Рогнеда сидит у окна и смотрит, как плывут по вечернему небу волнистые тучи — тут тигр с отверстою пастью, там — чудовище, похожее на слона, а вот — и белые овечки, испуганно убегающие от них. Но не одни только звери на вечернем небе, есть и замки с башнями, и розовеющие моря, и лучезарные скалы.
Память Рогнеды встревожена. Воскресают светлые поля, поднимаются зеленые холмы, и на холмах вырастают белые стены рыцарского замка… Все это было давно-давно, в милом детстве… Тогда Рогнеда жила в иной стране, в красном домике, покрытом черепицей, у прекрасного озера, расстилавшегося перед замком. И на этом озере жили лебеди, черные, как агат… Никогда больше Рогнеда не встречала таких птиц, в них была царственная величавость, когда им с берега кидали куски булки, они подплывали медленно и спокойно, и в этом были так не похожи на шумных и алчных белых лебедей, живших на том же озере, у стен того же старинного замка.
…Черная коса Рогнеды распущена и спадает на спинку венского стула, на подоконнике перед девушкой лежит гребень, которым она расчесывала волосы, обе руки тоже покоятся на подоконнике.
Тучи алеют, алость темнеет…
За окном сад — малина, яблони, груши, — но плоды уже сняты, а листья помертвели, подует ветер, зашепчутся они, застонут — и желто-оранжевым покровом устелют остывающую землю.
В комнату кто-то тихо стучит:
— Рогнеда Владиславовна, можно к вам?
— Войдите! — отвечает она, не оборачиваясь.
Она знает, кто пришел, — пришел Алексей.
— Вы мечтаете? Я вам не помешал?
— Нет.
Алексей садится в темном углу комнаты на диван и молчит, в тишине слышно лишь его тяжелое дыхание. Он — высокий, широкоплечий, голубые глаза и русая бородка, ходит в черной рубахе, а брюки всегда засунуты в скрипучие сапоги. С тех пор, как его выгнали из университета, он заделался статистиком в родимом городишке и усиленно пьет. Вот и сейчас на Рогнеду пахнуло острым запахом водки, она брезгливо поморщилась и недружелюбно взглянула в его сторону.
— А вы… все околачиваетесь по кабакам?
Из темного угла доносится глухой голос:
— Исполняю свое жизненное назначение.
— Оставьте, Алексей, не говорите так…
Он замолкает, его дыхание переходит почти в сопение.
Тучи темнеют, в саду мрачно и нелюдимо. И вспоминается из времен далекого детства, как на озере перед замком однажды дрались черный лебедь и белый. Они налетали один на другого так яростно, так дики и пронзительны были их возгласы, что маленькой Рогнеде сделалось страшно, но все же она дождалась конца драки, она увидала, как черный лебедь бил по воде крыльями, как он умирал, истекая кровью…
— Рогнеда Владиславовна, я пришел к вам поговорить… Вы меня слушаете?
Рогнеда закрывает окно, потому что уже прохладно, и, завивая косу в жгут, говорит Алексею:
— Слушаю.
Алексей сопит и стучит каблуками сапогов о пол.
— Вот что, Рогнеда Владиславовна, скучно мне. Все вылетело к чертям — идеалы, вера в себя, одним словом, копчу небо. Статистика? Столько-то дворов, столько-то лошадей, итого — столько-то? Да кому нужно все это, а если бы и было кому нужно, так мне-то какое дело до всего этого… Чуете?
— Да! — тихо и печально отвечает Рогнеда.
— Вы, вот, классная дама, вас ваши гимназистки любят… Конечно, из года в год слышать: le pre, la mre — тоже порядочный идиотизм, вы уж меня простите, но все-таки, вас хоть любят. Чуете?
Рогнеда отвечает еще тише, еще печальнее:
— Да.
— И хочется мне умереть, потому что жить тяжело и стыдно. Как вы на этот счет?
Из рук Рогнеды гребень выпадает на пол, она наклоняется и поднимает его.
— Умереть?.. Что ж, это хорошо, только трудно.
Алексей встает с дивана, подходит к окну, заглядывает в темноту опадающего сада.
— Рогнеда Владиславовна!
— Что?
— А я пришел к вам еще сказать, что люблю вас.
Она зажигает лампу, от этого сад совсем темнеет, но комната оживает и веселится. Блестит черным лаком и бронзовыми подсвечниками пианино, хохочет гипсовый Мефистофель с маленького столика, где лежит альбом с фотографическими карточками.
Рогнеда садится на винтовой табурет, открывает крышку пианино, берет несколько аккордов.
— Ах, Алексей!.. Пойдемте лучше гулять.
И опять опускает крышку пианино.
Потом закалывает косу шпильками, надевает шляпу и проходит в столовую, где у освещенного висячею лампой стола сидит остроносенькая старушка в белом накрахмаленном чепчике и что-то вяжет.
— Я, мамочка, ухожу.
Старая пани, мать Рогнеды, кивает ей головой, беззвучно шевеля бескровными губами — считает петли и боится сбиться со счета. Глаза у нее тусклые, а руки дрожат.
— До свидания! — говорит ей Алексей. Она и ему кивает головой. Так она сидит целыми днями, считая про себя:
Раз — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять — десять. Раз — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять — десять. Раз — два — три — четыре — пять…
2
Городок утопает в зелени, весною он кажется сплошным садом, он тогда бел, как стоящая под венцом невеста. За цветами, за нарядными яблонями не видно скромных домиков-особняков.
Весною и летом Рогнеда ходит в голубых кисейных платьях и с красным шелковым зонтиком, им она защищается от знойного солнца, ведь самое красивое в ней — белизна кожи, и жутко, и странно видеть среди молочной белизны ее лица черные, подернутые дымкою глаза. А нос у нее стройный, с горбинкою, а черные брови сурово сошлись у переносицы.
Осенью городок опустошается. Желтый вихрь — осенние дни, черный вихрь — осенние ночи проносятся над садами, срывают с деревьев листву, взметают с дорог тучи желтой пыли, хлопают калитками, скрипят флюгерами и жалобно воют. Тогда обнаженные ветви бьются и качаются над окнами особняков, стараются стукнуть по стеклу…
Осенью Рогнеда наряжается в платья каштанового цвета, в широкополой желтой шляпе ампир, она похожа на девушку прошлых поколений, поры усадеб, липовых парков, Венер, смотрящих в сонные воды зарастающих прудов, разбитых клавесин и чувствительных мадригалов.
— Будем говорить по совести, Рогнеда Владиславовна, что вам не нравится во мне? Я, может, переделаюсь… Ей-Богу!.. Или вам не нравится, что я ношу длинные сапоги и лакаю сивуху? Честное слово, исправлюсь…
Тонкие губы Рогнеды досадливо вздрагивают.
— Алексей, не говорите так… Я вас понимаю, вам хочется оскорбить меня и сделать себе больно, но не надо, милый Алексей, это нехорошо, от этого и вам, и мне будет только тяжелее.
Алексей замолкает.
— Ага! — вдруг раздражается он. — Ну, так я знаю, ей-Богу, знаю…
— Что знаете?
— А вот знаю…
Он хохочет:
— Ха-ха! Теперь все смазливенькие девушки преклоняются перед силой. Насильник, халуй стал идеалом. Конечно, конечно, мне конкурировать трудно с этим меднолобым поручиком… А только — ведь он хам, Рогнеда Владиславовна, поверьте, он даже бьет своего денщика.
Рогнеда с состраданьем заглядывает в глаза Алексею:
— Милый Алексей, как мне вас жалко.
Он вспыхивает:
— А вот же черт с вами со всеми! Пойду сейчас в кабак, напьюсь вдребезги и попорчу блистательную физиономию вашего фон-Книппена, излупцую его, стервеца, суковатою палкой.
— Вы этого не сделаете, Алексей.
— Не сделаю? Дико? А мне наплевать… Впрочем, — голос Алексея слабеет, — ну, конечно, я ему ничего не сделаю. Это я сейчас так только. Вы не сердитесь, Рогнеда Владиславовна.
Они выходят на бульвар. Вековые развесистые липы разрослись двумя величавыми шеренгами по обеим сторонам бульвара, их вершины над головами гуляющих нависли сквозным сводом.
Алексей и Рогнеда садятся на чугунную скамью и молча вглядываются в проходящих мимо. Лица различаются с трудом, на всем лежат густые тени.
— Помните, Рогнеда Владиславовна, весною здесь было людно, весело, а теперь вместо людей, черт знает, одни силуэты… Любо было смотреть на молоденькие парочки, какого-нибудь гимназиста и гимназисточку, как они рады солнцу, весне, шороху листвы, собственной юности, смеются, улыбаются, мелют вздор и, словно невзначай, оглядываются по сторонам, дескать: а? что? вот ведь и мы играем в любовь… А теперь — тьфу! одни силуэты… Гимназист похудел за латынью и тригонометрией, а гимназистка за три с плюсом готова выйти замуж за плешивого историка. Остались мы с вами, да и то дело не клеится.
— Холодно, Алексей, — тихо говорит Рогнеда, — напрасно я не надела накидку. Пожалуй, придется вернуться домой.
— Ну, ладно, не буду…
Вдалеке показывается фон-Книппен, соборный регент Долбня, и с ними Тихий Ужас.
Тихий Ужас — маленькая женщина-врач, стриженная, разочарованная, неаккуратно одетая, с плохо вымытым веснушчатым лицом и с обкусанными ногтями на руках. Тихий Ужас читает толстые журналы, заводит политические, разговоры, следит за газетами, ходит на все лекции и концерты, была несколько раз за границей и обо всем рассказывает так подробно и умно, что один ее взгляд заставляет Алексея мрачнеть.
— Я уйду… Ну ее к бесу, опять примется расписывать про Женевское озеро и Невшательских часовщиков.
Рогнеда удерживает его:
— Подождите, Алексей, я не хочу, чтобы вы уходили.
Он со вздохом опускается обратно на скамью.
— Б-ба! б-ба! б-ба! — гудит Долбня, здоровенный детина, рыкающий, как лев в пустыне. — Мое почтение.
Он до боли пожимает руку Алексея, а Рогнеде отвешивает глубокий поклон. У этого кротчайшего человека облик нескладный и звероподобный — рыжая кудлатая грива до плеч, огромный беззубый рот, широкие желтые глаза и окладистая рыжая борода. Говорит афоризмами:
— В природе все окисляется, вот и мы с вами окислились.
— Женщины — это мозговые предрассудки.
— Любовь, подобно гуммиарабику, склеивает, засыхая.
Фон-Книппен не таков. Лицом суховат, лошадиная челюсть, взглядом надменен, очень следит за своею наружностью, черные усики закручены кверху, всегда тщательно выбрит и сильно надушен. Любит рассказывать анекдоты и балагурить.
— Гутэн абэнд, фрейлин Рогнеда!.. Алексей Ильич!
— Здравствуйте!
— А я, господа, новенький анекдот раздобыл. Чудесия! Рассказать? Сейчас вот им рассказывал.
— Не выношу! — хмурится Алексей.
Фон-Книппен брякает шпорами.
— Да его, Алексей Ильич, выносить и не надо, ибо он не окурок, а я не пепельница. Я — поручик фон-Книппен… Что это вас нигде не видать, Рогнеда Владиславовна, я уж было подумывал, что вы втихомолочку изобрели аэроплан, да и улетели из прекрасных здешних мест.
Долбня гудит:
— Женщина, как и человек, бескрылое насекомое.
Тихий Ужас негодует:
— Напрасно вы думаете, Долбня, что выражаетесь остроумно, все эти ваши шуточки о женщине и человеке очень плоски. Теперь, когда на Западе с суфражистками считаются, как с реальной силой, подобные остроты являются профанацией, выношенной в веках идеи.
Долбня гневается:
— А п-позвольте мне, Елена Семеновна, сморкаться и смеяться тогда, когда мне захочется.
И повертывается спиной к Тихому Ужасу.
— Господа, — говорит фон-Книппен, — а цирк-то уже приехал, завтра открытие, надо будет сходить. Столичные борцы…
— Я не люблю, — тихо отвечает Рогнеда, — очень много зверства в борьбе, неприятно видеть человека в роли прислужника своих мускулов, а все борцы именно такие прислужники. Из года в год, изо дня в день, тренировка, гимнастика, борьба… Нет, не люблю!
— И борьба есть только видоизменение мозговых предрассудков! — мрачно гудит Долбня, еще не позабывший столкновения с Тихим Ужасом. — Идемте куда-нибудь, чего тут кристаллизоваться.
— Идемте! — соглашается Алексей, поднимаясь со скамьи. — Знаете, закатимтесь-ка к Ковалевым, у них много вишневого варенья наварено, а чай с вишневым вареньем…
— Опасен, как философия! — прерывает его Долбня. — Вишневая косточка может попасть в слепую кишку и вызвать воспаление.
Все, кроме Алексея, смеются.
— Алексей, — шепчет ему Рогнеда, отставая от компании, — ну, не мрачнейте, голубчик, ну, возьмите же меня под руку.
— А вы его очень любите? — сквозь зубы цедит Алексей.
— Кого?
— Да Книппена…
— С чего вы взяли? Кто вам сказал?
3
Компания с шумом вваливается в дверь.
— Жорж! Жорж! — звенит женский голос. — К нам кто-то пришел.
Навстречу гостям выплывает сама домоправительница, Пелагея Евтихиевна Ковалева, женщина дородная, с правильными чертами лица, изрытого мелкими морщинками. Она в красном бумазейном пеньюаре, с пустою тарелкой в левой руке.
— Ах, вот обрадовали… Давненько вас не видать, господа. Здравствуйте! здравствуйте! Жорж, вылезай скорее, гости пришли.
Раздеваются, проходят в столовую. Долбня с шумом сморкается в грязный носовой платок, он всегда сморкается, входя в комнату, словно настраивает себя, как музыкант свой инструмент, дескать, не отсырел ли в пути.
Фон-Книппен звенит шпорами, устраиваясь на огромном диване рядом с Тихим Ужасом. Рогнеда и Алексей располагаются в креслах, Алексей у занавешенного белою гардиною окна, Рогнеда под старыми, дребезжащими во время боя стенными часами.
В доме Ковалевых деревянные стены выкрашены масляною краской — столовая голубая, с синею панелью, кабинет Ковалева белый с голубой панелью, а комнаты женщин окрашены в серый и розовый цвет. Розовый любимый цвет жены Ковалева, Серафимы.
С перевальцем, как утка, Серафима выходит к гостям. Сильная, румяная… За нею показывается сам Ковалев — широкие лучистые глаза, черная бородка клином, бледное подвижное лицо, длинные волосы до плеч и синяя рембрандтовская рубаха. В городе только один он носит такую рубаху, ему можно, он художник, его кабинет полон недоконченными этюдами, а на письменном столе валяются мелко исписанные листки бумаги, он — немного и философ, чуть было не прочел в дворянском собрании лекцию на тему: эволюция софистического антропоцентризма в наших днях. Ему можно носить длинные волосы и рембрандтовскую рубаху, — ведь он нигде не служит, Ковалевы живут на доходы с маленького имения.
— Господи! Сколько народищу!.. Ну, ну, что новенького?.. А я ее мазал, — кивает он головой на Серафиму, немножко акварельничали, страшно устал. Очень мило, что вы заглянули. Как поживаете, генерал?
Он всегда с фон-Книппеном слегка заигрывает, при этом щурится на его шашку.
— Новый анекдот раздобыл, хотел, придя к вам, рассказать, да вот, Алексей Ильич по дороге разобидел, говорит: я их не выношу, — а я его и не просил выносить, ибо анекдот не окурок, я же не пепельница. Ха-ха!
— Человек несчастнее пепельницы, — гудит Долбня, — он пустеет лишь тогда, когда разбивается.
Начинаются длинные разговоры. Тихий Ужас ссорится с Долбней…
— А знаете, — улыбается Ковалев, — чем я теперь занимаюсь?
Он оглядывает все общество и останавливает ласковый взор на Рогнеде.
— Я заинтересовался вопросом, что такое мысль, и, так сказать, опытным путем анализирую ее… Удивительно интересно! Однажды, это было года четыре тому назад, со мною произошла душевная катастрофа, и тогда в короткий, как молния, момент, я почувствовал, что малейший толчок, тихое дуновение — и я сорвусь… Было такое чувство, словно бы стоишь на острие грани, по одну сторону которой здравый разум, по другую — безумие… Да.. И тогда мысль от меня ускользала.
Горничная вносит самовар и ставит его на стол. Пелагея Евтихиевна и Серафима хлопочут, выкладывая из банки варенье и нарезая рассыпчатый каравай, которыми Пелагей Евтихиевна славится.
Рогнеда удивленно смотрит на Ковалева.
— Мысль, мысль… Но что же такое мысль, — ведь, ее можно познавать только по проявлениям, а не в самом процессе зарождения. Вы что-то странное говорите, Георгий Глебович. Я вас не понимаю.
— Ну да! — волнуется Ковалев. — Это очень трудно определить словами… Но на днях я почти реально ощутил мысль. В период полного оскудения, полного упадка, я лежал у себя в кабинете на диване и собирался заснуть, вдруг в голове что-то стремительно пронеслось, и я с ужасом почувствовал, что теряю мысль, что она выходит из подчинения мне и принимает уродливые, недисциплинированные моею волею формы. Я ее видел то безумно быстро несущимся камнем, то прыщавою отвратительною жабой. И я крикнул в соседнюю комнату Серафиме, что я схожу с ума.
Ковалев мечтательно улыбается, глядя на Рогнеду.
Фон-Книппен звякает шпорами.
— А ведь вы, Георгий Глебович, тю-тю, обдекадентились.
Тихий Ужас фыркает, но ничего не говорит.
— Пустяки, — зевает Алексей, — ты, Жорж, не спишь по ночам, вот потому и видишь жабу. Когда я был в белой горячке, так видел зелененьких чертиков, очень похожих на Книппена, ловил их и давил. Забавно было, да сдуру меня скоро вылечили.
Фон-Книппен опять звякает шпорами.
— Успокойтесь! Если вас лечили не палкою, то выздоровление не полное.
— Дельно отмочено! — гудит Долбня.
Рогнеда строго взглядывает на Алексея, он ежится и замолкает.
— Прошу, господа! — зовет Пелагея Евтихиевна к столу.
4
За чаем разговор возобновляется.
— Вообще, мне кажется, что личность и мысль слабо связаны между собою. Разве вам никогда не приходилось бежать, закрывать лицо ладонями, скрываться от собственной мысли? Или тихо-тихо подкрадываться к ней, как к таинственной Жар-Птице, чтобы схватить ее за хвост и похитить хоть одно лучезарное перо?
Ковалев сидит против Рогнеды и обращается, главным образом, к ней, его лучистые глаза сияют кротко и радостно, и ей за него обидно зачем, зачем он говорит все это при фон-Книппене, Долбне и Тихом Ужасе, когда они выйдут от него, они будут над ним же смеяться — обдекадентился… тю-тю!
— Вы мне покажете потом, Георгий Глебович, ваши новые этюды?
Ковалев тускнеет, в углах рта образуются складки.
— Хорошо, с удовольствием… Только — все дрянь, все дрянь.
Ваза с вишневым вареньем быстро опустошается, ломоть за ломтем съедается и сладкий каравай, — у Долбни неукротимый аппетит. Фон-Книппен выпивает только один стакан и затем откидывается на спинку стула, незаметно для других строя глазки Рогнеде. Она сдерживает свой гнев: глупо вступать с этим хлыщом в объяснения!
Розовая Серафима тщетно пытается завязать с кем-нибудь разговор. На нее все давно привыкли смотреть, как на хорошенького болванчика, милого, доброго, но всегда одинаково мотающего головой. Один Долбня считает своим долгом отпустить ей несколько изысканных комплиментов:
— Ваше варенье, что картечь, пробивает броню моей алчбы.
— А не пересахарено?
— Нет, а буде и так, то только к лучшему.
Пелагея Евтихиевна, сидя за самоваром, расспрашивает Тихий Ужас о родах дочери податного инспектора. Какой скандал: благовоспитанная девица и этакий срам…
Тихий Ужас подробно описывает, как и что было. Роды — из трудных, одно время больная совсем была при смерти. Кстати Тихий Ужас вспоминает удивительную операцию, произведенную за границей в ее присутствии одним знаменитым профессором. Потом она рассказывает о другой удивительной операции и о другом знаменитом профессоре, и наконец, — о Женевском озере и Невшательских часовщиках.
— А ведь ребеночек-то от фон-Книппена, — шепчет ей на ухо Пелагея Евтихиевна.
— Да ну! — настораживается Тихий Ужас. — Вот подлец!
После чая все переходят в кабинет Ковалева. Комната просторная, со стен свешиваются полки с книгами и этюды. Письменный стол в страшном беспорядке, чего-чего тут только нет: рукописи, открытые книги, старые газеты, увядшие цветы в фарфоровых кувшинах, старое проржавевшее ядро вместо пресс-папье, пепельницы, кошельки, ящики с красками, грязные манжеты, разрозненные запонки, гипсовая копия Роденовского Пастера и на ней желтые лайковые перчатки. Около стола старинное резное кресло, крытое тисненным сафьяном, с высокою прямою спинкой. В одном углу стоит пустой мольберт. Мебели немного — диван и низенькие кресла, обитые малиновым бархатом.
…Ковалев показывает свои этюды. На Рогнеду смотрят с холста и с бумаги бледные, бескровные лица, немощные предметы. ‘Господи, как все это бездарно!’ — думает она, но вслух хвалит:
— Я люблю ваши работы, Георгий Глебович.
И она не лжет: конечно, все это бездарная мазня, но что из того — каким радостным светом загораются глаза Ковалева, когда он говорит о живописи, об искусстве, как он светел и прекрасен тогда.
— Да, я люблю ваши работы, Георгий Глебович.
Он торжествует, он не замечает ни насмешливой улыбки фон-Книппена, ни презрительно сжатых губ Тихого Ужаса, ни зевка Долбни. Но Алексей разбивает его очарование.
— Очень скверно, Жорж, я думаю, у тебя абсолютно нет дарования. Брось, поступи на службу, все равно, где гнить — за мольбертом или за канцелярщиной. Все одного черта стоит. Ты прости, что я груб, но только тебе надо бросить, ты не художник. Я тебе это давно хочу сказать.
— Нет, почему же? — усмехается фон-Книппен.
Свеча в руке Ковалева колеблется, стеарин капает на пол.
— Ты думаешь?
Он гасит свечу и ставит ее на стол.
— Может быть, может быть…
Ходит по комнате.
— Может быть…
Останавливается перед Рогнедой:
— А вам нравится?
— Да.
— Трудно на каждый вкус угодить! — насмешливо утешает его фон-Книппен, крутя усы.
На стене вырисовывается силуэт Ковалева — громадная голова, черное расплывшееся туловище. Гигантская голова колеблется, меняет свои очертания, — то с длинным уродливым носом, то с какими-то рогами, то одно круглое, мучительно — однообразное пятно.
— Георгий Глебович! — вскрикивает Рогнеда. — Смотрите, какой вы на стене страшный…
Ковалев повертывается, тень изменяет свои очертания.
* * *
Когда горланят первые петухи, гости расходятся.
— Приходите ко мне завтра! — тихо говорит Рогнеда Ковалеву. — Поговорим.
— Хорошо. Спасибо.
Он крепко пожимает ей руку.
— А меня не зовете? — усмехается Алексей.
— А меня? — спрашивает фон-Книппен.
— А меня? — гудит Долбня. — Чем я хуже других? Тихий Ужас молчит.
— Все! Все! — смеется Рогнеда.
Выходят на улицу.
Ночь темна беспросветно. Фон-Книппен шагает впереди, освещая дорогу электрическим фонарем.
— А варенье у них хорошее! — задумчиво говорит Долбня. — Вообще, Пелагея Евтихиевна — женщина полезная для человечества.
Рогнеда идет под руку с Алексеем.
— Алексей!
— Ну?
— Вы сейчас домой?
— Да.
— Спать?
Алексей медлит с ответом.
— Не знаю.
— Алексей, вы не мрачнейте, голубчик… Не стоит.
Алексей молчит.
— Осенняя ночь подобна доброй касторке, — угрюмо философствует Долбня, — она отвращает от хороших мыслей.
— Да перестаньте же, черт вас дери, — огрызается Алексей. — Надоели хуже горькой редьки.
— Надо-ел?.. Гм, ну, тогда я, пожалуй, не буду, мне совершенно все равно любить иль ненавидеть, мне все равно.
— Рогнеда Владиславовна, — шепчет Алексей, — не могу я, сил нет, ей-Богу! Как буду жить? Что мне делать?
— Я не знаю! — вполголоса отвечает она.
Он безнадежно замолкает.
В темноте шаги идущих гремят глухо и тоскливо, шпоры фон-Книппена монотонно позвякивают.
5
Едва Рогнеда приходит домой, как начинается ливень. Тысячи маленьких детских ног суетливо стучат-гремят по железной крыше особняка, а чьи-то скорбные голоса сливаются в один протяжный вопль.
Рогнеда медленно раздевается, зажигает свечи у пианино и садится играть.
Тишина комнаты нарушается тоскливыми мелодиями. Беготня детских ножек на крыше на миг прекращается. Тысячи суетливых детей приостанавливаются, прислушиваются к тому, что делается внизу, в комнате, — и вдруг стремительно проносятся от края и до края по грохочущему железу покатой крыши, струящей потоки дождя.
Гипсовый Мефистофель, плохо освещенный огнем двух свечей, кривить рот, безмолвно хохочет и хитро улыбается.
Для тебя, мой лазоревый Тар,
Приняла я людскую красу,
Расточила всесилие чар,
Колдовала в священном лесу…
— поет она тихо и жалобно. Голос у нее слабый, на иных высоких нотах кажется, что она задыхается от утомления.
Ты отверг меня, лунную дочь,
Золотую богиню серпа,
И напрасно к тебе в эту ночь
Пролегла небесами тропа…
И опять в памяти выплывают черные лебеди, и опять далекое детство, как светлый сон, вспоминается с печалью и томлением.
Белые пальцы перебегают от клавишей к клавишам медленнее, слова песни вылетают из груди, чтобы тотчас угаснуть-умереть. И черною птицей бьется душа…
Струны немеют. В комнату входит отступившая перед звуками тишина, Рогнеда неподвижно сидит на табурете и прислушивается к беготне детских ножек на крыше, к рокоту стекающей по желобам воды.
— Почему вы не уедете отсюда? — думает Рогнеда.
— Куда же я уеду?
— Куда-нибудь.
Рогнеда резко откидывает назад голову. Нет, нет! Нельзя так думать, думать-говорить с собою. Это нечто вроде убегающей мысли Ковалева, это безумие, — думать надо иначе:
— Почему я не уезжаю отсюда?
— Да потому что мне некуда уехать. Куда я уеду?
— Куда-нибудь.
Она сильно ударяет пальцем по клавишу, чтобы звуком пересечь состояние оторванности от себя. Но не помогает. Странная девушка сидит у пианино, очень странная — красивая, печальная, зовут ее Рогнедой, она сейчас пойдет спать, увидит сны, а может быть, и не увидит, утром будет пить кофе и…
Рогнеда опять ударяет пальцем по клавишу. Нельзя, нельзя так думать о себе, нельзя. Рогнеда она, а не посторонний ей человек, нельзя думать о Рогнеде, как о существе чуждом.
И тут ей вспоминаются слова Ковалева:
— …мне кажется, личность и мысль слабо связаны между собою.
Нет, неправда! Это применимо лишь к нему. Да, к нему, пожалуй, его слова применимы — у него высокая мысль, если бы он смог ею овладеть, он бы показал нечто неслыханное, она чувствует, как все кипит и пламенеет внутри его, как совершаются в нем мучительнейшие процессы, но… мысль Ковалева — гора, на которую он сам никогда не сможет взобраться, он падает, изнемогает, он остается внизу, у подножия.
Рогнеда гасит свечи и уходит в спальню. Там две кровати, ее и матери, и горит тусклый ночник на маленьком круглом столике, стоящем между кроватями.
Старая пани боится тьмы. В темноте она плачет, как ребенок, дрожит от страха, зарывается головою в подушки и слышит, как к ней на циновках подкрадывается мертвец… Но при свете розового ночника старая пани спит сладко и видит хорошие сны.
Рогнеда садится на край своей кровати, расшнуровывает башмаки, раздевается и, зевая, до горла скрывается под одеялом. Видно лишь одно усталое, розовое от света ночника лицо, да стройные руки, заложенные под голову.
Рогнеда смотрит на мать — лицо, как маска, а дышит она так слабо, что можно подумать — она совсем без дыхания. На стене, в углу, над кроватью пани, висит бронзовое распятие: бронзовый Христос, пригвожденный и страдающий, в предсмертной тоске судорожно напряг все свои мускулы.
Рогнеда закрывает глаза, тихими шагами подкрадывается сон, тысячи детей, бегающих по крыше, на миг останавливаются, прислушиваются к ровному дыханию девушки и опять стремительно пускаются в бег.
Близок рассвет. Петухи поют в третий раз.
6
Утром Рогнеда и старая пани пьют кофе в столовой. Кофейник никелированный, сахарница серебряная, щипчики тоже из серебра, и перед каждою своя особенная чашка.
Чашка Рогнеды из черного фарфора, маленькая, пузатенькая, с крошечною ручкой.
Чашка старой пани — пестрая, с драконами, выглядывающими из кустов блеклых роз.