. В Основных началах (п. 43) я обратил внимание читателя на то, что слова впечатления и идеи, термин ощущение, выражение состояния сознания предполагают, каждое в отдельности, обширную систему рассуждений, и если мы позволим себе признать их побочные значения, то мы в своих рассуждениях неизбежно впадаем в порочный круг. А в заключительной фразе главы, предшествующей вышеуказанным, я говорю:
‘Хотя в каждом объяснительном примере мы должны безмолвно подразумевать некоторое внешнее бытие, а при каждой ссылке на состояния сознания подразумевать некоторое внутреннее бытие, которому присущи эти состояния, — тем не менее и здесь, как ранее, мы должны систематически игнорировать эти подразумеваемые значения употребляемых слов. Я думал, что, имея перед глазами все эти предостережения, проф. Грин не впадает в заблуждение и не предположит в следующем затем рассуждении своем, что выражение ‘состояния сознания’ употреблено мною в обычном смысле. Я полагал, что коль скоро в примечании, сделанном в начале этого исследования, я сослался на соответственное место в Основных началах, где выражение ‘проявления бытия’ употреблено мною вместо ‘чувствований’, ‘состояний сознания’, как вызывающее против себя менее возражений, и коль скоро в этом примечании было ясно указано, что аргументация Психологии воспроизводит лишь в иной форме аргументацию Основных начал, — то он увидит, что выражению ‘состояния сознания’, употребленному в этой главе, не следует придавать большего содержания, чем выражению ‘проявления бытия’ { Если меня спросят, почему я употребил здесь выражение ‘состояния сознания’, ‘чувствования’ вместо ‘проявления бытия’, хотя ранее предпочел последнее, то я отвечу, что сделал это лишь из желания соблюсти единство терминологии в этой и предшествующей главе, посвященной ‘Динамике сознания’. В этой главе исследование сознания имеет целью установить принцип той последовательности, в какой возникают наши убеждения, для того чтобы подготовить таким образом рассмотрение вопроса о том, как этот принцип действует при образовании понятия о субъекте и объекте. Но в дальнейшем изложении предполагалось, что выражение ‘состояния сознания’, подобно выражению ‘проявления бытия’, употребляется лишь для обозначения той формы существования, какая могла возникнуть при условии неразвившейся еще восприимчивости и пока не существовало еще различия между ним и тем, что было вне его.}. Я думал, он поймет, что цель моя в этой главе заключалась в том, чтобы пассивно, не столько путем рассуждений, сколько путем наблюдений, подметить, как сами собою образуются проявления или состояния, яркие и слабые, причем я не имел намерения ни касаться их значения, ни разъяснять их смысла. И все-таки проф. Грин обвиняет меня в том, что я с самого уже начала умалил значение своего исследования внесением в употребленные мною там термины — продуктов развитого сознания {‘Contemporary Review’ за декабрь 1877г.}. Он доказывает, что мое деление ‘состояний сознания’ или, как я называю их в другом месте, ‘проявлений бытия’ на яркие и слабые несостоятельно уже само по себе, так как я включаю в разряд ярких и такие слабые проявления, которые потребны для того, чтобы из них составились восприятия в обыкновенном смысле слова. Так как, описывая все то, что я пассивно подметил, я между прочим говорю об отдаленном лесе, о волнах, лодках и т. п., то он на самом деле думает, что я тут разумею такие уже сложившиеся представления, по которым обыкновенно устанавливается самая классификация этих объектов. Но что мне было делать? Ведь не мог же я, в самом деле, говорить о том процессе, который желал описать, не употребляя никаких названий ни для предметов, ни для действий, я должен же был как-нибудь обозначить те разнообразные проявления, яркие и слабые, которые возникали в моей голове в описанных случаях, а ведь слова, их обозначающие, не могут не заключать в себе и всех своих прочих значений. Что оставалось мне делать, как не предупредить читателя, что все эти побочные значения ему следует игнорировать и что все его внимание должно было направлено исключительно на сами проявления, а не на те образы, которым они сами по себе соответствуют. На той ступени ‘частичной дифференциации’, которая там описывается, я предполагаю себя не сознающим ни своей собственной индивидуальности, ни индивидуальности мира, как имеющего отдельное от меня существование, отсюда ясно следует, что то, что я называю ‘состоянием сознания’, есть лишь общеупотребительное выражение, которое, однако, не может быть толкуемо в своем обыкновенном смысле, но которому должен быть придан тот характер и то значение, какие оно может иметь при отсутствии организованного опыта, способствующего обычному познанию предметов. Правда, извращая так смысл моих рассуждений в декабре, проф. Грин в марте, устами некоего воображаемого адвоката, дает истинное изложение моих взглядов { ‘Contemporary Review’ за март 1878 г., стр. 753.}, но тем не менее он (проф. Грин) все же продолжает отрицать, что слова мои имели тот смысл, который им совершенно правильно придает упомянутый воображаемый адвокат, причем еще пользуется случаем заявить, что я употребляю выражение ‘состояния сознания’ с целью придать ‘философский характер’ тому, что иначе казалось бы ‘написанным уж слишком в стиле газетного фельетона’ {‘Contemporary Review’ за март 1878 г., стр. 755.}. Но если бы он даже и признал теперь, что предполагаемый им смысл моих слов, который он хотя усматривает, но тем не менее отрицает, и есть именно правильный, — то и тогда его поправка все-таки не совсем удовлетворила бы меня, так как она появилась бы три месяца спустя после того, как он на основании собственных ошибочных толкований приписал мне разные нелепости’.
Но самое серьезное значение, которое м-р Ходжсон делает проф. Грину и к которому я вполне присоединяюсь, состоит в том, что, по его словам, я считаю, будто бы объект образуется путем ‘агрегата ярких состояний сознания’, тогда как совершенно очевидно, что я отождествляю объект с nexus’ом этого агрегата. В подтверждение своего мнения проф. Грин говорит:
‘Если бы я позволил себе сказать, что, по убеждению м-ра Спенсера, объект есть не более как агрегат ярких состояний сознания, то обвинение м-ра Ходжсона, что я игнорирую некоторые места, где утверждается противное, имело бы свое основание’.
Обратимся к фактам. Обсуждая отношение моей теории ко взглядам идеалистов и скептиков, проф. Грин предполагает, что Берклей и Юм обратились бы ко мне со следующими словами: ‘Вы ведь согласны со мной’, — сказал бы мне Берклей, что, говоря о внешнем мире, мы говорим об известных, вполне определенных идеях, связанных между собою известным образом {‘Contemporary Review’ за декабрь 1877 г., стр. 44.}. И проф. Грин полагает, ‘что я безмолвно признаю правильным такое отождествление мира с идеями’. Далее, Юма он заставляет так говорить мне: ‘Согласитесь со мной, что так называемый мир есть лишь ряд впечатлений { Там же, стр. 44.}, причем и в этом случае предполагает, что я молчаливо соглашусь с таким изложением моих взглядов, как совершенно правильным. Равным образом и в своей аргументации проф. Грин беспрестанно указывает или подразумевает, что, по моему убеждению, объект создается ярким агрегатом состояний сознания. В начале своей второй статьи {‘Contemporary Review’ за март 1878 г., стр. 745.} он говорит обо мне: ‘Он здесь (в Основаниях психологии) отождествляет объект с некоторым агрегатом ярких состояний сознания, который, как он доказывает, является независимым от другого агрегата, слагающегося из слабых состояний сознания и отождествляемого им с субъектом’. И полагая, что этими словами он действительно излагает мои воззрения, он тем не менее утверждает, что вовсе не искажает меня, потому что, как он говорит {‘Contemporary Review’ за январь 1881 г., стр. 115.}, ‘едва ли найдется хотя бы одна страница в моей (проф. Грина) статье, где бы я не приводил ссылок, доказывающих убеждение м-ра Спенсера во внешнем и независимом существовании объекта, выраженное в самых разнообразных формах’. Но что из того, если в этих ссылках обнаруживается вопиющее противоречие между внешним существованием и независимостью объекта, с одной стороны и понятием о нем как об агрегате ярких состояний сознания — с другой? Что из того, если он все время заставляет меня казаться абсолютно непоследовательным, упуская из виду то обстоятельство, что не самый агрегат ярких состояний понимается мною как объект, а связывающий их nexus? Приемы, применяемые проф. Грином в своих рассуждениях, можно показать на одном следующем небольшом примере. На стр. 40 его первой статьи мы находим следующие слова:
‘Далее о разделении состояний сознания на два больших агрегата, яркий и слабый, говорится как о ‘дифференциации их на два противоположных бытия, которые мы называем субъектом и объектом’. Если слова вообще имеют какое-нибудь значение, то м-р Спенсер, очевидно, отождествляет ‘объект’ с агрегатом состояний сознания. Между тем в том месте, откуда проф. Грин взял эти слова и которое у него самого помещено внизу страницы, внимательный читатель заметит одно слово (опущенное проф. Грином в цитате, находящейся среди текста), совершенно изменяющее весь смысл этой цитаты. Именно, у меня говорится о результате не ‘дифференциации’, а частичной дифференциации. Если, употребляя выражение проф. Грина, слова вообще имеют какое-нибудь значение, то и слова ‘частичная дифференциация’ не могут иметь одинакового смысла со словами ‘полная дифференциация’. Если ‘объект’ образовался уже при этой частичной дифференциации, то чем же станет он, когда дифференциация завершится? Очевидно, ‘если слова имеют какое-нибудь значение’ и если бы проф. Грин не опустил в своей цитате слово ‘частичная’, то было бы ясно, что я агрегата ярких состояний никогда не выдавал за объект. Небольшой пример, приведенный здесь, может служить образцом тех приемов, какими пользуется проф. Грин в своих рассуждениях. Везде, в обеих своих статьях, он разбирает лишь отдельно выхваченные небольшие отрывки, причем обыкновенно придает им смысл, совершенно отличный от того, какой эти отрывки имеют в общей связи с остальным текстом.
С простодушием ‘незрелого студента’ (с воззрениями которого проф. Грин сравнивает некоторые мои взгляды) я воображал, что если предметом обсуждения являются целых три последовательных главы, то нельзя предполагать, чтобы окончательные выводы были изложены в первой из них, но теперь, после данного мне профессором Грином урока, я впредь буду знать, что критик может оспаривать то, что очевидно еще неполно, как будто оно уже совершенно закончено, и может рассуждать, как о вполне развитом, о таком понятии, которое, как видно даже из заглавий соответственных глав, находится еще в зачаточном состоянии.
На этом я и покончу, если же воспоследует еще какой-нибудь ответ, то пусть он так и останется без возражений. Надо же, чтобы спор был наконец когда-нибудь закончен, или самое дело будет от этого проигрывать Я могу лишь пожелать одного- пусть лучше читатель сам вдастся в истолкование моих взглядов, чем принимать на веру, без надлежащей проверки, всякие представляемые ему разъяснения их’.
Postscriptum. Из заметки, приложенной м-ром Нетльшипом к новому изданию статей проф. Грина, видно, что после появления предыдущих страниц в печати проф. Грин писал издателю ‘Contemporary Review’: ‘Я по совести не могу ничего взять назад из того, что мною было написано ранее, но в моей статье есть некоторые выражения, о которых я очень сожалею, так как они могут подать повод к обвинению меня в недостатке личного уважения к м-ру Спенсеру По основаниям, в достаточной степени выясненным в моем ответе м-ру Ходжсону, я не могу признать себя виновным в превратном изложении того, что говорит м-р Спенсер, но, перечитав впоследствии хладнокровно мою первую статью, я нашел, что позволил себе, в пылу полемики, употребить в ней некоторые выражения, не совсем уместные, — особенно со стороны неизвестного писателя (хотя бы даже и ‘профессора’), нападающего на маститого философа. Делаю это признание исключительно ради собственного удовлетворения, а никак не под впечатлением того, чтобы это могло как-нибудь касаться м-ра Спенсера’.
Возможно что кое-кто из единомышленников проф. Грина и спросит, каким образом — после того, как он заявил, что по совести не может ничего взять назад и что не повинен в превратном изложении моих взглядов, — я могу называть его критику беззастенчивой. Отвечу, со своей стороны, что критик, который упорствует в повторении, того что по самому виду своему является непорядочным, и затем утверждает, что по совести не может поступить иначе, еще не доказывает этим своей порядочности а скорее на оборот. Кто в своей цитате обдуманно пропускает слово ‘частичный’ и трактует затем как полное то, что заведомо является неполным, кто, имея дело с рассуждением, обнимающим три главы, считается только с первой из них, кто продолжает упорствовать в своих мнениях, после того как ему указано на последовательные искажения, допущенные им в своем изложении, — тот, если не заведомо бесчестен, то, во всяком случае, лишен способности отличать при споре правильное от неправильного. Единственное еще одно возможное предположение приходит мне в голову: не являются ли подобные приемы естественным следствием той философии, которой придерживается мой критик? Конечно, если бытие и небытие — одно и то же, то точная передача и извращение также, пожалуй, одно и то же.
Прибавлю, что есть любопытное сродство между идеями, лежащими в основе вышеприведенного письма, и теми чувствами, которые высказываются в нем. Так, проф. Грин говорит, что приносит извинение в неуместности своих слов исключительно ради ‘собственного удовлетворения’. Его совесть не успокаивается изъявлением сожаления, что его неуместные слова были многими прочитаны, не выражает он своего сожаления и мне, против которого эти слова были направлены, он изъявляет свое сожаление издателю ‘Contemporary Review’! Значит, по его мнению, обида, нанесенная публично известному А, может быть вполне смыта извинением, принесенным частным образом перед В! Это скорее гегелианский образ мышления, или, вернее, тут гегелианский образ чувствования совпадает с гегелианским же образом мышления.

Конец второго тома опытов.

————————————————————

Первоисточник текста: Сочинения Герберта Спенсера в 7 томах. Полные переводы с английского под редакцией Н. А. Рубакина. Том 6. Часть II. — Санкт-Петербург: АО ‘Издатель’, 1899. С. 266.
OCR Козлов М.В., 2001.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека