Опавшие листья, Розанов Василий Васильевич, Год: 1913

Время на прочтение: 212 минут(ы)

Василий Розанов

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ

(Короб второй и последний)

‘Опавшие листья. Короб второй и последний.’: АСТ, 2003
Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по » моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие ‘Уедин.’ и ‘Опав. листья’ книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания ‘павших листов’, отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.
‘Опав. листья’ изд. 1913 г. представляет 1/2 или 1/3 того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное ‘Клиника Елены Павловны’относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам,и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то ‘стасовано’ (‘тасуем карты’) с изданным в 1913 году, — листок за листом, — и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.
Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.
Самая почва ‘нашего времени’ испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из ‘сочинений Страхова’ ничего не вышло, а из ‘сочинений Михайловского’ вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
* * *
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
* * *
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка.
Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей, колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж — и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне ‘зазнобушку’.
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились — зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.
* * *
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то ‘Таро’… Куда это? зачем мне?
‘Прочти и загляни’.
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
* * *
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).
* * *
С выпученными глазами и облизывающийся — вот я.
Некрасиво?
Что делать.
* * *
…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое ’emploi’.[1] Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что ‘я захотел’, никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, ‘хоть записывай’: и ведь только потому я записывал (‘Уединенное’, — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал, и ‘простимо’ лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи, таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы, литературности, ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то ‘последнего несчастия’, сливающегося в моем чувстве с ‘я’. ‘Я’ это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически ‘разломилось и исчезло’ колоссальное тысячелетнее ‘я’ литературы.
— Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди пройти исповедываться). (1-ая гимназия).
* * *
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: ‘Да и что мы можем знать с нашей черепушкой’? (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и ‘сомнения’ за годы Рел. — Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так ‘быт’ мешается с небесным глаголом, — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
* * *
Есть люди, которые рождаются ‘ладно’ и которые рождаются ‘не ладно’.
Я рожден ‘не ладно’: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
‘Не ладно’ рожденный человек всегда чувствует себя ‘не в своем месте’: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… ‘ладно’. И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой ‘пользы’. От меня — ‘смута’.
* * *
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
[‘Люди лунного света’ (если бы настаивать): 22 марта 1912 г. ].
И сгорело бы все… Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и ‘в сторонке’.
(‘Люди лун. св.’, тогда же).
* * *
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу ‘друга’ около себя.
Нет: что я видел ‘друга’ в самом себе. ‘Портретное’ превосходило ‘работное’. Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
* * *
‘Ты тронь кожу его’, — искушал Сатана Господа об Иове…
Эта ‘кожа’ есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых ‘умереть за человека’ (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: ‘Плохо пишете, господа, и скучно вас читать’, — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят ‘отчета о деньгах’. Что касается ‘духовного лица’, то оно, конечно, ‘все в благодати’: но вы затроньте его со стороны ‘рубля’ и наград — к празднику — ‘палицей’, крестом или камилавкой: и ‘лицо’ начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
(получив письмо попа Альбова).
Ну, а у тебя, Вас. Вас., где ‘кожа’?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.
Поразительно, что у ‘друга’ и Устьинского нет ‘кожи’. У ‘друга’ — наверное, у Устьинского — кажется наверное. Я никогда не видел ‘друга’ оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится, когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, ‘кому сойти с тротуара’, кому стать ‘на коврик’, — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто ‘вступал на коврик’ — был и казался в этот миг ‘так себе’. Кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения — всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. ‘В моей походке — душа’. К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
* * *
Цензор только тогда начинает ‘понимать’, когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что ‘Щедрина надо пропустить’.
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): — ‘Мы понимаем все, что и вы’. — Да, у них ‘диплом от Скабичевского’ (кончил университет). Что же я скажу ему? — ‘Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти’. Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было ‘ходить’.
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: ‘Он нас не пропускает! Он консерватор’. Для всей печати ‘в цензора’ желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали ‘Уедин.’ по распоряжению петроградск. цензуры).
* * *
Почему я издал ‘Уедин.’?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с ‘другом’). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
* * *
Да, ‘эготизм’: но чего это стоило!
Отсюда и ‘Уед.’ как попытка выйти из-за ужасной ‘занавески’, из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от ‘друга’… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть ‘стены’ заключается в ‘не нужен я’ — ‘не нужно мне’… Вот это ‘не нужно’ до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, ‘все задыхается’.
И, между тем, во мне есть ‘дыханье’. ‘Друг’ и дал мне возможность дыханья. А ‘Уед.’ есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И ‘не читают’, ‘не читает ни один человек’ — живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что ‘читают’: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — ‘не читают’ и ‘ничего вообще нет’.
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. ‘На столе’ — наша жизнь, ‘читают’, ‘хлопочу’, ‘под столом’ — ничего вообще нет или совсем другой вид.
* * *
Любить — значит ‘не могу без тебя быть’, ‘мне тяжело без тебя’, ‘везде скучно, где не ты’.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней ‘дышится легко’.
Вот и все.
* * *
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…
Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: ‘Morituri te salutant’[2] — из уст философов, поэтов, одиночекмыслителей. ‘Прогресс наш’ совершился при ‘непременном требовании’, — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны ‘с глаз долой’ все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине…
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа ‘читающих’ теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто ‘передумать’ только Толстого и Достоевского — значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, — люди тоже не очень ‘знавшие географию’ и ‘не кончившие курса в гимназии’.
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает ‘Войну и мир’, а ‘Мальву’ и ‘Трое’ Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же ‘задыхались от волнения’ при появлении каждой новой главы ‘Карениной’ и ‘Войны и мира’, как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой ‘вещи’ в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были ‘прогрессивные писатели’, а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. ‘Гений — это так мало’…
Достоевский, видевший все это ‘сложение обстоятельств’, желчно написал строки:
‘И вот, в XXI столетии, — при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства’… ‘Не надо гениев: ибо это — аристократия’. Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству ‘равенства и братства’, он сказал за век или за два ‘отходную’ будущему торжеству этого строя.
* * *
Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.
В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.
И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.
Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.
* * *
‘Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими’.
Этот фольклор мне нравится.
Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.
Сюда Далю не мешало бы заглянуть.
(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший
в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).
* * *
Вся ‘цивилизация XIX-го века’ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.
Кабак просочился в политику — это ‘европейские (не английский) парламенты’.
Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до ХIХ-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.
Кабак просочился в ‘милое хозяйство’, в ‘свое угодье’. Это — банк, министерство финансов и социализм.
Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.
Раз я видел работу ‘жатвенной машины’. И подумал: тут нет Бога.
Бога вообще в ‘кабаке’ нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.
* * *
Измайлов (критик) не верит, будто я ‘не читал Щедрина’. Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.
За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — ‘не приходит на ум’.
Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.
Хотя, конечно, все знали суть его. Но:
— Мы все-таки учились в университете.
(май 1912 г.)
* * *
Из всего ‘духовного’ ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.
И чин погребения.
Входит в начале лета и говорит:
— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.
— Какие же вопросы? Поезжайте!!
— И я так думал и дал согласие.
— Отлично.
— Да. Но я отказался.
— Отказались?!
— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.
— Все мы умрем.
— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая ‘напутственную молитву’. Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.
— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.
— Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.
Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.
Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, ‘все-таки’, — оскалила зубы маска Вольтера.
(наш Мадмазелькин).
* * *
Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.
(собираюсь в Киев) ( Столыпин).
* * *
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать ‘для удовольствия’ не стоит. И даже для ‘пользы’ едва ли стоит. Больше пользы приобретешь ‘на ногах’, — просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал ‘переживать’ Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем ‘читал’ другое — не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь, но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом (‘Помилуй мя, Боже’). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
* * *
Слабохарактерность — главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда — из боязни обидеть другого.
И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.
(за нумизматикой).
* * *
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…
Не говоря о том, что тут никакой нет ‘добродетели’.
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью.
* * *
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
* * *
Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…
И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с ‘русскими женщинами’.
(на извозчике).
* * *
Нужно разрушить политику… Нужно создать аполитичность. ‘Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью’… обманом, жестокостью.
Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?
Перепутать все политические идеи… Сделать ‘красное — желтым’, ‘белое — зеленым’, — ‘разбить все яйца и сделать яичницу’…
Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг ‘никто ничего не понимал’, видя все ‘запутанным’ и ‘смешавшимся’…
А, вам нравилось, когда я писал об ‘адогматизме христианства’, т. е. об отрицании твердых, жестких, не уступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.
Но почему?
Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство — указать возможность ‘спасти истину’. Но аплодировалито мне не за это, я это видел: а — что это сокрушает догматическую церковь… ‘Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас — сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем’.
Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… ‘Все бы — нивелировать… Одна — пустыня’… Кому? Зачем?
А вот ‘нам’, ‘политикам’… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, — Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…
Тогда пойдут иные речи…
Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. ‘Земля уже обернулась около оси’, и ‘всемирная скука’, указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, — именно из ‘речей’…
Пусть они потускнеют…
Пусть подсечется нерв в них…
Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник ‘народного энтузиазма’, — ‘суеверного, ложного’… Ну, хорошо. ‘Потому что христианства не нужно’. Вся Россия аплодировала.
‘Политики’ стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). ‘Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего’, — кричит политика… ‘И — детей, и — дома ваши’…
‘Хорошо, хорошо’, — слушаю я.
Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем ‘вертится’ туда и сюда ‘политическая дверь’, капну кислотою в самую ‘середочку’, в самую ‘душку’ их… Что такое? В — политическое убеждение (то же, что ‘догмат’ в христианстве). Ну, как? ‘Спорят’… ‘партии’.
— Господа, — можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже ‘до истерики’.
Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, — люди уж, во всяком случае, ‘высшего этажа’, чем в каком топчутся политики, — разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим ‘другим огнем’, своим жаром, — весь этот кроваво-гнойный этаж…
Ведь все партии ‘доказывают друг другу’… Но чего же мне (и ‘нам’) доказывать, когда ‘мы совершенно согласны’…
Согласны с тоном и ‘правых’, и ‘левых’… с ‘пафосом’ их, и — согласны совершенно патетически.
Явно, что когда лично и персонально все партии сольются ‘в одной душе’, — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда.
Конечно, останется ‘управление’, останется ‘ход дел’, — но лишь в эмпиризме своем: ‘вот — факт’, ‘потому что он — нужен’… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.
‘Нет-с, позвольте, — я принципиально этого не хочу’… Вот ‘принципиально’-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей (‘политики’). — ‘Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа’. ‘О принципах’ мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.
‘Принципы’… о них будет решать ‘песенка Гретхен’, ‘принципы’ будут решать ‘гуляки праздные’ (‘Моцарт и Сальери’).
Будут решать ‘мудрецы’ (в ‘Республике’ Платона).
Если ‘политика’ и ‘политики’ так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно ‘оказывают покровительство’ религии, позволяют поэтам петь себе ‘достойные стихосложения’, ‘гладят по головке’ философов, почти со словами — ‘ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное’. Вековые отношения… У ‘политиков’ лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы — огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, ‘призвания’…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей, что копыта — это мало, нужен и коготь, и крыло. ‘Мало, мало!’ ‘Тесно, тесно!’ Вот лозунг, вот будущее.
Но ‘переспорить’ всех политиков решительно невозможно — такая порода.
Нужно со всеми ими — согласиться!
Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся, они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. ‘Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот’. Тогда он упадет.
* * *
‘Перемена, перемена’… ‘изменчивость, изменчивость’ жалуются.
Столпообразные руины…
— не замечая, что эта ‘изменчивость’ входит в самый план мира… В самом деле, ‘по эллипсисам’, — все ‘сбивающимся в одну сторону’ от прямой линии, все ‘уклоняющимся и уклоняющимся’ от прежнего направления, — движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые ‘лукавые линии’ приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно ‘начинались’ папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация… Революция в первых шагах — какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, — как они трогательны…
Но представьте-ка войну ‘без конца’, — влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…
И вот вещи ‘сгибаются на сторону’ (‘эллипсис’ вместо ‘прямой линии’), ‘лукавят’, ‘дрожат’… Вещи — стареют!! Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, — ибо из ‘старости’-то все и юнеет, из ‘старости’ возникает ‘юность’ (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация — из постаревшего католицизма, юное христианство — из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova — из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой ‘цинизм’, ‘бесстыдство’. Однако оглянитесь-ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения.
In nova fert animus.[3]
Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины ‘бесстыдно изменяют твердыням Рима’, бросая равнодушно на землю копье и щит, — Лютер ‘ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему’… Певец ведь вечно ‘изменяет политике’. Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в ‘аморализме’, что есть в сущности ‘измена нашей традиции’, ‘перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства’. Клянет язычник христианина, католик — лютеранина и, глубже и основнее всего — политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают ‘з полы’ бесстыдных. Бессильно. Это Бог ‘переломил через колено’ одну ‘прямую линию’ истории, и, бросив концы ее в пространство, — повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. ‘Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам’…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих ‘согнуться в складочку’ не смог бы эллипсис, а ему это ‘нужно’… Великая во всем этом реальность: и ‘да будет благословенно имя Господне вовек’.
(размышляя о полемике со Струве).
* * *
8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.
— Где сахар?
На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.
Я молчал. Сахар съел я.
Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.
Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко, и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину — гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.
Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.
Бежали, не останавливая шагу.
Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. ‘Ударит молния в спину’. Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.
Я оглянулся. И не сказал — ‘ну’. Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но ‘не выдавая друг друга молнии’, пошли рядом.
* * *
Бодро, крепко:
— Ну, Варя. Сажусь писать.
— Бог благословит! Бог благословит! И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.
И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).
(все годы).
Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, — в ‘ход мысли’ и ‘доказательства’ она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, — она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что ‘не нравится’, что я написал, иногда — ‘язык заплетается’. И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, — и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.
* * *
В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник.
Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены ‘к нам’, они — ‘из нас’. Они — мы сами в разных состояниях.
Левая рука выздоравливает и ‘просит древних богов’. Правая — заболевает и ищет Христа.
Перед древними нам заплакать? ‘Позитивные боги’, с шутками и вымыслами. Но вдруг ‘спина болит’: тут уж не до вымыслов, а ‘помоги! облегчи!’. Вот Юпитеру никак не скажешь: ‘Облегчи!’ И когда по человечеству прошла великая тоска: — ‘Облегчи’, — явился Христос.
В ‘облегчи! избави! спаси!’ — в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны — ‘счастливую мать’, кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, — я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже — старуха в раке, а по другую сторону — рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей — не родить, а той — выздороветь, или этой родить, зато уж той — умереть: и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.
Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: ‘Хочу чуда. Боже, дай чуда!’ Этот прорыв и есть Христос.
Он плакал.
И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит Его непременно.
Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа — другая, чем мужская (‘мужланы’). Что же это такое, мир слез? Женский — отчасти, и — страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство — вечно.
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все ‘Авраамы’ плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, ‘рождение’, позитивное стояние мира. Есть то ‘прекрасное’ души, перед чем мы останавливаемся и говорим: ‘Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет’. Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
* * *
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
* * *
Чего я жадничаю, что ‘мало обо мне пишут’. Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме ‘друга’, который ‘лакеем’ никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
* * *
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
* * *
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и ‘бабьей кацавейке’ в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
— Почему ‘фокус’ лица, ‘фокус’ жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
— Как же!.. Сколько есть ‘автопортретов’ Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: ‘Нет, нет… это — еще не Мазини’. Или: ‘Это — уже не Мазини’… ‘Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа’… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: ‘Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка’, — хотя вообще-то их множество, и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве, а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая, и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет, то — лет на 40, и тогда он проживет нормально, то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. ‘Жизнь в горку и с горки’. И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не ‘вообще’, а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… ‘достиг себя’.
Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным ‘фокусом’, Рцы мне показался таким мудрым ‘котом’. Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.).
* * *
Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем).
* * *
Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И ‘вновь открытые страны’. Даже — ‘Индия’ есть.
(за вечерним чаем).
* * *
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в ‘политике’ так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем).
* * *
Катков произнес извощичье:
— Тпрру…
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово ‘география’, т. е. что есть [4] и .[5] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: ‘Господа, все-таки ге-о-граф -ию-то нужно знать’.
Но ‘обозреватели’ в его журнале только пожимали плечами и писали: ‘Это — не ученье, а баллопромышленничество’ и ‘тут не учителя, а — чехи’: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.
(в вагоне).
* * *
Кто не знал горя, не знает и религии.
* * *
Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. ‘Голодного’ нельзя вообще судить, голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.
Вот ‘преисподний’ фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. ‘Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю’. ‘Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник’.
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для нее исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в ‘Книге Иова’. Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.
Но есть ‘Книга Товии сына Товитова’. Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая ‘на нем’ (часть) и ‘проходит’ (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской (‘испечем последний раз хлеб и умрем’), — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов ‘до несчастия’.
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело ‘звон бокалов’…
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, ‘ее же не прейдеши’:
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
* * *
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же ‘дама’ и ‘жена’.
Так ходила она всегда ‘дамой в худых перчатках’.
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
* * *
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда. — об ‘Уед.’, затмение солнца).
* * *
Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): ‘Ищут Христа вне Церкви’, ‘хотят найти Христа вне Церкви’, но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — ‘нет Христа’. ‘Церковь — она именно и дала человечеству Христа’.
Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается все новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познается и крупное. ‘Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплет’: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все ‘сектанты’ читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А ‘Церковь’, через 1800 лет после начала, не понимает ‘отслужить службы’, днем ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла ‘как Бога’, без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как ‘не хватит порохов’ у всех сектантов вместе и, конечно, у всех ‘либеральных христиан’ тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: ‘Евангелие было бы как ‘Энеида’ Виргилия у читателей, — книга чтимая, но недейственная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать’.
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что ‘наших времен’, но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.
* * *
Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии статьи его — полемика
со Слонимским — ‘Страшен сон (!!!), да милостив Бог’).
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, — торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).
* * *
Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь ‘сосредоточенно’?), — поднимать дело о ‘проворовавшемся тайном советнике N’, — или о том, что он ‘содержит актрису’. Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский ‘запишет’, Баян ‘посыплет главу пеплом’, ‘Русское Слово’ будет занимать 100000 подписчиков новыми столбцами la ‘Гурко-Лидваль’, ‘Гурко-Лидваль’…
И когда все кончится и нужное дело будет проведено, ‘пострадавшему (фиктивно) тайному советнику’ давать ‘еще орден через два’ (‘приял раны ради отечества’) и объявлять, что ‘правительство ошиблось в излишней подозрительности’.
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
* * *
Поэт Майков (Aп. H.) смиренно ездил в конке.
Я спросил Страхова.
— О, да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был ‘тайный советник’ (кажется), и большая должность в цензуре.
Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, ‘черт их дери, все генералы’ едят все ‘Вальтассаровы пиры’ (читал в каком-то левом стихотворении: ‘Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода’).
* * *
В газетах, журналах интересны не ‘передовики’ и фельетонисты. Эти, как person cert[6] и индейские петухи, с другой стороны — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается ‘пожарная команда’, т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят ‘в шашки’. Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и ‘крепкое слово’.
* * *
Ге о Евг. П. Иванове: ‘Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления’.
Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:
— У него мысли.
Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.
Ни Иванов, ни Шперк не могли даже кончить русского университета.
Профессор должен быть балаболка. Это его стиль. И дождутся, когда в обществе начнут говорить:
— Быть умным — это ‘не идет’ профессору. Он будет черным вороном среди распустивших хвост павлинов.
* * *
Что-то было глухое, слепое, что даже без имени…
И все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв.
Теперь все только ждет работы и приложения силы.
Вот ‘мы’ до 1905-6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком.
(после разговора с Ге).
* * *
Все мы выражаем в сочинениях субъективную уверенность. Но — обобщая и повелительно. Что же делать, если Дарвин ‘субъективно чувствовал’ происхождение свое от шимпанзе: он так и писал.
Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно, удивительно. Она помогала своему сторожу ‘собирать’ и ‘убирать’ стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек!
Я безмолвно дивился.
Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы.
(рано утром).
* * *
Не надо забывать, что Фонвизин бывал ‘при дворе’, — видал лично императрицу, — и ‘просветителей’ около нее, — может быть, лично с нею разговаривал. Это чрезвычайная высокопоставленность. Он был тем, что теперь Арс. Арк. Кутузов или гр. А. К. Толстой. Изобразительный талант (гений?) его несомненен: но высокое положение не толкнуло ли его посмотреть слишком свысока на окружающую его поместье дворянскую мелкоту, дворянскую обывательщину, и даже губернскую вообще жизнь, быт и нравы. Поэтому яркость его ‘Недоросля’ и ‘Бригадира’, говоря о живописи автора, не является ли пристрастною и неверною в тоне, в освещении, в понимании?
‘Недоросли’ глубокой провинциальной России несли ранец в итальянском походе Суворова, с ним усмиряли Польшу, а ‘бригадиры’ командовали в этих войсках. Каковы они были?
Верить ли Суворову или Фонвизину?
* * *
Прогресс технически необходим, для души он вовсе не необходим.
Нужно ‘усовершенствованное ружье’, рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили.
Но душа в нем не растет. И душа скорее даже малится в нем.
Это тот ‘печной горшок’, без которого неудобно жить и ради которого мы так часто малим и даже вовсе разрушаем душу.
И борьба между ‘прогрессистами’ и людьми ‘домашнего строя’ очень часто есть борьба за душу или за ‘обед с каперцами’, в котором ‘каперцы’, конечно, побеждают.
(умываясь утром).
* * *
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И ‘У.’ никто не повторит.
* * *
В каждом органе ощущения, кроме его ‘я знаю’ (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще — ‘я хочу’. Органы суть не только органы чувств, но еще и — хотения, жажды аппетитов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира, органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Органами он ‘съедает мир’, как через органы — ‘мир съедает человека’. Съедает — ибо властно входит в него…
Человек входит в мир.
Но и мир входит в человека.
Эти ‘двери’ — зрение, вкус, обоняние, осязание, слух.
(на обороте транспаранта).
* * *
Легко Ш. X. разыскивать преступников, когда они говорят, когда он подслушивает — то самое, что ему нужно. Так-то и я бы изловил.
(Шерлок Холмс — один случай).
А когда осматривают труп, то непременно в пальцах ‘зажат волос убийцы’.
* * *
Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призвать Бога в расчет (честно рассчитаться).
Они вовремя и полным рублем рассчитываются:[7] и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны, и все обратились к ним за помощью.
И через век вежливости, ласки и ‘Бога в торговле’ — они овладели всем.
А кто обманывал — сидит в тюрьме, и кто был со всеми груб, жёсток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.
(ночью в постели, читая письмо еврея Р-чко).
* * *
Мы прощались с Рцы. В прихожей стояла его семья. Тесно. Он и говорит:
— Все по чину.
— Что? — спрашиваю я.
— Когда Муравьев (‘Путешествие по св. местам’) умирал, то его соборовали. Он лежал, закрыв глаза. Когда сказали ‘аминь’ (последнее), он открыл глаза и проговорил священнику и сослужителям его:
‘— Благодарю. Все по чину’. Т. е. все было прочитано и спето без пропусков и малейшего отступления от формы.
Закрыл глаза и помер.
У Рцы была та ирония, что каким образом этот столь верующий человек имел столь слабое и, до известной степени, легкомысленное отношение к смерти, что перед лицом ее, перед Сею Великою Минутою, ни о чем не подумал и не вспомнил, кроме как о ‘наряде церковном’ на главу свою. Сия смерть подобна была смерти Вольтера.
* * *
Смысл Литературного Фонда понятен: ‘фракция Чернышевского’, ‘особый фонд Добролюбова’. Все это понятно каждому, кроме ‘сфер’. Однако из ‘сфер’ они тоже получают тысячки. Что же это такое?
‘Я тебе готовлю нож под 4-ое ребро. А предварительно дай все-таки гривенничек на чаек’. Это Федька каторжник из ‘Бесов’. Вот что на это ответил бы Пешехонов. Отчего об этом не напишет ‘обличительной статьи’ Короленко. Нет, господа, о связи себя с идеализмом — оставьте.
(вагон).
* * *
Кто не любит человека в радости его — не любит и ни в чем.
Вот с этой мыслью как справится аскетизм.
Кто не любит радости человека — не любит и самого человека.
* * *
Все критики, признавая ум (уж скорее ‘гений’,т. е. что-то ‘невообразимое’, а ‘ума’ — ясного, комбинирующего, считающего — не очень много), или не упоминают, или отрицают — сердце, но тогда как же произошел ‘Семейный вопрос в России’ и ‘Сумерки просвещения’, два великих отмщения за женщин и за гимназистов.
Еще поразительнее и говорит о благородстве литературы, что о ‘Семейном вопросе’ не было ни одной рецензии, кроме от Разинькова, Василия Лазаревича, — о которой я его упросил. Все писали о ‘Трейхмюллере’, а на Семейный вопрос в России — ни один литератор не оглянулся.
* * *
Видали ли вы вождя команчей в пустыне? Я тоже не видал, но читал у Майн-Рида: на диком мустанге, нагой и бронзовый, мчится он, — в ноздрях у него вдеты перья, на голове павлиний хвост, татуировка осыпается с него, как штукатурка…
Но не бойтесь, сограждане, и не очень пугайтесь даже гимназисты: это мчится вовсе не Тугой Лук, а только очень похожий на него профессор канонического права, напр. Заозерский: ‘правила’ всевозможных греческих соборов осыпаются с него, как старая штукатурка, но он полон воинственного жара и, поводя головою, дает видеть торчащие у него из носа ‘добавочные постановления (novell) императора Алексея Комнена’… Вот он, весь полный запрещений и угроз, натиска и бури… не замечает вовсе Владимира Карловича, а тоже и Розанова, подсказывающего тому бросить под ноги мустанга решение Апостола:
‘А если через исполнение закона (и, след., каких бы то правил) люди оправдываются перед Богом, — то вообще Христу тогда незачем было умирать’.
А Он умер — и оправдал нас.
(к вопросу о диакониссах. 24 марта 1912 г.).
* * *
…не верьте, девушки, навеваниям вокруг вас, говорам, жестам, маскам, шумам, мифам…
Верьте, что что есть — то есть, что будет — будет, что было — было.
Верьте истории.
Верьте, что историю нельзя закрыть двумя ладонями, сложить ли их ‘в гробик’, ‘в крестик’ или ‘в умоление’.
Будьте неумолимы.
* * *
Да, хорошо, я понимаю, что
Вставай, подымайся, рабочий народ…
Но отчего же у вашей супруги каракулевое пальто не в 500-600 р., как обыкновенно,[8] а в 750 р., и ‘сама подбирала шкурки’.
(из жизни).
* * *
С прессой надо справиться именно так: ‘возите на своих спинах’. Тогда ‘для всех направлений не обидно’, и меру увидели бы не политической, а культурной.
Мысль эта занимает меня с 1893 г., когда Берг вычеркнул большое примечание (в страницу) об этом, и я никогда от нее не отказывался. Это — спасение души. Когда-нибудь раздастся это как крик истории.
Пресса толчет души. Как душа будет жить, когда ее постоянно что-то раздробляет со стороны.
Если бы ‘плотина закрыла реченку’ — как вдруг поднялись бы воды. Образовалась бы гладь тихих вод.
И звезды, и небо заиграли бы в них.
Вся та энергиишка, которую — тоже издробленную уже — суют авторы в газеты, в ненужные передовицы, в увядшие фельетоны, в шуточку, гримаску, ‘да хронику-то не забудь’, у кого раздавило собаку (уже Алькивиад, отрубивший хвост у дорогой собаки, был первым газетчиком, пустившим ‘бум’ в Афинах)…
Все эти люди, такие несчастные сейчас, вернулись бы к покою, счастью и достоинству.
Число книг сразу удесятерилось бы…
Все отрасли знания возросли бы…
Стали бы лучше писать. Появился бы стиль.
Число научных экспедиций, вообще духовной энергии, удесятерилось бы. И словари. И энциклопедии. И великолепная библиография, ‘бабушка литературы’.
Бди! Бди!
А читателю — какой выигрыш: с утра он принимается за дело, свежий, не раздраженный, не опечаленный.
Как теперь он уныло берется за дело, отдав утреннюю свежую душу на запыление, на загрязнение, на измучивание (‘чтение газет за чаем’), утомив глаза, внимание.
Да: все теперь мы принимаемся без внимания за дело. Одно это не подобно ли алкоголизму?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу.
* * *
‘Такой книге нельзя быть’ (Гип. об ‘Уед.’). С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. ‘Точно усиливаюсь проглотить и не могу’ (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. ‘не причесываясь’ и ‘не надевая кальсон’. В сущности, ‘в кальсонах’ (аллегорически) все люди не интересны.
* * *
Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, тогда какой-нибудь ‘профессор Преображенский’ в Самаркандской Духовной Академии напишет ‘О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета’.
Отчего это окостенение?
Все богословские рассуждения напоминают мне ‘De civitate veterum Tarentinorum’,[9] которую я купил студентом у букиниста.
* * *
По-видимому (в историю? в планету?), влит определенный % пошлости, который не подлежит умалению. Ну, — пройдет демократическая пошлость и настанет аристократическая. О, как она ужасна, еще ужаснее!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христианская. О, как она чудовищна!!! Эти хроменькие-то, это убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О!.. ‘По-христиански’ заплачут. Ой! Ой! Ой! Ой!..
(на ходу).
* * *
Далеко-далеко мерцает определение: — Да, он, конечно, не мог бы быть Дегаевым, но ‘пути его были неведомы’ — и Судейкиным он очень мог бы быть…
По крайней мере, никто в литературе не представляется таким ‘естественным Судейкиным’, с страшным честолюбием, жаждой охвата власти, блестящим талантом и ‘большим служебным положением’.
(Н. Михайловский).
* * *
‘Встань, спящий’… Я бы взял другое заглавие: ‘Пробудись, бессовестный’.
(заглавие журнала 1905 г. Ионы Брихинчева).
* * *
— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.
— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.
Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:
— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.
(июнь).
* * *
До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.
(история русских училищ).
* * *
Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет ‘чего-то некрасивого’. Таков удел земли, в противоположность небесному — что ‘мы все с чем-то неприятным’. Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь ‘сюда’, замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною ‘из прежнего’ — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то ‘заплетенное’, смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою ‘О понимании’ (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью, и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.
(обдумываю Перцовские издания своих статей, и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, ‘долговязые’ заглавия. Они характерны и нужны).
* * *
У нас Polizien-Revolution,[10] куда же тут присосались студенты.
А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горшке.
* * *
Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2-3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, ‘собственный портрет’, — en face, в 3/4, в профиль… с лицом ‘вдохновенным’ и глазами, устремленными ‘вперед’ и ‘ввысь’… Совсем ‘как Он’ (‘Учитель’ мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не ‘Jean Chrisostome’, как его вывел Алексей Толстой
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит…
Можно же быть такой телятиной, чтобы ‘Повесть о капитане Копейкине’ счесть за ‘Историю Наполеона Бонапарте’.
(из жизни).
* * *
Что это было бы за Государство ‘с историческим призванием’, если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой, куда же бы ему ‘бороться с тевтонами’ etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами ‘высших женских курсов’.
И оно превратило ее в Polizien-Revolution, ‘в свое явление’: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.
Вот и все. Вся ‘история’ ее от Герцена до ‘Московского вооруженного восстания’, где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).
‘Ряженая революция’: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе ‘вперед’.
Эта ‘глиста’ все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.
‘Верю в Царя Самодержавного’: до этого ни шагу ‘вперед’.
(за другими занятиями).
* * *
Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.
Не только — ‘почти ничего’ (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).
И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — ‘я и никогда не жила для земли’.
Христианское сердце и выражается в этом. ‘Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила’. Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.
Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.
* * *
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
— Он и довезет нас до Знаменской…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
(опыты).
* * *
Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — ‘будешь биен’, ‘язвлен будешь’. Тут — не экономика, а мистика, и жиды почти притворяются, что сердятся на это.
(выпустил из коррект. ‘Уедин.’).
* * *
‘Разврат’ есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть ‘дурные’, уже как ‘скрываемые’ (мысль младенца Соловьева в ‘Оправдании добра’), и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.
(Эйдкунен — Берлин, вагон).
* * *
Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не ‘прилаживают к одному’, не стараются устроить ‘уют’, хотя бы на почве измены.
Вся картина какого-то ‘поля’ и ‘рысканья’. Удивительно.
Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.
На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае ‘видная’. Лицо Антонина Пия — нежное, ‘задумчивое’, отчетливо женственное.
Он — родоначальник добродетелей и философии.
Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему ‘русскую историю’.
(на представлении переводной пьесы
на эту тему, пер. Е. А. Егорова).
* * *
Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?
(о проституции, еду в Киев. Столыпина).
* * *
Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно ‘погибшие создания’, как бы погаснувшие души. И суть действительно — ‘небытие’, ‘не существуют’, а только кажется, что они — ‘есть’.
(вагон) (еду в Киев).
* * *
О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.
Первый как-то сказал:
— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.
Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение ‘что бывает’, ‘что случается’, ‘что дальше следует’.
Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo terna):
— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?
У меня было философское об этом недоумение.
Он ответил:
— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.
Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.
Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для ‘мира’-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует, но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.
Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девушек, что бы она сделала с мужчиною, если бы он ‘с голоду’ взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):
— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.
— И не пощадили бы?
— Не пощадила бы.
Но ведь вам не нужно? (terna virgo).
Она промолчала.
Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать, но поступила бы по чувству (‘засужу’), которое неодолимо и в котором правда.
Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.
‘Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо’.
Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти ‘кроме’…
Кроме случая tern virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?
‘Мы’ здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, ‘Валентин’ (Фауст).
Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:
Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.
Но единственного мотива нет: — замужества.
Нет замужества, рассыпается и девство!
Девство только и сохраняется для мужа, каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[11] общества, законом, религией, родителями. ‘Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это’.
Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.
А когда муж ‘будет или нет’, ‘выйдет или нет’, ‘чет-нчет’ и ‘сколько лепестков у сирени’: то и девство тоже ‘выйдет’ или ‘нет’, при ‘чет’ — выйдет, а если ‘нчет’ — то и не ‘выйдет’, и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо ‘н ветер’ бросила целая цивилизация ее замужество.
Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, ‘хозяин всего дела’. И если ‘хозяин’ пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него ‘из-под полы’ все девушки разбегутся.
Девство в наше время потенциально свободно, и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: ‘Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я , потом — ты’.
Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы ‘верхом на коне, в латах и шлеме’ — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.
(выпустил из коррект. ‘Уедин.’).
* * *
‘… дорого назначаете цену книгам’. Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает ‘опустившегося человека’. Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
(в лесу на прогулке).
* * *
Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.
(на прогулке в лесу).
* * *
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и ‘не желаю смотреть’. Но никогда не ‘играла мысль’ о их страдании. Струве — ну, д, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне ‘ударить’ его, я расплакался бы и сказал: ‘Ударь меня вдвое’. Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без ‘экивоков’. Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть ‘демонизма’. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. ‘Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон’.
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: ‘демонизм в Р.’. И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. ‘Это — не я’. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о ‘корове’, и что она ‘прыгает’, даже потихоньку ‘танцует’, а главное — у нее ‘клыки’ и ‘по ночам глаза светят зеленым блеском’. Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и ‘люблю’ — разное.
Я самый обыкновенный человек, позвольте полный титул: ‘коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения’.
Теперь, эти ‘сочинения’… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы ‘держу ее в руке’, как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим ‘положением’ (‘друг’ и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если ‘мысли’ действительно великие, то разве мальчик не ‘открывает солнца’, и ‘звезд’, всю ‘поднебесную’, и что ‘яблоко падает’ (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой ‘мальчик с неутертым носом’, — ‘все открывший’. Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что ‘в Боге’… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел ‘море зла и гибели’, вообще — сокрытое ‘от премудрых земли’, о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и ‘святые’ их категории, — не догадывался никто, считая все за ‘эмпирию’, ‘случай’ и ‘бывающее’, тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою, для финансиста — что не ошибется в бирже, для Маркса — что рабочим нужно дать могущество, и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его, опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е&lt,льце&gt,, 1886-1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда ‘демонизм’ был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое ‘О понимании’, над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… ‘Что такое слезы?’ ‘Я никогда не плачу’. ‘Не понимаю, не чувствую’.
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких ‘картишках’.
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. ‘Так вот, можно жалеть, плакать’… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Т же судьба, т же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот ‘демонизм’, вот ‘бесовщина’.
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был ‘чучело’. Да и ‘невозможно’ было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, ‘резиновые калоши’ простирало до преисподней и делало меня ‘совершенно невозможным’. Но слезы по ‘третьем’ решили все: именно когда казалось все ‘разрушенным и погибшим’, и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами ‘колебания кончились’. Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
‘Что такое?!’ Будь я ‘в панталонах мальчик’, я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что ‘ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает’. Я понял (и первый я), что не в ‘лопатах’ дело, которым ‘все равно’, и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a ‘лопаты’ приставлены ‘к этому забору’. Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
‘— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот ‘друг’ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает, — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…’
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
‘— Именно — не ‘наш’, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете ‘наши’ — лишь разъединись’.
— ‘Разъединясь’?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
‘— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно ‘веруют’. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного’.
Конечно, при ‘упрямстве’ можно было бы ‘преломить’, и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или ‘натуральность’ (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое ‘ньютоновское открытие’, что ‘яблоко очень просто падает на землю’ от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что ‘выживет’. И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
‘… вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то ‘так’ и ‘что следует’, придя ‘вдвоем’ как ‘отец и дочка’. Вы — ‘смутьяны’, от вас ‘смута’ именно оттого, что вы ‘отец и дочка’ и вот так распоясались и ‘смело вдвоем».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое ‘правильное’, когда мы были ‘неправильные’. Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: ‘Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно’.
Но, повторяю, жулик знает, чем ‘отвертывать замки’, а ‘кто молится’ и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив, что у него ‘хорошо на душе’, и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. ‘Как все’.
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как ‘внезапное’, ‘вдруг’, ‘откуда-то’ — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в ‘отмычке’, которая отпирает, и — ‘в кротости, которую я знал’.
Я как бы вынес кротость с собою, и мою ‘к Богу молитву’ — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
‘— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и ‘свелась’ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым’.
…Вы именно жестоки и горды (‘отмычка’ у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, ‘благодатных таинств’, не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы ‘не можете’, — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам ‘все равно’, а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на ‘доброе’, тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же ‘далека’, ‘неосязаема’ и ‘повсеместна’… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать ‘первый год’, ‘второй год’. Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
* * *
‘Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?’
‘Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец’.
‘Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…’
(‘Графиня-Преступница’).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что ‘Страшные приключения Амадиса Гальского’, которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V-VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы ‘литературно-политических’ газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о ‘первом в Италии воре’. Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что ‘король воров’ не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): ‘Королева воров’. Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
‘На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд’.
(‘Только одна капля чернил’).
Еще, в конце:
‘— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников’.
(‘Одна капля чернил’, конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения ‘людей лунного света’: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда ‘сын-юноша’ очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть ‘монахи хорошего поведения’, и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, ‘очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников’ и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал ‘от скуки’ читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
CRIMEN[12]
Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны ‘наши книги’, а его, этого преступного мира, книги все написаны ‘вовсе не на нашем языке’.
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
‘Никогда на ум не приходило’…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это ‘рядятся’ люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
* * *
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(‘сформировывается’ девушка в 13-14 лет,
а ‘супружество’ отложено до 20-ти лет и далее).
* * *
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
* * *
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без ‘наживки’. Социал-демократия, как доктрина, — есть ‘наживка’ на крючке. И Департамент ловит ‘живность’ этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — ‘Отечественные записки’, ‘Русское богатство’, ‘Дело’, Михайловский, Щедрин — были в ‘неводе’ правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось ‘обходом’ и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло ‘уж чересчур’. Неосторожно ‘наживку’ до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. ‘Вся Россия — социал-демократична’.
Понятно, для чего существует ‘Русское богатство’. Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель ‘с светлой головой’, не напишет ‘письмо-души-Тряпичкина’ нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче ‘прочитать на свет’ письма, приходящие к 3-4-10 ‘левым сотрудникам известного журнала’. ‘Весь улов’ и очутится ‘тут’.
Понятно. Математика. Но ‘переборщили’, не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение ‘оказывало могущественное покровительство’ всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская ‘неразбериха’. Где ‘тонко’ — там и ‘рвется’.
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались, запрещались журналы Достоевского. И только какая-то ‘невидимая могущественная рука’ охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с ‘Делом’ не был гоним, а Аксаков с ‘Парусом’ и ‘Днем’ — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая ‘вовсю’ публ. д., — ‘прошел’, а Розанов, заплакавший от страха могилы (‘Уед.’), — был обвинен в порнографии.
* * *
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в ‘боковушке’ Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая ‘зычной фигурой’ все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — ‘Ну, пойдемте же’. И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — ‘Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви’.
Старичок подал огромный ключ, как ‘от крепости’ (видал в соборах, ‘ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками’).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я ‘что-то стоял’… И, затворив дверь, он звучно ее запер. ‘Крепко’. Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, — то сейчас на стене образ, увидав его, — ‘как осененная’ Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я ‘ничего’. Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
* * *
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. ‘И не оторвешь’.
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. ‘Нация с клеем’.
(утром завтра).
* * *
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. ‘Надо утилизировать’ (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них
табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).
* * *
Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.
* * *
Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с ‘другом’.
Разве с Таней…
И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.
С детьми нет какой-то ‘связующей тайны’. Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.
Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, ‘ежедневное содержание’), но это все равно: меня не будет.
‘Букет’ исчезнет из вина и останется одна вода. Вот ‘моя Варя’.
* * *
Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: ‘Какой угар!..’ Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать ‘мнh’ и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что ‘все хорошо, и директор, и порядок’, но как-то ‘вульгарен будет состав товарищей’. Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — ‘туда’. Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей н бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ, она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда ‘сразу’, ‘с азарту’, ‘вдруг’. Самое колебание всегда продолжалось 2-3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все ‘направо’, а что сверх сего — ‘от лукавого’. И она ‘от лукавого’ не понимала.
Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с ‘Сибирем пахнет’.
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении ‘4’. Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что ‘4 в поведении девушке’ — марает ее и намекает на ‘VII заповедь’, оскорбилась и сказала:
‘— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку’.
* * *
Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).
* * *
У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: ‘кум! — предлог с’, что же об нем отвечать, кроме того, что — ‘с творительным’?…но это — до того ‘само собой разумеется’, что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма (‘Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции’), потом — на почту, и ‘теперь работаю в сортировочной’ (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик ‘Сережа Муромцев’ учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор ‘с небольшой оппозицией’… И, оправдывая некрасовское
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, —
вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[13] ‘Государственная дума не может ошибаться’. Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен ‘во всяких делах мира’. А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Я сохранил его письма, вот они:
I.
Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.
В классе у нас все по-старому, т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел, все укорял, что не заходил к тебе во время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.
Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[14] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти.[15] Воспылай гневом Отелло, Васька!
Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[16] не заметил.
Про других учеников не стоит говорить.
Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более: Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе ‘Кавказ и Меркурий’.
Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне чтонибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[17] спросит повторить.
Кудрявцев.
Так и есть.
1874 г. март 10.
На спинке записки адрес:
Василию Васильевичу
Розанову,
доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете знаменитому естествоиспытателю, минералогу, энтомологу и проч. и проч. и проч.
От К. К.
II.
Милый Розанов!
Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения — поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к П-ову, просидел до часу ночи. К тебе — если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни — надеюсь, последней — тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.
Кудрявцев.
1874 г. 10 мая.
Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… ‘Русск. Стар.’ еще у вас?
К. К.
III.
Деревушка Митинка.
28 сентября 1874 г.
Милый и дорогой мой друг Вася!
Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic.-В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям,[18] за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило — сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело, дела все в расстройстве, я не знаю — куда приткнуться, и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: ‘Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!’ — все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, — ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился, я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic.-В. Р. ), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!.. теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, — я плачу, когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!
Теперь, в настоящую минуту, у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре, но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах, даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, — у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом, за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу, при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ. Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-tre,[19] я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть — и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, — что за глупости! — ты пишешь: ‘Я все такой же, как и прежде…’, а я комментирую: т. е. он так же любит меня и так же дружен со мной… Не правда ли? Скажи, милый Вася!
Я здесь очень мало читаю, впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: ‘Вест. Евр.’ М. Каченовского, даже Карамзина, ‘Сын Отеч.’, ‘Библ. для Чтения’, ‘Соврем.’ и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! ‘Русские Ведомости’, благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)
Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, — все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.) За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо, получил ли он его? Писал я уже давно.
Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?
Отдал ли ты Ник. Вас. книгу ‘Жизнь Вашингтона’? Мой No 72.
Мой адрес: на Болховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.
IV.
10 января 1875 года
село Мурзицы.
Дорогой, любезный, хороший мой Вася!
Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, — да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.
В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился, начальник мой и повелитель — полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася, что я когда-нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?
На такую должность я поступил просто потому, что надо же куда-нибудь деваться, губить где-нибудь молодые силы и горячие способности, которые, впрочем, давно уже погублены… Мне нужно привыкнуть к канцелярской деятельности, усвоить, так сказать, нравы и обычаи писцов, учиться с азбуки всем тонкостям писарской науки, так как я еще нигде не служил и ничего не знаю в практической деятельности. Вот уж скоро будет 1 1/2 месяца, как я сделался письмоводителем у станового, привыкаю понемногу и узнаю, в чем вся суть. Дела, собственно, не очень много, но оно до крайности мелочно и кропотливо, да притом нет определенных часов для занятий, занимайся утром, пиши вечером, в середине дня приготовляй бумаги на почту… Почта получится — нужно ее записать, потом рассортировать по книгам и проч. и проч., к тому же часто приходится ездить со становым по уезду: беспокойно, хлопотливо и неудобно. Одним словом — долго я здесь не прослужу, а буду ждать места, и чуть узнаю получше — прощай, полиция! Хорошо еще, что близко от родных (всего 9 верст), а то я бы умер от скуки. Обстановка самая скверная: голые стены, грязный пол, а на стеклах фантастические изображения тропических лесов, воспроизведенные русским морозом. Сам г. Маслов — человек лет 32, среднего роста, брюнет, с довольно пошлой рожей, украшенной синим носом (хотя мало пьет), вообще довольно дюжинная, невзрачная физиономия. Он не слишком сварлив, но кричать любит, самолюбив и дает это чувствовать. Жена его и дочь 7-ми лет личности, заслуживающие только презрения, первая потому, что решительно ничего не делает (впрочем, сплетничает), а вторая — миньятюрный портрет матери. Ты видишь, Вася, с какими людьми приходится мне начинать мою новую жизнь, деятельность, на поддержку семьи… Что может во мне развиться хорошего при такой обстановке? Что даст мне эта служба? В письме ведь всего не расскажешь, а многое я бы тебе передал. Что сталось с моими задушевными мыслями? Куда девалась моя веселая беззаботность, смеющийся взгляд на черный день? Ты меня не узнаешь, Вася, если придется когда-нибудь свидеться. Я стал задумчивее и серьезнее более, чем когда-либо. С гимназией я разделался совсем: бумаги и свидетельство получил, поведение мне выставили 4, из латинского 2, и добавили, что по службе на производство в 1-й классный чин я не имею препятствий. Черт бы их драл с их чином!..
Ничего-то, ровнехонько ничего, я хорошего, полезного не читаю, как я завидую в этом отношении (и во всех прочих) тебе. Ты можешь читать все новинки, следить за литературой (в промежутках чтения гистологии), а я и газет-то порядочных здесь не вижу.
Напиши мне, дорогой Вася, про свое житье-бытье? — Что ты был, и что стал, и что есть у тебя? Я так давно не получал никаких известий из Нижнего, что для меня каждая мелочная подробность интересна.
Скажи, как у тебя идет ученье? Чем занимаешься посторонним? Не забудь, если будешь писать ко мне, и тех господ, которые смотрят на меня ‘с полупрезрительным сожалением’… Черт их возьми, ведь я тебя люблю, ты со мной дружен — больше нам ничего и никого не надо. Только очень и очень жаль, что судьба забросила нас в разные стороны, размыкало по обширному приволью русской земли… Ты говоришь, что ‘дружба дает силу, с которой’… и проч. Я с тобой согласен. Что бы я сделал, если бы ты был постоянно около меня! Ты бы меня всегда научил, успокоил, развлек… А то посуди сам, Вася: вокруг меня здесь нет ни одного товарища-ровесника (не говоря уж друга), ни одного человека, с которым бы я мог поделиться своими мыслями! Так грустно, отвратительно-однообразно проходят дни, месяцы… Поневоле вспомнишь Лермонтова:
А годы проходят, все лучшие годы…
Скверно, безотрадно, тяжело думать, Вася. что мы с тобой еще долго не увидимся, я не могу сказать даже приблизительно — когда именно. Но мы, я надеюсь, будем продолжать начатую переписку еще долго, до тех пор, по крайней мере, пока не найдем новых, лучших друзей. (Не забывай тогда пословицы: ‘Старый друг лучше новых двух’.)
Если интересуешься знать положение моей семьи, вот в двух словах: мать с братьями все еще живет у дяди В. М. Потехина в деревне Митинке, один брат в 1-м классе Сергачского Уездного Училища. Двух других тоже через год нужно будет поместить в Училище, старшую сестру берет одна знакомая для обучения рукоделью и прочему бабьему делу. Всех смерть отца согнала с нагретого, теплого родного гнезда! Грустно, грустно, как раздумаешься… Бедная мамаша все прихварывает и еще не может забыть своей невозвратной потери. Жалко мне ее, от души жалко… Что ей дала жизнь? — Родилась она в суровое крепостное право, молодость провела в барской девичьей за вязаньем и шитьем, потом замужество и куча детей… Постоянно больной муж… хлопоты… в конце концов — смерть любимого человека и нужда в перспективе… Немного, очень немного веселых дней в ее жизни… ‘Разве под старость меня утешат дети’, вероятно, думает она. И то, Вася, надежда плоха… — Есть у меня двоюродная сестра, Люба, дочь дяди В. М., та ее любит как родную мать, и мамаша ей не нахвалится… И я, грешный человек, любуюсь сестренкой и часто, когда я еще жил в Митинке, наш веселый смех оглашал комнаты, тот смех — беспричинный, неудержимый, который и ты знаешь…
Праздники провел я скучнейшим образом… Ах, извини, поздравляю тебя с ними и с Новым годом, в котором желаю тебе больших успехов и всего, всего, что ты сам желаешь! А ты, мой милый, ученый деятельный друг, как веселился на праздниках? Исполняешь ли ты мою просьбу — выходить чаще из дому и развлекаться? Без этого ты совсем захиреешь…
Ну, Вася, пора кончить. Много еще я хотел сказать, да всего не напишешь. Будем лучше ожидать радостного свиданья, тогда наговоримся и вдоль и поперек.
Пиши мне по следующему адресу, не прибавляя и не убавляя ничего: в г. Курмыш, Симбир. губ. Его Благородию Г-ну Приставу 2-го стана, с передачей Конст. Иван. Куд-ву.
Кланяйся всем, кто помнит веселого, шутливого товарища, покинувшего их Куд-ва, передай, если увидишь, Переплетчикову, что я сержусь за его молчание, и скажи еще, что 4 р., заимообразно-взятые, в скором времени возвращу по адресу, написанному им самим.
Прощай, мой друг Вася, до следующего письма, утешь меня, отшельника, задушевным посланием, в котором дай подробный отчет о твоей жизни, и помни, что тебя любит по-прежнему
Друг твой К. Кудрявцев.
Р. S. Жми руки у Остафьева, Карпова, Поливанова, Маринина и Кнушевицкого.
V.
Митинка, 15-го апреля 1875 г.
Ты, вероятно, заждался ответа на свои письма, дорогой Вася. Но я тут решительно не виноват — письмо твое от 17-го марта я получил 9-го апреля. Ты удивляешься? Это случилось так: оно было адресовано на станового, — а я у него вот уже три месяца не служу. Но дело не в том, когда я его получил, а хорошо, что оно получено. Легко могло пропасть. — Ты сердишься, Вася, что я не отвечаю на твои письма, даже оскорбляешь меня подозрением в их целости, убедительно просишь ответа на письмо от 19-го октября 74 г., советуешь письма разделять на две части, хорошенько вдумываться в твои послания и проч. и проч. Делать нечего. Последую твоему мудрому совету и твоим теоретико-литературным правилам. Это было вступление, теперь следует 1-я часть.
Я сперва постараюсь представить мой разбор твоего предыдущего письма. Громадная разница между этими двумя письмами: — первое — почти все наполнено желчными шутками и едкими остротами, только в конце что-то вроде лирического монолога, похожего на бред больного в белой горячке. Тем не менее он очень поэтичен и художествен, по моему крайнему разумению. (Кроме тебя, еще так мог написать Чернышевский, см. сны Веры Павл.) Второе — более спокойное и дельное, конец, впрочем, тоже очень грустный. В этот период времени (от 19 октября по 17 марта) ты, кажется, много перенес и испытал.
Состояние духа, судя по последнему письму, у тебя очень скверное, мрачное… Но к делу. В предыдущем письме ты, во-первых, спрашиваешь: ‘рад ли я, по смерти отца, своей свободе?’ Я решительно не понимаю твоего вопроса. В свою очередь и я могу дать тебе такой же вопрос: у тебя уже давно нет отца, но рад ли ты этому? Ни о какой радости, ни о малейшей свободе — тут не может быть и речи. Напротив, — во сто раз больше зависимости от семейства, от ясного сознания долга поддерживать его и помогать ему. Я теперь долго буду мучиться этими обязанностями, если бы еще одна мать, а то сосущие титьку братья. Нет, Вася, я теперь человек не свободный, с этим ты должен согласиться. Далее ты спрашиваешь меня — о своих способностях. Прежде чем отвечать на этот вопрос, действительно нужно подумать. Мой ответ, совершенно беспристрастный, следующий: что ты способен к обширной деятельности — нет сомнения, у тебя хорошие задатки к научной деятельности, которые еще достигнут полного развития в университете: ты легко можешь сделаться отличным писателем в области критики и вообще публицистики, а может быть и в беллетристике. Ты говоришь: ‘Я хочу ее (деятел.) во что бы то ни стало’, — весьма звучные слова, от которых у горячего человека вся кровь заиграет в жилах, но примесь железа в твоем характере нужно еще подвергнуть химическому анализу. Растолкуй еще мне, Вася, как ты понимаешь слово — общественная деятельность? Я, по крайней мере, понимаю так и сяк. — Вот мой ответ, он не полон, краток… но пополнений, вероятно, будет еще много.
‘Догоню ли я тебя на пути к таинственному огоньку?’ Вот что я тебе скажу откровенно, мой милый Вася: у меня нет таких возвышенных стремлений и идей, таких широко развитых целей и планов, как у тебя. Судьба мифического титана, Колхидского изгнанника, меня не особенно интересует.
‘Все люди находятся в глубочайшем мраке’… Неужели все и везде? Может быть, в Нижнем только? Слушай, дорогой Вася: показать людям истину я не способен и не считаю себя таким гениальным и великим человеком, слагаю всю честь на тебя. Скажи мне, милый, что такое вообще истина? Я еще раз повторяю, что ты страдаешь болезненными припадками, и ‘тысячи мыслей, тысяча вопросов’ (особенно таких отвлеченных и метафизических) доведут тебя, пожалуй, до того, что ум за разум зайдет, и вместо того, чтобы показать человечеству истину, — тебя самого станут показывать любопытным, как сумасшедшего. Не сердись на меня, Вася, за резкие выражения. Ты действительно ‘мечтатель’, но, по-моему, уж лучше ‘искать успокоения в думах’ — более рациональных. Ты и прежде смеялся над преобладающей во мне страстью к долларам, совершенно верно, Вася, — у меня стремления, а особенно в последнее время, чисто материальные и успокояются на практической, деятельной почве, а не в воздушных замках. Но, Вася, миллион раз повторяю, — не исключительно материальная… Пойми это!
Письмо твое от 17-го марта я и не знаю, как назвать: скажу только, что оно очень меня поразило и имеет, замечу в скобках, начатки разложения нашей немноголетней дружбы. Ты пишешь в нем очень много глупого, сомневаешься во мне, в нашей дружбе, предполагаешь мое будущее ‘затишье’… Начну с начала твоего письма. Ты советуешь мне ‘не опускаться, не пьянствовать’… Ты, вероятно, помнишь во мне прежнего Кудрявцева, бесшабашного мальчишку. Я писал тебе и раньше, что я переменился. Смерть отца на меня сильно подействовала, и я, пожалуй, согласен, что ‘несчастья исправляют человека’. С отъезда моего из Нижнего я не выпил ни одной рюмки вина, даю в этом честное слово. Успокоился ли ты теперь или не веришь? Как хочется, для меня это решительно все равно, двадцать раз писать об одном и том же — мне ужасно надоедает. Ты просишь ‘ради Бога’ не считать тебя наивным мальчиком. Нет, воля твоя, а я тебя еще долго буду считать этим garon naif. Тебе еще только кажется, что — бедность и ‘заедающая среда’ не составляют неодолимых препятствий… Вспомни хоть наших поэтов Грибоедова, Никитина, Кольцова… Ломоносовых у нас, да и везде, мало. Я вовсе не отчаиваюсь в своем положении и знаю, что я могу уйти дальше писаря… и уйду. Что же касается до моего ‘затишья’, то я (извини) плюю на все это место твоего письма и никогда бы не поверил до сих пор, чтобы ты это мог написать, ты, мой друг! Ты, следовательно, меня ни капли не знаешь, если ‘боишься, сильно боишься’, что чрез 1 1/2 года моя жизнь будет похожа на ‘прозябание растения’! Эх, Вася, Вася! ты до глубины души оскорбил меня этим предположением…
Твердого характера, как ты понимаешь это слово, у тебя гораздо меньше моего, я это мог лучше увидеть в тебе ‘со стороны’, я вспыльчив, горяч, самонадеянно-хвастлив, но самообладание у меня есть, никогда его не ‘недоставало’. Ты с своими философскими размышлениями зашел слишком далеко… Ты становишься чуть ли не педантом, метишь в мои менторы-покровители… Но чтобы не раздражаться более, перестану обо всем этом упоминать. Что тебе сказать о твоем плане поступления моего в университет? Одна наивность, восторженность, глубокомысленные советы, а в конце концов — мыльный пузырь. Употреблять годы на приобретение учебников, по меньшей мере, странно: в 12 рублях мать мне не откажет, особенно на такое дело, ‘не жалеть себя’ для приобретения аттестата зрелости — глупо. Прочти программы: можно поступить вольнослушателем и выдержать экзамен в 2-e курс. И прочее — все в этом роде. Этот план мне не нравится, если хочешь — напиши другой. Удивил ты меня также своим намеком на Никол. Васил. Неужели он, в самом деле, ‘попрекает’ тебя хлебом? Не верится что-то, Вася: насколько я знаю твоего брата, он, мне кажется, не способен на это. Сделай милость, — исполни обещание, опиши тайну своего детства.
Теперь я сообщу тебе кое-что из моей жизни. Февраль месяц я прослужил в гор. Алатыре Симбирской губ., у тамошнего купца Попова, в качестве помощника конторщика. Жалованье было положено в 180 руб. в год. Я было обрадовался этому плохенькому местечку, во-первых, потому, что обстановка и занятия гораздо лучше, чем было у станового пристава, во-вторых — мать весной хочет туда переехать в свой дом: нам было бы хорошо жить вместе. Но обстоятельства сделали иначе… И вот я опять сижу здесь, жду у моря погоды. Подыскиваю, расспрашиваю, узнаю места и людей, но места еще не нашел. Впрочем, золотое время даром не теряю: выписал из Москвы учебник французского языка и ревностно им занимаюсь, просиживаю над ним целые дни, все свободное время. ‘Ты всегда слишком скоро осваивался со всяким положением’, — пишешь ты мне, без этого похвального качества, отвечаю я, нельзя пробыть неделю на тех местах, где я служил. Нет, Вася, нет, пойми ты, пожалуйста, что все хорошие инстинкты, все лучшие чувства и мысли нужно скрывать под холодною наружною маскою в обществе тупоразвитом и малообразованном! От этого я скоро со всем и сживаюсь или, лучше сказать, привыкаю, хотя в душе я презираю весь состав их жизни, осмеиваю их чувства и их предрассудки. В своей семье меня прозвали безбожником и нигилистом (как залетело сюда это слово?), потому что я тут не стесняюсь и громко выражаю то, что чувствую. Но какая же здесь скука, мой милый, особенно в этот паршивый великий пост! Хотя я дома сижу мало — все езжу по делам матери. Книг нет! Ужасные слова, не правда ли? Другой раз я света не вижу от тоски и скуки, от мучительных дрязг и мелочей семейных. Возьму и засяду на целые дни за учебник Оллендорфа… Всего в письме не напишешь, а перебирать мельком отдельные случаи не стоит, а я все еще надеюсь побывать в Нижнем, на пути в Москву… Даже газет я вот уже месяца с два не видал, дядя перестал выписывать: говорит, что дорого 8 руб. за ‘Русск. Вед.’, а дешевенькой еще не подыскал…
Что ты ничего не напишешь о своем учении, о своих посторонних занятиях, о своем чтении? Неужто ты не в состоянии добыть себе гривенник другим путем, а не путем попрошайничества? Карпов еще в 4 кл., живя на братской квартире, секретно давал уроки и зарабатывал копейку, я секретно от отца давал уроки, квартирная хозяйка даже не знала об этом. А ты в 6 кл. и… где же твоя сила характера, твой гениальный ум? Между тем копейка необходима… хоть бы на то, чтобы поскорее ответить другу. Что Остафьев в куртке кадета? А Маринин все поглощает писаревщину и Kо? Пищи по старому адресу и поскорее, если хочешь, чтоб твое письмо меня застало, я живу, как на бивуаках — сегодня здесь, через неделю в другом месте.
Прощай, мой милый Вася! Верь, что твой приятель ‘не затихнет’, верь, что он тебя любит по-прежнему. A propos — поздравляю с праздником и целую: ‘Неужели Христос Воскрес?’ [20]
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Кнушевицкому вторичный поклон и более низкий. — Что Силин, ходишь ты к нему?
VI.
Господину
Василию
Васильевичу
Розанову
Отд. Д. П.
Алатырь, 23 сентября 1875 г.
Дорогой, милый и добрый Вася!
Извини меня, двадцать миллионов раз извини, что я не писал до сих пор.
Прощаешь ли? А?
Но даю слово, при первой возможности настрочить письмо ‘огромной дистанции’. И в этом письме сообщу тебе все, все, все мои треволнения и неудачи… А теперь извини, брат, положительно некогда. Пожалуйста, пиши, если хочешь утешить бедного товарища и друга.
Живу скверно и гадко!
Целую тебя и жму руку.
Твой друг
Конст. Кудрявцев.
Миленький Вася, пиши по адресу:
г. Алатырь, Симбирской губ.
Стрелецкий переулок, д. Промзинкина.
К.К.
VII.
Алатырь, 16 мая 76 г.
Милый и дорогой друг Вася!
Ты, чай, совсем махнул рукой на своего верного друга, Костьку Кудрявцева, и думаешь, что он или сгиб, или пропал без вести, или забыл Розанова… Прости меня, товарищ Вася, и верь, что, как бы далеко меня не забросила лиходейка судьба, как бы долго я не писал тебе, — я всегда-всегда буду помнить о той беззаветно-искренней дружбе, о тех веселых днях и вечерах, когда мы толковали с тобой о том, о сем, почти свято верили в нашу будущность, строили всевозможные планы… Куда это девалось? Ах, Вася, я бы расцеловал тебя так, как жених не целует любимую невесту, если бы я мог увидаться с тобой!
Итак, ты прощаешь меня? Порасскажем о себе. Я, право, не знаю — с чего начать. Скажу о самом главном: теперь я готовлюсь держать экзамен… ты думаешь, куда? — в уездные учителя, мой голубчик! Мой специальный предмет — история и география! И вот чем оканчиваются мои мечты об университете! Но это — пойми, дружочек Вася, — еще лучший конец. Дурак я, что раньше не подумал об этом… Разве лучше быть каким-нибудь конторщиком или приказчиком, хотя там иногда и больше жалованья? Черт их дери, эти места. Знаю я их. Теперь же, если я выдержу экзамен, ничего не может быть лучше: в здешнем городе открывается с будущего года вакансия именно на учителя истории и географии, и я думаю попасть сюда, чтобы не разлучаться с семейством и матерью. Держать экзамен я буду в сентябре, в Казани. Экзамен довольно трудный, так как по главным предметам, т. е. истории и географии, требуется знание полного гимназического курса, а я что знал — половину забыл, остальное же, напр. новую историю, и не учил никогда. Если же выдержу на уездн. учителя, то — чем черт не шутит — впоследствии могу держать и на учителя гимназии… Так-то, мой милый Васинька, вот чем я теперь занимаюсь и о чем думаю. История и география были всегда мои любимые предметы. Что сказать еще? Я целую зиму проездил по делам матери и очень мало был дома, даже готовиться только начал с конца апреля. Брат живет конторщиком в одном имении кн. Енгалычева. Остальные братья и сестры живут при нас с мамашей, трое из них учатся в 1-м кл. уездн. уч. Читаю я по-прежнему много, беру книги из училищной библиотеки. Остальных развлечений никаких, хотя, напр., и достал ружье, но ни разу еще не ходил.
Извини, что мало пишу: теперь, право, некогда — я только напоминаю о себе, а то и ты, пожалуй, забудешь
друга твоего К. Кудрявцева.
Адрес: Алатырь, Симбирской губернии, Стрелецкая ул., собственный дом.
Кланяйся всем, кто еще помнит меня.
VIII.
Алатырь,
17 августа 76 г.
Мой милый, милый
Вася!
Сейчас, сию минуту, получил твое милое письмо и карточку! Немедленно сажусь отвечать… Ах, если бы ты видел меня в ту минуту, когда из конверта выпала твоя карточка!.. Я положительно был вне себя от радости, прыгал, бегал по комнате и даже (ты ведь знаешь мою глупую натуру) заплакал. Моя бедная мамаша, сидевшая в той же комнате, положительно недоумевала — чему это я так разъезжаюсь? и, вероятно, серьезно опасалась за мои мозги… Благодарю тебя, Васинька, бесконечно благодарю за присылку своего портрета, сам я, как только снимусь, — сейчас же вышлю тебе, мой дорогой, свою… Ты пишешь, что ‘рад бы увидать меня хотя на карточке’, — теперь мне понятно твое желание по опыту, и я постараюсь как можно скорее исполнить его.
Я не знаю, от кого ты слышал подобные рассуждения об уездных учителях: они с начала до конца неверны… Дело вот в чем: о преобразовании уездн. училищ возбужден был вопрос уже давно и, по проектам, действительно будут учреждены 4-х классные город. училища. Действительно, для приготовления новых учителей основаны учител. институты (напр., в Казани), но чтобы уездн. учителя опасались за свои места — враки. Эта реформа, как и все реформы, не может произойти так быстро, а должна вводиться постепенно. Теперешние учителя будут командированы по очереди на 1 год в эти институты, закрыть уездн. училища, понятно, нельзя, и учителя, побывавшие в институте, останутся на прежних местах. Все это я узнал от здешнего учителя математики Стефановича, который уже лет 9 учит здесь и теперь ждет командировки… В прошлом году выдержал экзамен на учителя русск. яз. один здешний молодой человек и теперь служит тоже здесь. В нашем училище имеется вакансия также на учителя истории и географии, на которую мне теперь и хочется попасть… Если я выдержу экзамен, то вместо того, чтобы идти куда-нибудь на место, могу прямо поступить в уч. инст., но гораздо, по-моему, практичнее сперва поступить на место и, проучивши там известное время, ехать по командировке в инст., так как в этом случае я сохраняю свое жалованье и, кроме того, получаю 150 р. каких-то подъемных. Держать экзамен я думаю, как я тебе уже, кажется, писал, в нынешнем сентябре, но в настоящее время у меня сильно болят глаза (по увер. доктора, золотушное воспаление), так что мне нельзя, да и запрещено, читать, — и это письмо я пишу с большим трудом. Болезнь глаз, если скоро не пройдет, может отсрочить экзамен на неопределенное время, а это для меня весьма скверно и гадко…
Я беспрестанно отрываюсь от письма, потому что утомляю глаза (или лучше — глаз, так другой завязан). Свои глаза я в особенности испортил в последнее время усиленным чтением, целое лето и весну я по целым дням сидел за книгами, редко выходил из дому и ничего почти, кроме учебников, да газет, интересных (ты следишь?) по настоящей борьбе славян с турками.
Теперь давай, Вася, потолкуем как следует — искренно, по-братски, как говорят друзья и как говорили мы когда-то с тобой (где они, эти золотые дни?). Конец твоего письма опять смахивает на прошлогодние письма. Что с тобой, Вася, в самом деле? В середине письма ты иронически намекаешь о настроении своего духа в прошлом году, а теперь — опять за то же… Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante[21] изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе ‘копошащимися’ червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа… Как выйти из этой беды-печали? Ты пробовал развлечься — ну, и сознайся, ведь тогда не находили на тебя такие мрачные и скверные думы, такие минуты тоски и разочарования, как теперь? Да? Так слушай же, Вася, — неужели нельзя тебе как-нибудь соединить развлечения с умной, рабочей жизнью, твое прелестное веселье с серьезными занятиями? Я говорю — прелестное веселье, потому что знакомство с умной, образованной девушкой, вечерние разговоры, беседы tte tte, да еще сходство характеров, — да это просто великолепие! Твой покорный слуга, ‘старый товарищ’, как ты пишешь, ни разу в жизни не испытал такого удовольствия… Здесь, в Алатыре, я не знаком ни с одной девушкой, не говоря уже с образованной, а просто — мало-мальски симпатичной… А мои прежние знакомства в Нижнем? Ты, чай, знаешь о них: вспомнить гадко.
О твоих развлечениях я мельком узнал из письма Силина, который сообщал со свойственной ему глупостью и идиотским педантизмом, что ты пустился во все тяжкие, никуда не ходишь, а если тебя и видят, то только, дескать, в известных домах, которые населяют презренные девы или ‘исчадия духа злаго’… (так и написал последние слова в кавычках, откуда это он взял?) Не помню, где его письмо, а разыскивать лень, но в общих чертах я пересказываю его слова верно.[22] Но я очень усомнился его сообщению, особенно последнему, и, как помнится, послал к тебе письмо с запросом. Кстати о Силине: он, кажись, совсем из ума выживает, пишет корреспонденции (где и какой дурацкий журнал их помещает?), драмы (вот, чай, потеха-то!) и даже стихотворения… Одно из последних он прислал мне, как, дескать, писанное экспромтом, в минуту такую-то… и проч., и просил написать ему мое мнение… Умора просто, я, пожалуй, пришлю стихи.
Я очень рад за тебя, что ты вышел из обычной колеи своей жизни (как помню я ее)… Кстати, милый мой, отчего ты так мало пишешь о своих прекрасных знакомках? (даже г-жа N написал!) Я надеюсь, что это не секрет, тем более для меня: так как я верю, что ты меня любишь братски и друг мой навсегда… В следующем письме, которое ты, по моему примеру, пиши сейчас же по получении моего и которое ты сам обещаешь длинным, — ты пожалуйста напиши обо всем этом подробно, а также и об общих знакомых товарищах (все как-то интересно слышать о них что-нибудь). Меня же, мой милый и хороший Вася, ты извини: это письмо я пишу положительно больной и через силу, — и пишу, что вздумается, нимало не заботясь о порядке и последовательности, пишу потому, что ты просишь поскорее отвечать и в благодарность за присылку карточки.
Если я выдержу экзамен и останусь учителем здесь, но не на Рождестве, так в летнюю вакацию. На будущий 77 г., непременно побываю у тебя в Нижнем, собственно для того, чтобы повидаться с тобой и развлечься (как ты же) от утомительного однообразия и скучнейшего монотонного прозябания здешней отвратительной жизни!.. Если бы ты видел глупые хари моих знакомых, если бы ты слышал их разговоры, если бы ты рассмотрел их пошленькую, мелочную — до омерзения — жизнь… да еще если бы тебе привелось, как мне, почти постоянно видеть их и жить с ними, — ты бы затосковал и замучился еще более, так как натура у тебя впечатлительнее и свежее моей!..
Кстати, Вася, если бы ты так желал меня видеть, как пишешь, ты бы сделал вот что: во время ваката улучил бы недельку-другую, да и махнул бы ко мне!
Суди сам: ты пишешь, что у тебя были деньги (даже много), а проезд от Нижнего до Васильсурска на самолете стоит пустяков, а от В. Сурска, крайнего пункта у устьев р. Суры, до Алатыря ходит и до сих пор пароход, на котором ты преблагополучно доехал бы чуть не до моей квартиры, заплатив за это удовольствие 3 р. 50 к. Не правда ли, — отлично бы?! Весь проезд тебе стоил бы много-много 10 р., зато провел бы великолепную неделю у меня… Дурак я, тысячу раз дурак, что вовремя не уведомил тебя об этом, а то, может быть, и соблазнил бы тебя. Что ты скажешь относительно этого?
Утром 18-го
Много я тебе, мой любезный Вася, наскрипсил, и все-таки еще много хочется поведать тебе и о себе, и о своих мыслях… Но я так думаю, что сколько ни пиши, а все найдется, что сказать, сколько ни старайся яснее и подробнее сообщать в письмах, а все при личном разговоре, в 5 минут, расскажешь и поймешь друг друга в миллион раз лучше, чем в наидлиннейшем письме. Не так ли?
Хотелось бы мне утешить тебя как-нибудь, развлечь чем ни на есть… но, ты, чай, помнишь знаменитое изречение: ‘Врач! исцелися сам!’ Я почти все нынешнее лето находился в таком же сквернейшем настроении духа и забывался только за приготовлениями к экзамену, в чаянии хоть на йоту изменить свою жизнь… Одно могу сказать тебе, Вася, что ‘от скуки не умирают’, как гласит мудрая пословица. От скуки, или сплина, как известно, стреляются только сыны туманного Альбиона, и то, как говорят путешественники, этому способствует природа их страны…
В минуты, особенно для тебя мучительные и невыносимые, ты, мой милый друг, бери листок бумаги и пиши ко мне: все легче будет на душе, право, когда изложишь свою тоску в письме к другу, тогда половина горя и все муки как будто свалятся с плеч, если знаешь, что есть где-то человек, сочувствующий тебе и понимающий тебя… Верно ли? Если и это не поможет, неужели ты не придумаешь, как развлечься? Иди гулять, — не хочется — отправляйся к товарищам, — скучно — ступай хоть в театр, — и это не весело — то забегай хоть к г-же N… Да мало ли чем можно забыться. Неужто ты, Вася, так пресыщен жизнью и так сильна твоя тоска?
Еще раз прошу и прошу тебя писать мне тотчас же, а я в следующий раз (глаза, может, пройдут) напишу о себе поподробнее.
Благодарю и благодарю искренно и горячо за карточку! Целую тебя и жму крепко руку.
Весь твой К. Кудрявцев.
IX.
4 октября 76 г.
Алатырь.
Вот когда я собрался ответить тебе, дорогой мой Вася, на твое последнее письмо, полученное мною назад тому с лишком месяц! Не брани меня, Христа ради, что долго не писал… И теперь я пишу через силу, опять только одним глазом, — еле различаю строчки и буквы… Глаз (и опять левый) разболелся до того, что я — честное слово — сомневаюсь в благополучном исходе болезни, да и сам доктор говорит, что ‘плохо’. Теперь, впрочем, немного лучше, т. е. краснота яблока и воспаление уменьшается, но на самом зрачке появились какие-то белые пятна… Однако я о своем глазе расписался слишком много, но ведь ты знаешь, Вася, пословицу — ‘что у кого болит, тот про то и говорит’. И ведь надо же было ему заболеть именно в то время, когда я совсем был готов подать прошение!.. В последнем письме ты, Вася, думаешь, что я поеду в Казань держать экзамен, теперь оказывается, что можно и здесь. С августа м-ца здесь открылась 4-х классная классическая прогимназия, где я думаю держать экзамен. Если бы не заболел глаз, я уже давно бы сдавал экзамен, а теперь приходится сидеть, сидеть… И какая скука, милый Вася, сидеть! Делать ничего нельзя, выйти тоже… Да еще прескверная, преотвратительная мысль — что, того и гляди, окривеешь, так вот и гложет душу! В голове еще беспрестанно вертится этот экзамен… Ей-богу, черт знает, куда бы я ни делся в эту минуту… Ну а ты что, Вася? Пиши, пиши ко мне, пожалуйста, поскорее и побольше! Прости, что я не могу поговорить теперь с тобою толком и ответить дельно на твои последние, милые, дружеские письма… Поверь, Вася, что, право, мне нельзя много ни читать, ни писать: еще, пожалуй, и последний глаз свернется с панталыку…
Целую тебя и жму крепко твою руку.
Твой друг Кудрявцев.
X.
Алатырь, 26 февраля 1877 г.
Милый мой и дорогой Вася!
Я — хоть убей — не знаю, с чего начать это письмо… Хотелось бы, прежде всего, броситься к тебе на шею, расцеловать тебя, крепко, крепко поцеловать! Хочется также и извиниться пред тобой, попросить прощения за мое невообразимое ‘окаянство’, за долгое почти полгодовое молчание… Наконец, на твое последнее письмо я ровно месяц не отвечал! Черт знает, что такое! Ты имеешь полное право сердиться на меня, кричать, топать ногами, ругать, а я, презренная, рассеянная и ленивая скотина, молча и поникнув головой, опустив долу свои карие очи, буду выслушивать эти справедливые и горькие упреки… Прости меня, мой друг Вася! А чтоб ты не сердился — даю тебе честное слово прислать до Пасхи еще два письма, если ты даже не сочтешь нужным (чего я, впрочем, не думаю) отвечать мне…
Нужно ли говорить, что ты меня обрадовал своим письмом, дорогой Вася, хотя — не сердись, пожалуйста, — больше половины его занято описанием (которое мне, впрочем, очень полезно для знакомства с домашней обстановкой этого нового мужа-хозяина и дилетанта-писателя) твоего визита к Силину. Благодарю тебя за искреннее поздравление с получением диплома учителя, благодарю и искренне верю, что ты рад за меня. Диплом-то я получил, да места мне еще пока нигде не вышло. Видишь в чем дело: я тебе уж, кажется, писал, что здесь есть, или была теперь, вакансия в уезд. учил. на должность учителя истор. и геогр. Мне и хотелось занять ее, но или мое прошение опоздало, или почему-либо другому, только сюда назначен другой, а я опять сижу у моря… Назначен, да еще вдобавок с правом через год еще только держать экзамен на учителя, а я совсем выдержавший… Не подло ли и не досадно ли? Теперь, если и дадут скоро место, так где-нибудь в Царевококшайске, напр., есть, впрочем, надежда, что этот вновь присланный учитель не выдержит экзамена — и тогда я займу его место, или, может быть, он согласится поменяться со мной… А то, право, милый Вася, ужасно надоело быть без дела и без… своих денег, хоть и маленьких. Для меня решительно все равно, положим, куда меня ни посылай, в Астрахань или Сарапул (оба Казанск. округа), да бедная моя мать грустит, что расстанется со мной, как я ее ни уговариваю.
Ты спрашиваешь, Вася, что я поделываю? О, мой дорогой друг и приятель, лучше бы тебе и не спрашивать! Ты ужаснешься всем безобразиям, какие творил твой закадыка, Кудрявцев, начиная с Рождества и кончая… черт знает, когда кончу. Ты ведь знаешь, что я почти 5 месяцев просидел дома, занятый приготовлениями к экзамену и больной глазами, а как сдал все эти разные испытания благополучно — и пошла писать! С цепи сорвался! Знакомых много, дела нет, развлечься хочется, скучно, а тут приспели бешеные святки, — немудрено, как хочешь. Вася, что я свихнулся… Попойки (с разными жженками и пуншами), танцы, вечера с масками (какие у меня были костюмы! умопомрачение!), катанья на тройках, наконец — картишки вплоть до рассвета (много выиграл и много продул) и живые камелии в 30о мороза… — вот тебе яркая картина моей жизни в последние 2 — 3 месяца. Теперь буря стала утихать, но все я еще часто хожу по гостям и нередко ворочаюсь домой ‘так поздно, что — ей-богу — очень рано!..’. Рядом со всеми этими оргиями, которые тоже надоедают, я читаю Костомарова и Шлоссера, Мордовцева и Тьери, Соловьева и проч. Прочел недавно всего Геттнера, который достал из прогимназической библиотеки. (Помнишь, вместе еще читали!) Читаю толстые журналы последних лет и пожираю газеты, только не могу достать ‘Нови’ никак и нигде… Навряд ли в Алатыре выписывается экземпляра с 2 ‘Вест. вр.’. Я горячо желаю войны с Турцией, боюсь только… ты, чай, подумал: ‘Ну, и он эскадронов боится!’ Нет. Я боюсь того, — найдутся ли у нас новые Румянцевы и Суворовы, знатно колотившие турок, и не будет ли — чем черт не шутит? — какого-нибудь своего Базена… Впрочем, анархия в Турции достигла до nec plus ultra,[23] и если уж Черняев со своими добровольцами и сербскими пресловутыми войсками стоял против турок и даже поколачивал их, — так перед нашими войсками, я надеюсь, они непременно покажут пятки и растеряют туфли…
В твоем письме, милый Вася, есть странное место: ты намекаешь на мое письмо к Силину и говоришь, т. е. двумя словами его характеризуешь, что ‘написано очень дружественно, не хуже, чем мне, и не меньше…’. Послушай, Вася: неужели ты до сих пор не уверен в моей дружбе, неужели ты думаешь, что я больше дружен с Силиным?! Я пишу Силину обыкновенно редко и помалу, он же часто громит меня своими объемистыми письмами, настоящими папирусами или фолиантами, и в каждом из них последняя страница занята просьбами как можно больше, больше писать… Одних восклицательных знаков у него не пересчитаешь… Действительно, последний раз я был глубоко изумлен его женитьбой и спрашивал его о ней, потом высказал свой взгляд на его занятия литературой. И только. Ты, пожалуйста, успокойся, Вася, я всегда считал тебя не только выше Силина, но выше 20, 30 подобных ему, и, с тех пор как знаком с тобой, был твоим истинным другом.
Конст. Кудрявцев.
Пиши мне, будь так добр, пожалуйста, поскорее, как только получу письмо, сейчас буду тебе отвечать. — Что ты ничего не черкнешь об Алексеевском, Ешинском — когда-то общих товарищах? Что поделывают г-жи Каменская и Поддубенская? Напиши.
Прощай, будь здоров.
Целую тебя. — К. К.
XI.
Алатырь, 5-го апреля 1877 г.
Милый друг, Вася!
Что это за ‘окаянство’ с твоей стороны? Неужели ты не получил моего письма перед Страстной неделей, в котором я еще обещался писать тебе почаще? Разве ты болен, или слишком занят, что не найдешь времени черкнуть мне? Отвечай мне, пожалуйста, я так давно ничего от тебя не слыхал. Я даже и не буду сердиться, если вскоре получу от тебя письмо… толстое, понятно.
О себе ничего нового сказать не могу: все то же, все старое. Места мне еще не вышло, дела поэтому у меня ровно никакого. Хочу заняться математикой и — черт их дери — классиками… Буду готовиться держать испытание зрелости, чем черт не шутит, — может быть, и вывезет!
Читаю, по обыкновению и по-прежнему, много и, тоже по обыкновению, почти без разбора: все, что попадется. Отдаю, положим, преимущество историческим сочинениям и… беллетристике, по обыкновению.
На праздниках (кстати — христосуюсь и поздравляю с прошедшим), впрочем, ничего не читал, ‘потому, значит, гуляли’…
Из журналов читаю ‘От. Зап.’, ‘Древнюю и нов. Россию’, ‘Русск. Стар.’, и, кроме газет, только ‘Нови’, никак еще не могу достать.
Жаль, право, что я здесь не остался учителем: я бы непременно приехал к тебе летом. А теперь, чертовщина такая, — сидишь без гроша… и уж тут не до поездки в Нижний. Впрочем, если назначат куда-нибудь по Волге, я бы еще заехал, дал бы крюку, да навряд ли…
Извини, что мало пишу: тороплюсь, да и устал — накопилось много писем, а я, кстати, и вздумал напомнить тебе о себе. Я не буду просить тебя еще раз писать: полагаю, — сам ‘восчувствуешь’ эту потребность…
Здоров ли ты, в самом деле? Не посещает ли тебя по-прежнему знаменитая перемежающаяся лихорадка? Прощай. Крепко целую и жму руку.
Твой друг К. Кудрявцев.
XII.
Милый мой друг, Вася!
Что с тобой сделалось, что ты не отвечаешь на мои письма? Вероятно, ты их или не получаешь, или тебя нет в Нижнем? Наконец, не болен ли ты, что не имеешь возможности писать??..
Я тебе послал два или три письма, а ты все молчишь и молчишь… Какая этому причина? Не мучь меня, Христа ради, и отвечай хоть двумя-тремя словами, только ответь. Я ничего не знаю о тебе — Аллах ведает, с коих пор — целую вечность, одним словом… И ты ни одним словом не известишь о себе старого друга и приятеля?!? Или, может быть, ты забыл о нем?.. Мне будет очень и очень грустно!
Я спрашивал о тебе даже Силина (впрочем, и никого больше), но тот остолоп тоже ничего не узнал или не хотел узнавать… Итак, если у тебя еще не совсем испарилась дружба ко мне и осталась хоть крошечка участия, — ты мне ответишь? Ведь да? И пожалуйста — как только получишь это письмо. Пожалуйста!
Если ты скоро напишешь мне, я буду отвечать более длинным и подробным письмом, теперь же извини за краткость.
Я все еще сверхштатный учитель и библиотекарь здешнего уездного училища. Вакантного места мне не вышло. Впрочем, я имею надежду остаться здесь: хочу заняться преподаванием русского языка. Придется опять держать экзамен… Подробности после.
Читаю много, жадно слежу за военными событиями, занимаюсь французским языком, купаюсь и гуляю по берегам Суры… Вот что я теперь делаю. Чтение и гуляние надоедают, ‘скучно и грустно’ чаще, чем весело, досадно и тошно бывает иногда… Все учителя и немногие знакомые разъехались, кто в отпуск, кто в деревню, а без них мне Алатырь кажется еще томительнее и однообразнее… особенно в такую африканскую жару, какая стоит теперь.
Крепко жму руку и целую тебя, милый Вася! Неужели ты опять мне не ответишь? Прощай!
Твой друг К. Кудрявцев.
Алатырь, 6 июля 1877 г.
Р. S. Как сошли у тебя экзамены? Боюсь, что ты живешь с братом на даче, и это письмо долго пролежит в гимназии…, а я буду ‘безутешно ждать’ ответа.
Есть еще письмо: немного неприличное. Я его сохранил ради ‘смехотворности’:
Я, Василий Розанов, должен получить от Владимира Алексеевского аммонит[24] 1 января 1874 г. Чтобы получить его, я отдаю ему право на мою горничную, мисс Кетти. Если он и не будет иметь успеха, то и в таком случае аммонит переходит в мою коллекцию.
К этому заявлению руку приложили
В. Розанов.
Владимир Алексеевский.
Свидетель К. Кудрявцев.
1873 г. 13 декабря.
А может быть, ты, Костя, жив: тогда откликнись Петроград, Коломенская, 33, кв. 21.
* * *
Русское хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и русская лень, собравшаяся ‘перевернуть мир’… — вот революция.
(за занятиями).
* * *
Отвращение, отвращение от людей… от самого состава человека… Боже! с какой бесконечной любви к нему я начинал (гимназия, университет).
Отчего это? Неужели это правда.
* * *
Торчит пень. А была такая чудная латания. 13 рублей.
Так и мы…
И вся история — голое поле с торчащими пнями.
(купил за 13 с кадкой и жестяным листом на Сенной, оценивали гости в 30 р., два года прожила, утешала глаз, на 3-e стала чахнуть, и в сентябре, у швейцара на ‘прилавочке’ — огромная кадка и странный пень в ней).
* * *
Вполне ли искренне (‘Уед.’), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне.
‘Слава’ и ‘знаменитость’ какое-то бламанже на жизнь, когда сыт всем — ‘давай и этого’. Но едва занозил палец, как кричишь: ‘Никакой славы не хочу’. Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто. И, конечно, человечество может поступить тут ‘в пику’. Т. е. плевать ‘во все лопатки’.
* * *
‘Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор’ (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть ‘с каким-нибудь интересом’.
Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в он……. как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, ‘не знал женщины’, т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. ‘Красавица (колдунья) в гробу’ — как сейчас видишь. ‘Мертвецы, поднимающиеся из могил’, которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. Тоже — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не ‘мертв’, тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колду-нья — прекрасны и индивидуально интересны. Это ‘уж не Собакевич-с’. Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в ‘прекрасном упокойном мире’, — по слову Евангелия: ‘Где будет сокровище ваше — там и душа ваша’. Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: ‘Вишь, турецкая душа, чего захотел’. И перекрестился бы.
Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь ‘перекрестился’. Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. ‘Гоголь крестится’ — точно медведь в менуэте.
Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит, и только плачет. ‘Точно ее вытащили из воды’, а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.
Бездонная глубина и загадка.
(когда болел живот. В саду).
* * *
Боже Вечный, стой около меня.
Никогда от меня не отходи.
(часто) (чтобы не грешить).
* * *
Какого бы влияния я хотел писательством?
Унежить душу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— А ‘убеждения’.
Ровно наплевать.
* * *
Благородный ли я писатель?
Конечно, я не написал бы ни одной статьи (для денег — да), т. е. не написал бы ‘от души’, если бы не был в этом уверен.
А ложь? Разврат (‘поощряю’)? Нередкая злоба (больше притворная)?
Как сочетать? согласить? примирить?
Не знаю. Только этот напор в душе убеждения, что у меня это — благородно.
Почему же? Какие аргументы? — ‘на суде ничего не принимается без доказательств’?
Да, — а что такое неблагородное?
‘Подделывался’.
Но ни к кому не подделывался.
‘Льстил’.
Но никому не льстил.
‘Писал против своего убеждения’.
Никогда.
Если я писал с ‘хочется’ (мнимый ‘разврат’), то ведь что же мне делать, если мне ‘хотелось’?
Не потащите же вы корову на виселицу за то, что ей ‘хотелось’.
И если ‘лгал’ (хотя определенно не помню), то просто в то время не хотел говорить правду, ну — ‘не хочу и не хочу’.
Это — дурно.
Не очень и даже совсем не дурно. ‘Не хочу говорить правды’. Что вы за дураки, что не умеете отличить правды от лжи, почему я для вас должен трудиться?
Да и то определенной лжи я совсем не помню.
Правда, я писал однодневно ‘черные’ статьи с эс-эрными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?
Но зачем в ‘правом’ издании и в ‘левом’?
По убеждению, что правительство и подумать не смеет поступать по ‘правым’ ли, по ‘левым’ ли листкам. Мой лозунг: ‘если бы я был Кое-кто, то приказал бы обо всем, не исключая ‘Правительственного Вестника’:
— В мой дом этих прокламаций не вносите.
Я бы уравнял ‘Русское Знамя’ и какую-нибудь ‘Полярную Звезду’.
— Этих прокламаций мне не надо.
Как сметь управлять ‘по 100 газетам’, когда не подали голоса 100 000 000 людей (мужики, вообще не ‘имущие’)? не подали бабы? чистые сердцем гимназисты?
Подали, извольте, ‘люди с пером’.
Я бы им такое ‘чиханье’ устроил, что не раскушались бы.
Правительство должно быть абсолютно свободно. И особенно — от гнета печати. Разумеется, в то же время оно должно быть чрезвычайно строго к себе.
Но — по своему убеждению и своим принципам.
А то:
— Баян говорит.
— Григорий Спиридоныч желает.
— Амфитеатров из-под Везувия фыркает. Скажите, пожалуйста, какая ‘важность’? Как же им не фыркать, не желать и не говорить, когда есть чернильницы и их научили грамоте.
Не более я думал и о себе.
— Все это ерунда.
Это скромность. Именно что я писал ‘во всех направлениях’ (постоянно искренне, т. е. об 1/1000 истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно, как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это ‘вздор’ и ‘никому не нужно’: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.
И еще одна хитрость или дальновидность — и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:
— Какое сходство между ‘Henri IV’ и ‘Розановым’?
— Полное.
Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все ‘химики и естествоиспытатели’, все великие умы новой истории — согласно и без противоречий — дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, ‘перейдя из века Чувства в век Разума’. Ну, хорошо. Так все хвалили?
Вот и поклонитесь все ‘Розанову’ за то, что он, так сказать ‘расквасив’ яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их ‘на одну сковородку’, чтобы нельзя было больше разобрать ‘правого’ и ‘левого’, ‘черного’ и ‘белого’ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием:
— Со мною Бог.
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. ‘Удача’ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать ‘черного’ и ‘белого’, но не по глупости или наивности, а что там, ‘где ангелы реют’, — в самом деле не видно, ‘что Гималаи, что Уральский хребет’, где ‘Каспийское’ и ‘Черное море’…
Даль. Бесконечная даль. Я же и сказал, что ‘весь ушел в мечту’. Пусть это — мечта, т. е. призрак, ‘нет’. Мне все равно. Я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они и что — истинны. ‘Прокламации’.
‘Век Разума’ (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой ‘Век Порыва’: и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой ‘Henri IV’, который цинично, ради короны себе, на ‘золотую свою головку’ — надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), — так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился (‘О понимании’) в анализе, что для него ‘все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена’.
* * *
У нас нет совсем мечты своей родины.
И на голом месте выросла космополитическая мечтательность.
У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть.
У француза — ‘chre France’, у англичан — ‘старая Англия’. У немцев — ‘наш старый Фриц’.
Только у прошедшего русскую гимназию и университет — ‘проклятая Россия’.
Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии ‘ниспровержения государственного строя’.
Щедрин смеялся над этим. ‘Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя. Хи-хи-хи! Го-го-го!’
Но ведь Перовская почти 16-ти лет командовала 1-м марта. Да и сатирик отлично все это знал. — ‘Почитав у вас об отечестве, десятилетний полезет н стену’.
У нас слово ‘отечество’ узнается одновременно со словом ‘проклятие’.
Посмотрите названия журналов: ‘Тарантул’, ‘Оса’. Целое издательство — ‘Скорпион’. Еще какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал). ‘Шиповник’.
И все ‘жалят’ Россию. ‘Как бы и куда ей запустить яда’.
Дивиться ли, что она взбесилась.
И вот простая ‘История русского нигилизма’
Жалит ее немец. Жалит ее еврей. Жалит армянин, литовец. Разворачивая челюсти, лезет с насмешкой хохол.
И в середине всех, распоясавшись, ‘сам русский’ ступил сапожищем на лицо бабушки-Родины.
(за шашками с детьми).
* * *
Я учился в Костромской гимназии, и е 1-м классе мы учили: ‘Я человек хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра’. Потом — позвонки.
Только доучившись до VI класса, я бы узнал, что ‘был Сусанин’, какие-то стихи о котором мы (дома и на улице) распевали еще до поступления в гимназию:
не видно ни зги!’
вскричали враги.
И сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков.
Но до VI-го класса (т. е. в Костроме) я не доучился. И очень многие гимназисты до IV-го класса не доходят: все они знают, что у человека ’32 позвонка’, и не знают, как Сусанин спас царскую семью.
Потом Симбирская гимназия (II и III классы) — и я не знал ничего о Симбирске, о Волге (только учили — ‘3600 верст’, да и это в IV классе). Не знал, куда и как протекает прелестная местная речка, любимица горожан — Свияга.
Потом Нижегородская гимназия. Там мне ставили двойки по латыни, и я увлекался Боклем! Даже странно было бы сравнивать ‘Минина и Пожарского’ с Боклем: Бокль был подобен ‘по гордости и славе’ с Вавилоном, а те, свои князья, — скучные мещане ‘нашего закоулка’.
Я до тошноты ненавидел ‘Минина и Пожарского’, — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде ‘Истории цивилизации в Англии’.
Потом университет. ‘У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум’. Там — римляне, у русских же — Чичиковы.
Как не взять бомбу, как не примкнуть к партии ‘ниспровержения существующего строя’.
В основе просто:
Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксаковых, Карамзине, Языкове, о Волге — там уже прекрасной и великой.
Учась в Костроме — не знал, что это имя — еще имя языческой богини, ничего — о Ипатьевском монастыре. О чудотворном образе (местной) Феодоровской Божией Матери — ничего.
Учась в Нижнем — ничего о ‘Новгороде низовые земли’, о ‘Макарии, откуда ярмарка’, об Унже (река) и ее староверах.
С 10-ти лет, как какое-то Небо и Вера и Религия:
‘Я человек хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба’ или, наоборот, черт бы их брал, черт бы их драл.
Да, еще: учили, что та кость, которая есть берцовая, и называется берцовою.
Представьте, как если бы годовалому ребенку вместо материнской груди давали, ‘для скорейшего ознакомления с географией’, — кокосового молока, а девочке десяти лет надевали бы французские фижмы, тоже для ознакомления с французской промышленностью и художеством. ‘Моим детям нет еще одиннадцати лет, но они уже знают историю и географию’.
И в 15 лет эти дети — мертвые старички.
* * *
…пока еще ‘цветочки’: погодите, русская литературочка лет через 75 принесет и ягоды.
Уже теперь Фаресов, ‘беллетрист-народник’, предложил поскорее, для утешения в горести, ‘принять в хорошую христианскую семью’ немецкую бонну, которая, читая со свечой роман ночью, зажгла пожар, и когда горела 9-летняя Тамарочка Ауэр, то она вытаскивала свои платья и оставила без помощи горевшую Тамарочку. Фаресов, биограф Лескова, написал (в ‘Петербургской газете’):
‘Это она, бедная, растерялась. Ее скорее надо утешить’.
Я бы ему предложил пожертвовать от себя этой гувернантке 25 р. Даю честное слово, что не дал бы.
О гувернантке же двоюродная тетя Тамарочки (Васина учительница) рассказывала, что она уже поступила на место и что получила страховую премию за белье свое, которое якобы сгорело, а оно на самом деле было в стирке и, конечно, было благополучно ей возвращено, а она показала его сгоревшим.
Да: но она 1) немка, 2) труженица, 3) интеллигентка. А что такое Тамарочка? Она только кричала, увидев пылающую комнату: ‘Бедный папочка! — все сгорит, и когда он вернется (из-за границы), он ничего не найдет’.
Он не нашел дочери. Вечная память. Еще: она нередко у этой бонны целовала руку, как дитя неразумеющее, и ее от этого отучали. Она была страшно нежна к окружающим.
Сгорела она в мае. Мать ее умерла в декабре той же зимы, т. е. месяцев за 5-6. Молодой вдовец быстро вновь женился.
* * *
Революция русская вся свернулась в тип заговора, но когда же заговор был мощен против государства, а не против лица? Революция русская и мучит лиц, государство же русское даже не чувствует ее.
‘На нашей Звенигородской улице все стоит после 1-го марта, как до 1-го марта’. И ни один лавочник не чихнул.
(в саду вечером).
* * *
Когда рвалось железо и люди при Цусиме, литературочка вся хихикала, и профессора хихикали:
— Дан ранг капитана — определить высоту мачты (у К. Тимирязева — против Данилевского).
Можно бы профессорам и ответить на это:
— Принесли и положили на стол диссертацию профессора: определить, из скольких немецких лоскутков она сшита?
* * *
Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое.
А мысли?..
Что же такое мысли…
Мысли бывают разные.
(вагон).
* * *
Люди, которые никуда не торопятся, — это и есть Божьи люди.
Люди, которые не задаются никакою целью, — тоже Божьи люди.
(вагон).
* * *
Правду предсказывал Горький (в очень милом, любящем письме): ‘Ваше Уед. — разорвут’.
Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругался.
Но я довольно стоек. Цв. пишет — ‘вы затравлены’. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и ‘хоть ты тут тресни’. Я сам собрал коллекцию богаче (порознь), чем в Киевском и чем в Московском университетах. И которые собирались сто лет.
* * *
Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек.
(на извозчике, похороны Суворина) (яркое солнечное утро).
* * *
Вечное детство брака — вот что мне хочется проповедать. Супруги должны быть детьми, должны быть щенятами. Они должны почти сосать мамку с папкой. Их все должны кормить, заботиться, оберегать. Они же только быть счастливы и рождать прекрасному обществу прекрасных детей. В будущем веке первый год молодые будут жить не в домах, а в золотых корзинах.
(на извозчике, похороны Суворина). (яркое солнечное утро).
* * *
Успех в доброте и доброта в успехе…
Он был всегда ясен, прост и в высшей степени натурален. Никогда не замечал в нем малейшей черты позы, рисовки, ‘занятости собою’, — черты почти всеобщие у журналистов. Никогда — ‘развалившийся в креслах’ (самодовольство), что для писателя почти что Царство Небесное. Писатель вечно лакомится около своего самолюбия.
(судьба и личность старика-Суворина).
* * *
…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц, — более ‘гражданским’, более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, — чем сидеть с вами ‘за интеллигентным завтраком’ и обсуждать чванливо, до чего ‘у нас все дурно’ и до чего ‘мы сами хороши’, праведны, честны и ‘готовы пострадать за истину’…
Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало.
Но, слава Богу, кой-что я за эти годы повидал (у В-ской). Главное, как они ‘счастливы’ и как им ‘жаль бедную Россию’. И икра. И двухрублевый портвейн.
(читая Изгоева о Суворине, ‘Русская Мысль’: ‘сын невежественной попадьи и николаевского солдата, битого фухтелями’). (Уверен, что этот Изгоев, почему-то никогда не смотрящий прямо в глаза, знает дорожку к Цепному мосту).
* * *
Евреи ‘делают успех’ в литературе. И через это стали ее ‘шефами’. Писать они не умеют: но при этом таланте ‘быть шефом’ им и не надо уметь писать. За них напишут все русские, — чего они хотят и им нужно.
* * *
Вся литература (теперь) ‘захватана’ евреями. Им мало кошелька: они пришли ‘по душу русскую’…
* * *
Паук один, а десять мух у него в паутине.
А были у них крылья, полет. Он же только ползает.
И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив.
Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев.
(засыпая).
* * *
Погром — это конвульсия в ответ на муку.
Паук сосет муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, — и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку.
И паук это знает. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения.
Погром — грех, жестокость. Погром — всегда убийство и представляет собою ужас. Как убийство при самозащите есть все-таки убийство. И его нельзя делать и можно избежать, — прямою физическою защитою евреев. Но сделав это — надо подрезать паутину по краям, и бросить ее, и растоптать ее. Нужно освободиться от паука и вымести из комнаты все паутины.
* * *
5-го августа узнал о болезни Шуры.
* * *
Почему я так не могу перенести смерти? перенести не вечности радостей земных.
Цари умирали. Умер Александр III. Почему же я не могу перенести?
Не знаю. Но не могу перенести. ‘Я умру’ — это вовсе не то, что ‘он умрет’. С ‘я умру’ сливается (однокачественно) только…. умрет, даже чудовищнее: п. ч. я грешный.
Да, вот в чем дело: для всего мира я тоже — ‘он умрет’, и тоже — ‘ничего’.
Каждый человек только для себя ‘я’. Для всех он — ‘он’. Вот великое solo. Как же при этом не зареветь с отчаянием.
(вагон, 9 авг. 1912 г.).
* * *
Церковь об умершем произнесла такие удивительные слова, каких мы не умеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Т. е. она всякого вообще умирающего, умершего человека почувствовала так близко, так ‘около души’, как только мать может почувствовать свое умершее дитя. Как же ей не оставить за это все, что…
(помешали).
* * *
Все хотел (1899 — 1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.
Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, — и еще немного где-то).
(у Таратина, жду за покупками для детей, мама выбирает).
* * *
Все писатели — рабы. Рабы своего читателя.
Но уж кого бы там ни было, а все-таки в нем существо раба.
Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.
(8 ч. утра, переезд в город).
* * *
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: ‘Подожди, Вася’. И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их ‘коком’, сейчас высоко надо лбом, и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще ‘ничего’. Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: ‘Вася, принеси ножницы’. Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. ‘Ты не говори никому, Вася’. — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли ‘Самойло’. Он был умеренно высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие — в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически ‘расхаживать по классу’. Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т. е. губы его чуть-чуть сжимались в ‘мешочек’, скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге ‘штрихи’) ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными ‘в тон’ с пальцами (же, же, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
‘Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер’… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга ‘Ботаника Григорьева’, но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
* * *
В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.
(мамочкина психология).
Но теперь, как все это разъяснилось, когда она 15 лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.
* * *
…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора, и где бы повиднее стать, — в профессоры…
Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.
Да: еще — кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.
За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.
Все действия без порыва (‘благородный порыв’), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. ‘Будешь ходить на чреве своем’.
(о Гоголе).
* * *
Горе задавило! — (заплакав): — Да!!
(мама о Шуре, 9 авг. 1912 г., на извозчике, —
перебив мои о чем-то слова).
* * *
Литературная память самая холодная. На тех немногих ‘литературных похоронах’, на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. ‘Свои дела’. И у ‘выдающихся’ заботливая дума, что он скажет на могиле.
Неужели эти ‘сказыватели’ пойдут за моим гробом. Бррр…
То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.
Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны — печать. Церковь — безмолвна. Церковь не печатна или ‘старопечатна’. Зачем слово церкви? Слово ее — в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и есть и всегда к пользованию. ‘Проповеди’ едва ли нужны. Разве два-три слова и никогда больше пяти минут речи. Церковь должна быть безмолвна и деятельна.
Разве поцеловать больного, напутствуемого не дело? Это и дело, и слово. Поцелуй заменяет слово, поцелуй тем богаче слова — что, как музыка, он бесконечнее и неопределеннее слова. Провел рукой по волосам. Кающегося и изнеможенного обнял ли. Вот ‘слово’ церкви. Зачем говорить?
Говорят пусть литераторы.
И все церковные журналы и газеты — прах и тление…
* * *
— Беспросветный мрак…
(хоть раз в неделю, — годы, — засыпая на ночь, или
так лежа, и — когда я подойду и спрошу, ‘Что ты?’).
* * *
Шура на ходу:
— Когда она лечилась? Никогда она не лечилась.
В самом деле, — не ‘лечение’ же были эти тусклые визитации Наука с бромом, камфарой, digitalis[25] и хинином.
Он ее ‘успокаивал’, когда таяло вещество мозга и стачивалась ткань сердца.
* * *
Сижу у Рцы. Жена (оч. милая, — уж мало зубов) и говорит:
— Не выношу жидов, я всех бы истребила…
Смех. Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная и искренняя женщина, по плодородию и семейности — в самой есть что-то библейское.
— Когда родилась у меня последняя девочка, то соседка наша, еврейка, — в Гатчине — вбегает и спрашивает:
— Кто?
— Девочка.
Она (еврейка) опустилась. И, поднявшись, сказала:
— Если бы мальчик, то вся Гатчина закричала бы (радуясь, сочувствуя).
— Вот! вот! — сказал Рцы. — Ругайте евреев, кляните, но признайте же и у них достоинство.
Р. (талантливый еврей в Москве), написав мне 3-е письмо (незнакомы лично), приписал: ‘Моей сестре вот-вот родить’.
Да. Их нельзя ни порицать, ни отрицать. Только они сами (теперешние выродки, интеллигенция) не знают, ‘за что’. Но вернемся к ‘Гатчине’.
Отчего же Гатчина бы так радовалась ‘мальчику’? С девочкой — такой же дух. Да: но орган — не тот. Что же, собственно, сказала еврейка, не подозревая сама того?
— Если бы вы произвели, моя русская соседка, новый мужской орган от себя, вдобавок к сущим в мире, — вся бы Гатчина закричала от восторга.
Но ведь это совпадает с церемонией ‘несения фаллов’ жрицами греческими, а еще ранее — египетскими. ‘Нести в процессии’ или ‘воскликнуть городом’ — все одно. И кто же смеет отрицать, что в юдаизме скрыто то, что историки немо и мертво именуют ‘фаллическим культом’ и что есть целокупное народное обожание, целокупное народное влечение ‘к этим… маленьким вещам’…
Религия выразила .[26]
* * *
При устроении брака (в стране) всегда нужно иметь в виду, что это есть вопрос (нужда) стад, вопрос тельцов, — ‘множества’, ‘тьмы тьмущей’… и никак нельзя мотивировать на ‘наше дворянское сословие’, вообще на городские привилегии и исключения… Эти и сами при уме устроятся и расположатся. Но ‘отворяй ворота стаду, стадищу, стадищам’: и естественно, эти ворота не должны быть узки, иначе все сломается.
(за нумизматикой).
Обыкновенно каноны (греческой церкви о браке) имели в виду или императорскую фамилию, или патрициев. И через это упустили все (стадо). Патриархи константинопольские, естественно, хотели ‘утереть нос’ (через свое право ‘не разрешать’) кесарям, и были от этого горды и свободны в требованиях: и ‘едва разрешили 3-й брак’. Но, споря со дворцами, они забыли ‘Ваську Буслаевича’, который кричит: ‘Подавай мне десятый брак’, и что же ему делать (такой вышел случай из 1 000 000 людей), если у него, без его вины, померло девять жен, а здоровье брызжет, кровь с молоком. И он орет насмешливо: ‘Не с подушкой же мне спать’, ‘не на перине жениться’.
И были правы патриархи (гордость церкви перед Византийским Двором), но и Васька Буслаевич тоже прав, п. ч. он — народ (стадо, тельцы).
Может ли девять жен умереть у мужа без его вины? Во-первых, у ‘жены-самарянки’ умерли же, или куда-то от нее отошли, семь мужей, что уже не далеко от девяти. А во-вторых, рассказ мне Бакста, задумчивый и удивленный: ‘Может ли один человек испытать два железнодорожных крушения в сутки?’ — Я ответил: ‘Конечно нет!! Невероятно!!!’ — ‘Представьте, — возразил он мне, — один мой знакомый ехал из Гавра в Лион: и потерпел крушение в поезде Гавр — Париж. Избавился, и так рад был продолжать путь, но был убит при крушении поезда Париж — Лион. Однодневное крушение поездов на двух линиях, конечно, возможно и уже не кажется невероятным, это вообще — бывает, по нескольку раз в год. Между тем в этом совершенно возможном случае будет происходить невероятное несчастие: один и тот же пассажир испытает два железнодорожные крушения в один и тот же день. Это произойдет со всеми теми пассажирами, которые, ‘уцелев’ в одном поезде, — следовали дальше в своем пути и пересели в другой поезд, тоже крушившийся’.
Чудо. А — есть. ‘Невозможно’, а — ‘случается’. Ибо — стада, миллионы. Так и в народе и народном браке, т. е. в диктовании законов о браке, церковная иерархия должна ‘благодатно предположить’ все самые невероятные случаи. Дабы по завету Божию — ‘трости надломленной не переломить’ и ‘льна курящегося не загасить’.
Голубой глаз так и смотрит.
Но не так смотрит черный глаз.
* * *
Когда Церковь устраивала пол (институт брака), то ведь видно, что она устраивала ‘не свое’.
Устраивала не ‘своих’.
И не ‘свои’ — разбежались (XIX век, — да и всегда раньше, ‘нравы’).
* * *
Нельзя помещать коня в коровник, корову в стойло, собаку в птичник, курицу в собачью конуру.
И только.
(за нумизматикой: как устроен у нас брак, отсутствие развода).
* * *
Все убегающее, ускользающее неодолимо влечет нас.
Так в любви и в литературе. Неужел так — в истине? Боже, неужели так и в религии, где ‘Бога никогда же никто виде’?!!
(за ужином и Шерл. Холмсом, 20 авг.).
* * *
Не иллюзия ли это, что я считаю своими читателями только покупателей своих книг, т. е. 2500 человек? В газете, правда, не отделить ‘вообще’ (чит.) от преданного тебе? Но я по письмам знаю, что не читавшие ни одной моей книги — преданы мне? В таком случае сразу иллюзия ‘нечитаемости’ исчезла бы.
Не знаю. Колеблюсь в этот час. По отсутствию покупателей книг я заключил вообще, что ‘мало известн. в России’ и не имею никакого влияния.
(глубок, ночью, за Шерл. Холмсом).
* * *
Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели.
* * *
Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь, а добродетельная жизнь тянется, как панихида.
Отчего это? Отчего такой ужас?
Да посмотрите, как хорош ‘Ад’ Данте и как кисло его ‘Чистилище’. То же между ‘Потерянным Раем’ Мильтона и его же ‘Возвращенным Раем’. Отчего? Отчего?!!
Одно исключение, кажется, единственное: олимпийские оды Пиндара, которым не соответствовало никакой басни, насмешки, сатиры.
Т. е. греки IV-V века до Р. X. — вот они и были счастливы и чисты.
(в каб. уединения).
* * *
Порок живописен, а добродетель так тускла.
Что же все это за ужасы?!
(20 авг. 1912 г.).
* * *
Герцен напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это ‘политика’ и ‘история’…
Именно он есть основатель политического пустозвонства в России. Оно состоит из двух вещей: 1) ‘я страдаю’, и 2) когда это доказано — мели какой угодно вздор, все будет ‘политика’.
Т. к. все гимназисты страдают у нас от лени и строгости учителей, то с Герцена началось, что после него всякий гимназист есть ‘политик’, и гимназисты делают политику.
Это не вообще ‘так’, но в 9/10 — так.
* * *
…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем ‘вдруг’ и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. ‘Холодно’. ‘Некрасиво’.
Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие.
(об ‘Уед.’, за уборкой книг, осенью 1912 г.).
* * *
‘Заштампованный человек’, который судится и не по материалу, и не по употреблению, а — по ‘штампу’. И кладутся на него ‘штампы’ — один к другому, все глубже. Уже ‘вся грудь в орденах’. И множество таких и составляют ‘заштампованное отечество’.
Которое не хватает силы любить.
И стали класть ‘штамп’ на любовь.
И положили ‘штамп’ на церковь.
Вот наша история.
(выйдя покурить на лестницу).
* * *
Осени поздней, цветы запоздалые… —
этот стих для меня только миф. Ни осени, ни дерев осенью — не видел никогда (иначе как в младенчестве).
Только появится грибок, — собирай книжки и отправляйся в город. ‘Начало ученья’. Грибок появляется в августе, а иногда уже к концу августа: и вот этот год только 2 раза сходил с Васей за грибами, и почти ничего не нашел, так, 1/2, 1/4 сковородки, всяких — и подберезовиков, и сыроежек, и лисичек даже. Белый — только один. А местность — грибная.
У детей — всех — чудная лесная память. Лет 6 назад, за Териоками, мы забрались совсем далеко и совсем в глушь, перескочив какие-то плетни и пробравшись через какие-то болотца. Вдруг — вечереет. Я испугался: мама ждет к ужину, мама будет испугана. ‘Дети, скорее домой, темнеет!!!’ Все — тут в один момент.
Я совершенно беспамятен, и знаю в общем — куда идти, но совершенно не помню дороги — где именно проходили. А ведь можно попасть в полуболотца и не выбраться до утра. Вдруг дети кричат. ‘Папа — сюда, папа — туда!!!’ И Васька, такой крошечный, едва 7-ми лет, шагает уверенно, как король или старый лесовик. ‘Вон — береза, мы проходили мимо, вон — бугор, тогда остался влево’. Так как уже темнело, то мы почти бежали, а не шли, и не прошло часа, как послышались ‘ау’ прислуги, высланной нам навстречу.
Мама, вся обессилев от испуга, говорила:
— Что же это вы со мной делаете?..
— Ну, мама! — дети наши, как лесовики, их можно куда угодно пустить, не заблудятся.
И Таня, и Вера, и Варя — все как герои. Точно выросли, ‘доведя папу домой’. И грибы. Корзинки. И сейчас — чистить на кухне (лучший момент удовольствия, ‘торжество правды’ и ‘награда за подвиг’).
Чего же, в образовательном отношении, стоит один такой вечер, и неужели его можно заменить знанием:
Много есть имен на is
Masculini generis:
Panis, piscis, crinis, finis.[27]
О, черт бы их драл!!!
Но пусть это жестокая необходимость — в ноябре, в октябре, а не когда
Роняет лес багряный свой убор.
Да, и эта строка для меня тоже миф. Мы ничего теперь этого не видели. Мои бедные дети, такие талантливые все, но которым ученье трудно, — никогда этого не видят.
Не видят, действительно, этого оранжевого великолепия лесов. А что ребенок, в 7-11 лет, почувствует, увидев его, — кто иссчитал? кто угадал?
Может быть, оранжевый-то лес в детстве спасет его в старости от уныния, тоски, отчаяния? Спасет от безбожия в юности? Спасет отрока от самоубийства.
Ничего не принято во внимание. Бедная наша школа. Такая самодовольная, такая счастливая в убожестве. ‘Уже проходим алгебру’ (с сопляками, не умеющими утереть носа).
* * *
Необыкновенной глубины и тревожности замечание Тернавцева, года 3 назад. Я говорил чуть ли не об университетах, о профессорах, может быть, о правительстве и министрах. Он меня перебил:
— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен!
Он как-то повел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):
— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего, узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, ‘на случай’, хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выезды женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в ‘На дне’, что выводят Арцыбашевы и другие — вся эта тревожная и романтичная жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, ‘по долгу службы’, в ведении околоточного надзирателя, и еще, ‘по долгу службы’, ни в чьем ведении не находится.
Он почти только недоговорил, или мысленно я договорил за него:
— Вот бы где служить: где подлинно — интересно, где подлинно — всемогущественно!
Я только ахнул в душе: ‘В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!’
Он как-то еще ярче и глубже это сказал. Почти в этом смысле: все службы — призрачны и литературны, а действительная служба одна — это полицейская.
Сам Тернавцев — благороднейший мечтатель, la Гамлет. И вдруг — такая мысль!
(20 августа. 12 ч.).
* * *
Только русская свободушка и подышала до евреев.
Которые ей сказали ‘цыц’:
И свободушка завиляла хвостом.
* * *
Вся русская ‘оппозиция’ есть оппозиция лакейской комнаты, т. е. какого-то заднего двора — по тону: с глубоким сознанием, что это — задний двор, с глубокой болью — что сами ‘позади’, с глубоким сознанием и признанием, что критикуемое лицо или критикуемые лица суть барин и баре. Вот это-то и мешает слиться с оппозицией, т. е. принять тоже лакейский тон. Самым независимым человеком в литературе я чувствовал Страхова, который никогда даже о ‘правительстве’ не упоминал, и жил, мыслил, и, наконец, служил на государственной службе (мелкая и случайная должность члена Ученого комитета министерства просвещения с 1000 р. жалованья), имея какой-то талант или дар, такт или вдохновенье вовсе не интересоваться ‘правительством’. То ли это, что лакей-Михайловский, ‘зачарованный’ Плеве, или что ‘дворовый человек’ — Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана ‘своему полтавскому губернатору’. ‘А то — и повыше’, — думает он с трясущимися поджилками. ‘На хорах был пристав: и вот Анненский, сказав после какого-то предостережения, что пусть нас слушают и там — показал на хоры’, — пишет Любовь Гуревич, — т. е. показал на самого пристава!!! Какая отчаянная храбрость. Страхов провалился бы сквозь землю от неуважения к себе, если бы в речи, имеющей культурное значение, он допустил себе, хоть минуту, подумать о приставе. Он счел бы унижением думать даже о министре внутренних дел, — имея в думах лишь века и историю. Вот эта прелестная свобода не радикалов — к ним и манит, т. е. манит к славянофилам, к русским, которые решительно ничего о ‘правительстве’ не думают, ни — ‘да’, ни — ‘нет’, и — ‘да’, и — ‘нет’. Когда хорошо правительство поступает — ‘да’, когда худо, бездарно, беспомощно — ‘нет’. Правительство есть просто орган народа и общества, и член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, т. е. слугу таких, как он, обывателей, граждан. Так. образ., признание ‘верховенства власти’ есть у радикалов, и решительно его нет у ‘нашего брата’. Вот чего не разобрано, вот о чем не догадываются. Политическая свобода и гражданское достоинство есть именно у консерваторов, а у ‘оппозиции’ есть только лакейская озлобленность и мука ‘о своем ужасном положении’.
* * *
Покорить брак закону любви…
казалось бы, в этом ведь христианство: все — покорять закону согласия, мира, тишины. Но, именно, в христианстве, — не в мусульманстве, не в еврействе, — две тысячи лет бьется другой принцип:
Покорить любовь закону брака.
И все в этом задыхаются.
Кажется, что в нашем браке — и не Евангелие, и не Библия (уж, конечно): это — римский государственный брак. Отцы Церкви были все обывателями Греко-Римской Империи, или — чисто Римской: и понятие об ‘основной социальной клеточке’ взяли из окружающей жизни.
Вот почему мои порывы к новой семье хотя кажутся и суть ‘антиканонические’, но суть подлинно евангельско-библейские стремления, и только антиримско-языческие, неосторожно взятые в ‘каноны’.
Бог сотворил любовь. Адам и Ева были в любви — и по сему, единственно, Библия их нарекла иш и иша (‘сопряженные’), муж и жена. Любовь древнее ‘закона брачного’. И понятно, что древнейшее и основное не умеет покориться новому и прибавочному.
Не ‘существительное’ согласуется в роде, числе и падеже с ‘прилагательным’, а ‘прилагательное’ согласуется с ‘существительным’.
И следуйте этому, попы, или, во всяком случае, вам не будут повиноваться.
Будете убивать за это, и все-таки вам повиноваться не будут: по слову Писания — ‘любовь сильнее даже и смерти’.
* * *
Очень хорошо ‘расположение образования’ в стране: от 8-ми до 22-х лет — прилежное учение. ‘Долбеж’, от которого не поднимешь головы… От 22-х лет до 35-ти — корректная служба, первые чины и первые ордена. В 35-ть лет — статский советник. Женат (с приданым) и первые дети, ну, это — ‘кухня и спальня’. Достигнув статского советника, — карточный стол, мелок, и пока — он проигрывает начальству, а потом — ему будут проигрывать подчиненные. Тогда он будет уже действительный статский советник.
Потом умрет. И в черной кайме ‘жена и дети’ извещают, что ‘после тяжкой болезни’ Иван Иваныч наконец ‘скончался’.
* * *
Это здоровая реакция на ‘глупости’, что гимназисты не учатся.
— Не учитесь, господа. Ну их к черту. Шалите, играйте. Собирайте цветы, влюбляйтесь. Только любите своих родителей и уважайте попов (ходите потихоньку в церковь). На экзаменах ‘списывайте’, — в удовлетворение министерской ненасытности.
В 20 лет, когда уже будете, конечно, женаты, начинайте полегоньку читать, и читайте все больше и больше, до самой смерти.
Тогда она настанет поздно, и старость ваша будет мудрая.
* * *
…а то вас с детства делают старичками, а в старости предложат жениться. ‘Ибо уже так мудр, что можешь теперь воспитывать детей’, которых теперь родить не можешь.
Вы им скажите, взрослым:
— Нет, папаша: я буду за книгами и бумагой, за письменным столом и делами сидеть — под старость. Ибо будет ум ‘вершить дел’. А теперь я — глупенький, побегу в поле, нарву цветов и отнесу их девочке.
* * *
Из этих слов И. Христа, что ‘нельзя разводиться мужу и жене, токмо как по вине прелюбодеяния’, духовенство извлекло больше доходов, чем из всех австралийских, и калифорнских, и алтайских золотых россыпей.
И хотя отсюда брызнули кровь и мозг человечества: церковь не может их перетолковать, распространить или усложнить, потому что иначе закроются золотоносные россыпи. И на отстаивание и сохранение буквальными этих слов положено более усилий, чем на защиту всего Евангелия.
Что не отдаст человек за восстановление своего семейного счастья? В эту-то кнопку духовенство и надавило.
(посвящается памяти С. А. Рачинского).
* * *
Теряя девственность, девушка теряет свое определение.
Она не согрешила (закон природы), она никого не обидела. Всему миру она может сказать: ‘Вам какое дело’. Так.
Но когда с нею будут говорить, как с девушкою, как с ‘барышнею’, а — не ‘барыней’, не как с ‘дамою’, ведь она не скажет:
— Я уже не девушка.
Она нечто утаит. И это на каждом шагу. Всякий день она вынуждена будет солгать. Она окажется в положении, как ‘с не своим паспортом’ в дороге, с ‘ложным видом’ в кармане.
Правдивая в девстве, искренняя в девстве, прямая в девстве, — теперь (потеряв девство) она будет вынуждена каждый день согнуться, скривить, сказать ‘неправду’ и упрекнуть себя за ‘недостаток мужества’.
Это такая мука.
Но и еще ужаснее, что, ‘сгибаемая бурей’, она наконец начнет расти криво, как-то ‘боком’, неправдиво.
Она вся потускнеет. Сожмется. И вовсе не по ‘греху’, коего нисколько не содержится в совокуплении, но по этим обстоятельствам — потеря ‘девственности’, в самом деле, есть ‘падение’. И эмпирически с этого времени девушка обыкновенно ‘падает’ и ‘падает’. ‘Падает’ в должности. ‘Падает’ в труде. Падает ‘дома’.
Но анафемы (общество, старшие): предупредите же это ужасное несчастие детей ваших своевременным, возможно ранним замужеством. И никогда не смейте кричать — ‘ты пала’ (родители дочерям), когда уже 3-4 года прошло, когда она все томилась, ожидая.
(т. е. после ‘сформирования’), (вообще должен бы быть в законе определен срок ‘уплаты векселей’, срок — пока девушка ‘обязана ждать’. Пока — все обществу, и ничего — девушке. Закон должен, напр., сказать: ‘После 30 лет сохранение девства не обязательно, и материнство не несет никакого порицания, а ребенок — законен’).
* * *
Да, я тоже думаю, что русский прогресс, рожденный выгнанным со службы полицейским и еще клубным шулером, далеко пойдет:
Сейте разумное, доброе, вечное.
Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ.
Вообще у русского народа от многочисленных ‘спасибо’ шея ломится. Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставит ‘век кланяться’.
Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет.
* * *
Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна.
Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек.
Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. ‘Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут’ — мой канон.
Только » страшна.
(вернувшись со свадьбы Светозара Степановича).
* * *
Кто же была Суламифь?
Каждая израильтянка в вечер с пятницы на субботу.
‘Песнь песней’ надо сближать с тем местом Иезекииля (14 или 16-я глава), где говорит через пророка Б., как он встретил деву Израиля: ‘и груди (только что) поднялись у тебя’… ‘и волосы показались’… и ‘Я взял кольцо и вдел тебе в ноздри, и повесил в уши запястья’… И т. д. ‘Но ты… всем проходящим по дороге давала жать свои сосцы… и Ассуру, и Египтянину’…
(за газетами утром).
* * *
Место это — чудно. Его каждый юноша и каждая девушка должны заучить наизусть, — как корень жизни своей, как основание прав своих:
Книга пророка Иезекииля, глава XVI:
И было ко мне слово Господне: ‘Сын человеческий!’ выскажи Иерусалиму мерзости его.
‘И скажи: так говорит Господь Бог дщери Иерусалима: твой корень и твоя родина в земле Ханаанской: отец твой Аморрей и мать твоя Хаттеянка.
При рождении твоем, в день, как ты родилась, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения, и солью не была осолена, и пеленами не повита.
Ничей глаз не сжалился над тобою, чтобы из милости к тебе сделать тебе что-нибудь из этого, но ты выброшена была на поле, по презрению к жизни твоей, в день рождения твоего.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: ‘в кровях твоих живи!’ Так. Я сказал тебе: ‘в кровях твоих живи’.
Умножил тебя, как полевые растения, ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волосы у тебя выросли, но ты была нага и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя, и увидал тебя, и вот, это было время твое, время любви, и простер Я воскрылия риз Моих на тебя, и покрыл наготу твою: и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, — говорит Господь Бог, и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою, и смыл с тебя кровь твою, и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьяновые сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды, и положил на руки твои запястья и на шею твою ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос, и серьги к ушам твоим, и на голову твою прекрасный венец.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И пронеслась по народам слава твоя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И взяла нарядные твои вещи из Моего золота и из Моего серебра, которые Я дал тебе, и сделала себе мужские изобретения, и блудодействовала с ними.
И взяла узорчатые платья твои, и одела их ими, и ставила перед ними елей Мой и фимиам Мой,
И хлеб Мой, который Я давал тебе, пшеничную муку, и елей, и мед, которыми Я питал тебя, — ты поставляла перед ними в приятное благовоние. И это — было, говорит Господь Бог’.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
Получил два характерных письма.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Я решился обратиться к вам с просьбой, которая вам, быть может, покажется странной и даже нахальной. Я — студент 3-го курса Психо-Неврологического ин-та. Денег своих не имею. Живу помощью отца.
Эти деньги меня страшно тяготят — прямо ‘руки жгут’.
С удовольствием отказался бы от этой поддержки. Но больше мне неоткуда ждать помощи. Зарабатывать уроками и т. п. — сами знаете, что это такое!..
Я и решил, при первой возможности, отказаться от денег отца. И вот мне пришло в голову попросить у вас 2000 руб. Может быть, мои соображения слишком наивны — но когда я узнал, что у вас имеется 35 000 руб. (Уединенное), я решил, что вы вполне можете уделить мне 2000 руб.
На эти деньги я мог бы еще 4 года проучиться (раньше кончить не удастся), затем стал бы выплачивать самым усердным образом.
Мне будет очень обидно, если вы меня примете за афериста.
На что я решился — мною глубоко продумано. Конечно, гарантии своей честности я вам представить не могу — вы можете мне или поверить, или с омерзением бросить письмо в корзинку…
Во всяком случае, для меня — моя просьба вещь серьезная и я прошу вас поверить, что в ней нет ничего шарлатанского.
Мне бы очень хотелось получить от вас ответ.
Г. Ш.
Адр. СПБ. Екатерининская ул. д. NN
Студенту Г. И. Ш.
27 авг. 1912 г.
Р. S. Мне желательно, чтоб содержание этого письма осталось между нами.
Г. Ш.
Удивительно: автор, нужду коего я должен заметить, — не заметил в том же ‘Уед.’, что около 35 000 кормятся 11 человек, из них — 5 маленьких детей, и — больная затяжно годы, жена. ‘Мне до вас — дела нет’, но вам до меня — есть дело.
— Но почему?
— Я студент, будущность России, а вы — старик и ничего.
Очень мило.
М. Г.
Частенько в газетах мне приходилось читать: такой-то утопился, такой-то застрелился, та-то отравилась, оставляя перед смертью записку: ‘Есть нечего’, ‘Нечем было жить’. И, прочитавши про какое-либо самоубийство, я думал:
‘Неправда, не может быть, чтобы человеку, который имеет руки и желает работать, нечем было жить, тут не что иное, как оправдание перед кем кто в своей преждевременной кончине’. Я думал, что такой человек имеет какую-то душевную драму, и, не в силах ее пережить — он лишает себя жизни. Записка? — записка открывает лишь часть, малую часть его душевной драмы, простое совпадение обстоятельств.
И так думая, я приходил к такому выводу: Человек, если он может и желает работать, всегда может отыскать для себя труд и прокормить себя, и никогда не решится, исключительно из-за этого, лишить себя жизни. И я это еще увереннее говорил про холостого человека.
Но мне, совершенно неожиданно для меня, пришлось прийти к обратному заключению. И не при помощи каких-либо умозаключений, а просто испытывая это поневоле на себе.
Познакомлю Вас с собой.
Я техник, окончил курс низшего механико-технического училища, где учился первым учеником, и не потому, что я очень зубрил, а потому, что мне очень легко давалось то, что давалось другим с трудом. Служил на одном месте и учился дома, хотел все сдать экзамен на аттестат зрелости. Но, видя, что успехи по учению у меня неважные, — репетитора же я не мог нанять, — я решил ехать в Петербург, зная, что здесь (в Петербурге) я могу довольно дешево приготовиться, отдавая для этого свободные вечера.
Приехал. Работу на первое время нашел. Начал приискивать места. Работа кончилась. А места все найти не могу. Вот уже 2 месяца, как я ищу работы или места, но его нет. Я искал его в различных отраслях труда: я мог бы быть чертежником, слесарем, работать на станках по обработке металла или дерева, мог бы ухаживать за паровой машиной, двигателем или динамо-машиной, или же быть монтером по электричеству, но где бы я ни просил, соглашаясь вперед на какое угодно жалованье, мне всегда отказывали.[28] — ‘У нас полный комплект служащих’. ‘Все места заняты’. Вот тот типичный ответ, который я получал в конторах и правлениях, или же — от сторожа, где не пускали не только работать, но и просить места. Все деньги, которые я привез и заработал, были или прожиты, или израсходованы на объявления, осталось от них всего 3 рубля, — да не улыбающаяся перспектива помирать с голоду. Помереть с голоду! как это звучит? но нет! я до этого не дойду, и лишу себя жизни.
В России с голоду никто не умирал, а я показывать пример не буду. Я пойду старой, проторенной другими, дорожкой.
Правда, есть еще другие выходы: или идти просить милостыню, или пойти служить мальчиком на посылках, но то и другое я сделать не хочу, потому что не могу.
Я хочу жить! Я хочу работать! Я могу работать! У меня свежие силы. Но что же мне делать, когда получаю такой ответ: ‘Все места заняты!’ Что?
‘Полный комплект служащих. Нам больше не надо’.
Тут кипит жизнь! тут идет работа! а я? — Я лишний. Ведь не такой же я лишний, как лишний пуд для носильщика тяжестей, как лишний в шлюпке человек при кораблекрушении. Положи лишний пуд носильщику на спину, и он упадет и другие не снесет. Посади лишнего человека в лодку, лодка потонет, и никто не спасется. Ведь не такой же я лишний? Как вы думаете?
А время летит. Придет час, и одним человеком меньше станет. Такова жизнь! Всему научили меня, — не то, так другое могу делать, а главному: как жить? как приспособиться к жизни? — и забыли научить. Фонарей в дорогу много надавали, а спичек не дали, потухли фонарики один за другим: вот и заблудился! и темно! темно!
Если прибавить к этому письму мой адрес, то я боюсь, что вы подумаете, что я хочу порисоваться, — или, что еще хуже, вы можете подумать, что я прошу помощи: и я решил послать вам это письмо без адреса и фамилии. Так будет лучше! Да!
С почтением к вам пребываю
. . . ов.
СПБ.
Октября 11 дня
1911 г.
Какое страшное письмо. Усилия мои предупредить несчастие — письмо в газете к анониму — прийти ко мне, уже, вероятно, опоздало.
* * *
Толстой удивляет, Достоевский трогает.
Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать (‘отрывки’, ‘начала’) — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, ‘задуманное и решенное’. Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное.
И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
Достоевский дорог человеку. Вот ‘дорогого’-то ничего нет в Толстом. Вечно ‘убеждает’, ну и пусть за ним следуют ‘убежденные’. Из ‘убеждений’ вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.
(сентябрь).
* * *
На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.
(за арбузом).
* * *
— Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
— Только один: показывающим зрителю кукиш.
(в трудовом дне).
* * *
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. ‘Мелочи’ суть мои ‘боги’. И я вечно с ними играюсь в день.
А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.
* * *
‘Пароход идет’ писательства — идет при горе, несчастии, муках души… Все ‘идет’ и ‘идет’… Корректуры, рукописи…
(история с рыжей лошадью из Лисино).
* * *
Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.
Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.
* * *
Не сходи с лестницы своего дома — там зло.
Дальше дома зло уже потому, что дальше — равнодушие.
(Лисино).
* * *
Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит — куча, эта куча трется о такую же кучу ‘Современного мира’. Выходит шум, большею частью, ‘взаимных симпатий’ и обоюдного удивления таланту. Но почему этот ‘шум литературы’ Россия должна принимать за ‘свой прогресс’?
Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. ‘Я тоже бумажное царство, — подумает он, — и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны’.
* * *
Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она — будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за ‘пальто’, которого ты никогда не даешь.
(I.)
* * *
— Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели 2 там жили, — помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, — то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. — ‘Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу’. И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?
(социал-пуританка Лидия Эрастовна).
* * *
Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.
* * *
Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то ‘гадину-козулю’ с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.
(Желябов и К-о).
* * *
Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…
Мы ‘будем то-то’, мы ‘этого ни за что не будем’… ‘Согласимся’… ‘Не согласимся’…
Все — перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:
‘Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку ‘об окончании’, — как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: ‘Ты нам нужна’.
И этот ледяной холод — ‘никому не нужно’ — заморозит вас и, может быть, убьет многих.
Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет — выползет на берег.
Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет’.
Отчего вы теперь же, на ‘Курсах’, не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то ‘выходит’: ‘родственники’ и ‘пока подежурь в лавочке’. ‘Поучи’ бесчисленных детей. У русских — ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного ‘поступить бы на службу’. На что услышишь роковое: ‘Нет вакансий’.
* * *
Две курсистки и четыре гимназиста, во имя ‘правды в душе своей’, решили совершить переворот в России.
И не знают, бедные, что и без ‘переворота’ им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть ‘ваше превосходительство’, чтобы не умереть с голоду.
И печать их подбодряет: ‘Идите! Штурмуйте!’ — Азефы, — милые человеки. Азефы, и — не больше.
(Короленке и Пешехонке).
* * *
Все люди утруждены своим необразованием, — один Г. находит в этом источник гордости и наслаждения. Прежде, когда он именовал себя ‘социалистом-народником’ (с такой-то фамилией), он говорил в духе социалистов, что ‘хотя ничему не учился, однако все знает и обо всем может судить’. Объяснить ему, что Португалия и Испания — это разные государства, нет никакой возможности: ибо он смешивает ‘Пиренейский полуостров’ с ‘Испанией’. Теперь, когда он стал ‘народником и государственником’, он считает несогласным со своими ‘русскими убеждениями’ знать географию Европы. Раз — без всякого повода, но со счастливым видом, — он стал говорить, будто ‘сказал Столыпину, что его взгляды на Россию совершенно ошибочны’.
— Александру Аркадьевичу Столыпину?
Как бы кушая бланманже:
— Н-е-е-е-т. Петру Аркадьевичу. Я сказал ему, что совершенно ни в чем с ним не согласен. Tout le monde est frapp que G.[29] недоволен им.
Не знаю, был ли счастлив Столыпин поговорить с Г., но Г. был счастлив поговорить со Столыпиным.
И, уезжая домой, в конке, вероятно, думал:
— Что теперь Столыпин думает обо мне?
Эта занятость Столыпина Г-ом и Г-а Столыпиным мне представляется большим историческим фактом. ‘В груду истории должен быть положен везде свой камешек’. И Г. усердно положил ‘свой’.
(на ‘приглашение’ в Славянское Общество).
* * *
К силе — все пристает, с силоюсоюзе с нею) — все безопасно: и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.
Стоит сравнить тусклую, загнанную, ‘где-то в уголку’ жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, — с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти ‘не удостаивали разговором’ самого Тургенева, стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извощичьи дворы и обитают по комнатушкам проститутки, — с жизнью женатого на еврейке-миллионерке Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и ‘оппозиционная редакция’ ‘Вестника Европы’, стоит сравнить жалкую полужизнь, — жизнь как несчастье и горе, — Кон. Леонтьева и Гилярова-Платонова — с жизнью литературного магната Благосветлова (‘Дело’) и, наконец, — жизнь Пантелеева, в палаццо которого собралось ‘Герценовское Общество’ (1910-11 г.) с его более чем сотнею гостей-членов, с жизнью ‘Василия Васильевича и Варвары Димитриевны’, с Ге и Ивановым за чашкой чаю, — чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где ‘раки зимуют’, и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью неимущего — к имущему. Нигилизм давно лижет пятки у богатого — вот в чем дело, нигилизм есть прихлебатель у знатного — вот в чем тоже дело. К ‘Николаю Константиновичу’ на зимнего и весеннего Николу (праздновал именины два раза в год) съезжались не только из Петербурга, но и из Москвы литераторы, из Москвы специально поздравить приезжал Максим Горький (как-то писали), и курсистки — с букетами, и студенты — должно быть, пролепетать свою ‘оппозицию’ и ‘поздравление’, и он раздавал свои порицания и похвалы, как возводил в чин и низвергал из чинов. Об этом неумытом нигилисте Благосветлове я как-то услышал у Суворина рассказ, чуть ли не его самого, что в кабинет его вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр, и вообще все ‘как у графов и князей’, это уж не квартирка бедного Рцы с его Ольгой Ивановной ‘кое в чем’. Вот этих ‘мелочей’ наша доверчивая и наивная провинция не знает, их узнаешь, только приехав в Петербург, и узнав — дивишься великим дивом. Гимназистом в VI-VII-VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на все существующее, и мне казалось — его издают какие-то пьяные семинаристы, ‘не окончившие курса’, которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими ‘курсистками’: но ‘черные двери с негром’ мне и нам всем в Нижнем и в голову не приходили… Тогда бы мы повернули дело иначе. ‘Нигилизм’ нам представлялся ‘отчаянным студенчеством’, вот, пожалуй, ‘вповалку’ с курсистками: но все — ‘отлично’, все — ‘превосходно’, все — ‘душа в душу’ с народом, с простотой, с бедностью. ‘Грум’ (негр) в голову не приходил. Мы входили ‘в нигилизм’ и в ‘атеизм’ как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за ‘пиршеством жизни’, против всего ‘давящего на народ’ и вот ‘на нас, бедных студентов’, а в самом нижнем ярусе — и нас, задавленных гимназистов. Я прямо остолбенел от удивления, когда, приехав в Петербург, вдруг увидел, что ‘и Тертий Иванович в оппозиции’, а его любимчик, имевший 2000 ‘аренды’ (неотъемлемая по смерть награда ежегодная по распоряжению Государя), выражается весьма и весьма сочувственно о взрывчатых коробочках: тут у меня ум закружился, тут встал дым и пламя в душу. ‘Ах, так вот где оппозиция: с орденом Александра Невского и Белого Орла, с тысячами в кармане, с семгой целыми рыбами за столом’. — ‘Это совсем другое дело’. Потом знакомство со Страховым, который читал ‘как по-русски’ на 5-ти языках и как специалист и виртуоз знал биологию, математику и механику, знал философию и был утонченным критиком и которому в журналистике некуда было, кроме плохо платившего ‘Русского Вестника’, пристроить статейку… Потом пришел ушедший от Михайловского Перцов, с его великодушными (при небольших своих средствах) изданиями чужих трудов…
Я понял, что в России ‘быть в оппозиции’ — значит любить и уважать Государя, что ‘быть бунтовщиком’ в России — значит пойти и отстоять обедню, и, наконец, ‘поступить как Стенька Разин’ — это дать в морду Михайловскому с его ‘2-мя именинами’ (смеющийся рассказ Перцова). Я понял, что ‘Русские Ведомости’ — это и есть служебный департамент, ‘все повышающий в чинах’, что Елизавета Кускова — это и есть ‘чиновная дама’, у которой все подходят ‘к ручке’, так как она издавала высокопоставленный журнал ‘Без заглавия’. Что ‘несет шлейф’ вовсе не благородная, около нищих и проституток всю жизнь прожившая, княжна Дондукова-Корсакова (поразительна биография, — в книге Стасова о своей сестре), а ‘несут длинный трэн’ эта же Елизавета Кускова, да Софья Ковалевская, и перед ними шествующие ‘кавалерственные дамы’ с Засулич и Перовской во главе, которые великодушную и святую Дондукову-Корсакову даже но допустили ‘на аудиенцию к себе’ в Шлиссельбурге. Тогда-то я понял, где оппозиция, что значит быть ‘с униженными и оскорбленными’, что значит быть с ‘бедными людьми’. Я понял, где корыто и где свиньи, и где — терновый венец, и гвозди, и мука.
Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая ‘православие, самодержавие и народность’ из книг, непропуск моей статьи ‘О монархии’, в параллель с покровительством социал-демократическим ‘Делу’, ‘Русскому богатству’ etc. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России ‘кутеж и обман’, что в ней встала левая ‘опричнина’, завладевшая всею Россиею и плещущая купоросом в лицо каждому, кто не примкнет ‘к оппозиции с семгой’, к ‘оппозиции с шампанским’, к ‘оппозиции с Кутлером на 6-ти тысячной пенсии’…
И пошел в ту тихую, бессильную, может быть, в самом деле имеющую быть затоптанною оппозицию, которая состоит в:
1) помолиться,
2) встать рано и работать.
(15 сентября 1912 г.).
* * *
Где, однако, погибло русское дело, русский дух? как все это (см. выше) могло стать? сделаться? произойти?
В официальности, торжественности и последующей ‘наградке’.
В той самой ‘вони’, в которой сейчас погибает (?) нигилизм.
Все объясняется лучше всего через случай, о коем, где-то вычитав, передавал брат Коля (лет 17 назад).
Однажды ввечеру Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют ‘Боже Царя храни’. Постояв у отворенной в коридор двери, — он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго:
— Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь вперед: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, ‘к примеру’ и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу.
Разгадка всего.
У нас в гимназиях, и особенно в тогдашней подлой Симбирской гимназии, при Вишневском и Кильдюшевском, с их оскверняющим и оскорбляющим чинопочитанием, от которого душу воротило, заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу ‘Боже Царя храни’, да и теперь, при поводе и без повода, везде и всякая толпа поет ‘Боже Царя храни’…
Как?
— Конечно, бездушно!
Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все мы знали, что это ‘Кильдюшевскому с Вишневским нужно’, чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым: а мы, гимназисты, сделаны орудиями этого низменного выслуживания.
И, конечно, мы ‘пели’, но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: ‘пели’ — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм.
Я помню, что именно Симбирск был родиною моего нигилизма. А я был там во II и III классе, в IV уже переехал в Нижний.
Вот в этом официально-торжественном, в принудительном ‘патриотизме’ — все дело. Мне иногда думается, что ‘чиновничество’ или, вернее, всякие ‘службы’ пусть бы и остались: но с него нужно снять позументы и нашивки, кстати очень смешные и кургузые, курьезные. Как и ордена, кроме разве самых высших, лент и звезд. Все эти служебные ‘крестики’ ни на что не похожи и давно стали посмешищем всех. ‘Служилый люд’ должен быть одет в простой черный кафтан, — и вообще тут может быть придумано нечто строгое, серьезное и простое. Также все эти ‘поздравления с праздниками начальства’, вероятно мешающие только ему отдыхать, веселиться, ‘разговеться со своими’ (в семье), — вся эта поганая шушера должна быть выметена и просто-напросто ‘в один прекрасный день’ запрещена.
Чувство Родины — должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не ‘размахивая руками’ и не выбегая вперед (чтобы показаться).
Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием.
(15 сентября).
* * *
Теперь вы поищите Магнитских да Руничей, да Аракчеева и Фаддея Венедиктовича Булгарина — в своем лагере, господа.
(радикалам).
* * *
Все ‘наше образование’ — не русское, а и европейское нашего времени — выразилось в:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают.
Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— ‘Встаньте, господа!’ — вот и вся любовь.
— ‘Встаньте, господа!’ — вот и вся мудрость. Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:
— ‘Мы встали’. — ‘Когда вы умрете — мы встанем’.
Это до того рыдательно в смысле наших ‘способностей’, в смысле нашей ‘любви’, в смысле нашего ‘уважения к человеку’, что…
Ну и что же, мы будем ‘реформировать Церковь’ с такими способностями?..
Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при созидании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны — и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!
‘Встали! Постояли!!’
— Ослы!
Что скажем еще, кроме ‘ослы’.
* * *
Вот эта-то ‘важная попытка реформации’, — попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, — она потрясает Европу… Тут ‘и декаденты’, и ‘мы’, ‘и эгофутуристы’, всякие ‘обновленцы’, и еще ‘Дума’ и Караулов.
Да, ‘постояли мы’ и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: ‘Мало’.
* * *
Рассказ Кускова (Пл. А.):
— Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. ‘Задыхаемся’. ‘Держи и не пущай’. Раз я зашел в далекую улицу, панель — деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все ‘клюкала’ вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она ‘обступала’ книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:
— Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.
Сделав под козырек действ. стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:
— Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.
Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.
Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, — на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. (сторона), — в 1 час дня, — в яркий солнечный весенний день, — я вскрикнул и отвернулся.
Тотчас же взглянула туда жена.
— Молоденькая, лет 18 (сказала).
Vis—vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины. И против них эта ’18-ти лет’ подняла над голыми ногами подол ‘выше чего не следует’ и показала всем.
Столица.
(насколько мелькнуло лицо — не видно было,
что бы это была проститутка).
* * *
Все что-то где-то ловит: — в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.
Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.
Но не унывает. И опять закидывает.
(рыбак Г. в газетах).
* * *
Стиль есть душа вещей.
* * *
Уж хвалили их, хвалили…
Уж ласкали их, ласкали…
(революционеры у Богучарского и Глинского).
* * *
…дураки этакие, все мои сочинения замешаны не на воде и не на масле даже, — а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?
(на извозчике) (первое естественное восклицание, —
затерявшееся, и потом восстановленное лишь в теме в ‘On. Лист.’).
* * *
Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:
— Ненавижу.
Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:
— Ненавижу попов.
— Отчего вы. Варвара Дмитриевна, ‘ненавидите’ священников? Не торопясь:
— Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это ‘отвернувшись в сторону’, как будто кто у них собирается отнять деньги, — отвратительно. И всегда даст извозчику вместо ‘5 коп.’ этот… с особенным орлом и старый ‘екатерининский’ пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.
— А Гоголя почему?
Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать чтонибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:
— Лучше что-нибудь другое.
Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.
‘— Что такое???! Гоголь!!!’ — Я не понимал.
Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, — небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. ‘Я еще молода’ (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно: и — ‘не от мира сего’, и — ‘от сего мира’. Что-то среднее, промежуточное. Впереди — ничего, кругом — ничего, позади — счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.
Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, — помер. ‘Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье — шла за ним’ (на кладбище, не имела сил переодеть).
Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.
‘Отчего она не любит Гоголя? Не выносит’.
Со всеми приветливо-ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.
— Отчего?
— Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу. За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была ‘хорошо’. Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.
К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, — в замужестве со мною.
Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) — явно ‘пропускает мимо ушей’. ‘Почему? Почему?’ — я спрашивал.
— Потому что это мне ‘не нравится’.
— Да что же ‘не нравится’: ведь это — верно. Чичиков, например?
— Ну, и что же ‘Чичиков’?..
— Скверный такой. Подлец.
— Ну и что же, что…
Слова ‘подлец’ она не выговаривала.
— Ну, вот Гоголь его и осмеял!
— Да зачем?
— Как ‘зачем’, когда такие бывают?!
— Так если ‘бывают’ — вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу ‘подлец’. Но зачем же я буду говорить о человеке ‘подлец’, когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и — слово ‘подлец’ на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу ‘подлеца’, а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это ‘подлец’ относится…
Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о ‘подлецах’, не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к ‘гневу своему’ не видя, к чему это относится и с чем это связать.
У нее не было гнева. Злой памяти — не было.
Скорей вся жизнь, — вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, — была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.
Чуть ли даже она раз не выговорила:
— Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.
Т. е. что у него есть существо смеха.
Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее — анекдота, рассказа, сплетни. И ‘пересуживанья’ кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные ‘раззнакомления’, но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).
Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, — по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста — она не выносила.
Я это внес в оценку Гоголя (‘Легенда об инквизиторе’), согласившись с нею, что смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех ‘от Калибана’, а не ‘от Ариэля’ (‘Буря’ Шекспира).
Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.
Позднее она очень не любила Мережковских, — до пугливости, до ‘едва сижу в одной комнате’, но и тогда не сказала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще ‘издевательства’. Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать ‘язвы’, — думал, она будет сочувствовать или хоть ‘ничего’. Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в ‘язвах’, она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:
— Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе — вредишь, а им — ничего.
Так я и не мог привлечь мамочку к своей ‘сатире’. И я думаю вообще, что ‘сатира’ от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.
Пусть это будет ‘каноном мамочки’.
* * *
Смазали хвастунишку по морде — вот вся ‘История социализма в России’.
(на прогулке в лесу).
* * *
‘… да потому, что ее — это принадлежит мне’.
‘А его — это принадлежит мне’, — думает девушка.
На этом основаны соблазнения и свирепые факты.
Так устроено. Что же тут сделать? ‘Всякий покоряет обетованную ему землю’.
(на обороте транспаранта).
* * *
Любовь есть совершенная отдача себя другому.
‘Меня’ уже нет, а ‘все — твое’.
Любовь есть чудо. Нравственное чудо.
* * *
Развод — регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл ‘дело под сукно’ — ему достаточно было бы испортить развод.
‘Учение (и законы) о разводе’ не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, — ‘в нашем’ о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.
* * *
…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars N 10 165). У детей — ни нарядца, мама — больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.
Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: ‘Мамочка — я купил себе обновку’. Все обрадовались. И мама. И дети.
L. Ademars — первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы — хотя им 30 лет почти — были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). — Оттого и купил, по случаю.
* * *
Задавило женщину и пятерых детей.
Тогда я заволновался и встал.
Темно было. И услышал в ухо: ‘Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают’.
Я отвернул огонь и увидел, что и о ‘баловстве’, и об ‘оставлении’ шептал первый авторитет на земле.
Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:
— Я победил.
И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.
И что идет снег и земля пуста.
Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.
И победа побледнела в моей душе. Потому — что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.
Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.
* * *
…я знаю, что изображаю того ‘гнуса литературы’, к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д. . .. Это рок и судьба.
У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть ‘еще литерторы’, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела.
* * *
Да, верно Христово, что ‘не от плоти и крови’ родиться нужно, а ‘от духа’: я, собственно, ‘родился вновь’ и, в сущности, просто ‘родился’ — уже 35-ти лет — в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, ‘Рудневы-Бутягины’ (вдова-дочь) были настоящими моими ‘родителями’, родителями души моей.
Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.
И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая, в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.
Она все суровела, делалась строже, — к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же ‘прощал’ все. Но я ‘прощал’ тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.
Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, ‘школа’ Ф-с). Она так и вспыхнет:
— Что ты все облизываешься около дам.
Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин ‘подходить к ручке’. И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что ‘бывает’), а после женитьбы — всегда (от хорошего настроения духа).
И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:
— Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…
Во мне ‘мальчишка’ так и кипел (был этот дух)…
— И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.
И — все.
Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.
Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за ‘особа’.
* * *
Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: — ‘Не поздно ли?’ — ‘Нет еще, половина одиннадцатого’. — ‘Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять’. — ‘Нет. В десять’. В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:
За упокой души старицы Александры
взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.
Теснота. Духота. Подаю: ‘Не поздно?’ — ‘Нет’. Кладу на бумажку гривенник. ‘И две свечки по пяти коп.’. — И прошел к ‘кануну’.
Первый раз за усопшего ставлю свечку ‘на канун’. Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить ‘к Спасителю’ о болящей.
Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает ‘Господи, помилуй’, певчим. — ‘Буду ставить Спасителю свечки, — подумал. — Поможет’. А задним умом все думаю о ‘кануне’ и что написал
‘О упокоении души’…
Как о ‘упокоении души’? Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?
Церковь.
Она, пререкаемая, она — позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что ‘долги службы’, что там ‘пахнет тулупом’ и ‘ничего не разберешь в дьячке’…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
— Верь! Клади гривенник! ‘Выну частицу’, и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
‘Гривенник’ — так осязательно. Как что две булки за гривенник — несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
* * *
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
— Отчего они меня не лечат?
— Вразуми их! — Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
— Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки ‘Всех скорбящих радости’ — и читает.
У меня: недоумение, грусть. ‘Отчего она все читает один акафист?’ И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
— Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится ‘Всех скорбящих радости’.
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, ‘еще подвернувшись’, тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников — так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это — в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи ‘на кануне’ в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.
(24 сентября).
* * *
Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении.
Революции исходят из молодого ‘я’. Царства — из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, — старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
— Не знаю-с…
— Как угодно-с…
— избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще ‘исполнения женского назначения’, когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
— Нет, он не был худой человек. Ругался? — но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась ‘ни при чем’, и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, — то ведь она же пошла за старого.
Володя сидел ‘в крестах’, и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под ‘залог’ этой тысячи.
Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, — разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть ‘тут’.
Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.
Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.
Это от него я услышал поразительное убеждение:
— Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.
Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.
Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.
Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.
Он перешел в ‘нелегальные’, потом эмигрировал. Потом ‘кресты’ и, наконец, — на свободе.
Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.
Посещая его жену, я всегда слышал ответ, что ‘Володя ушел’. Из соседней комнатки вылезала какая-то в ватных юбках и ватной кофте революционерка, до того омерзительная, что я не мог на нее смотреть.
(устал писать).
(Володя оставил свою жену, сблизился с еврейкой, которую я мысленно определил лукошком, и которая хоть жила с ним в одной комнатушке, но его третировала, и он ужасно страдал. Рассказ его жены, как, уехав на берег моря, близ Риги, она слушала ночами рев волн, — осенью, — и была только с его портретом. Сравнение: революционеры живут для себя, а старые кашляющие чиновники все же живут для жен, ограничивая себя, терпя, не срывая цветочков — как этот Володя — с любви, а трудясь и заботясь о человеке, с которым связала судьба).
* * *
Год прошел, — и как многие страницы ‘Уед.’ мне стали чужды: а отчетливо помню, что ‘неверного’ (против состояния души) не издал ни одного звука. И ‘точно летел’…
Теперь — точно ‘перья’ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные.
Не ‘мы мысли меняем как перчатки’, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу.
И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить.
Перестаем думать думами годичной старости.
* * *
Хороша малина, но лучше был окурок. Он курил свернутые сосульки, и по кромке парника лежала где-нибудь коричневая сосуля — сухая (на солнышке), т. е. — сейчас закурить.
Мы ее с Сережей не сразу брали, а указав пальцем, как коршуны над курицей, — стояли несколько времени, мяукая:
— Червонцы.
— Цехины.
Это было имя монет из ‘Тараса Бульбы’ (‘рубли’, конечно, не интересовали, — не романтично): но, разыскав 1-2 таких сосули, садились не видно, под смородину, и, свернув крючок (простонародная курка) — препарировали добро, пересыпали туда, и по очереди — с страшным запретом два раза сплошь не затянуться одному — выкуривали табак.
Сладкое одурение текло по жилам. На глазах слезы (крепость и глубина затяжки).
Он был слаще всего — ягод, сахара. Женщины мы еще не подозревали. А ведь, пожалуй, это все — наркотики, — и женщины. Ибо отчего же в 7-8 лет табак нам был нужнее хлеба?
* * *
Да как же без amor utriusque sexus[30] обошлось бы дело? Как же бы мы могли начать относиться к своим (noster sexus)[31] с тою миловидностью, с тою ласковостью, с тою нежностью, с какою обычно и по природе относимся к противоположному полу, к alter sexus?..[32] без чего нет глубины отношения, а без amor nostri sexus нет закругленности отношения. Universaliter debet amor mundi.[33] Но тогда явно ласка должна простираться туда и — сюда. Таким образом, действительно удивительная приспособленность к этому in natura rerum[34] — получает свое объяснение. Организм индивидуума поразительно гармонизует, ‘созвучит’, организму человечества.
(к организованности человечества и к вопросу о всемирной гармонии).
* * *
Некоторые из написанных обо мне статей были приятны, — и, конечно, я связан бесконечной благодарностью с людьми, разбиравшими меня (что бы им за дело?): Грифцов, какой-то Закржевский (в Киеве), Волжский. Но в высшей степени было неприятно одно: никакой угадки меня не было у них. То как Байрон ‘взлетел куда-то’. То — как ‘сатана’, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч. был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) ‘состав костей’ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны. Темы? — да они всем видны, и, по существу, черт ли в темах. ‘Темы бывают всякие’, — скажу я на этот раз цинично. Но он не угадал моего интимного. Это — боль, какая-то беспредметная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере — необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился, первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7-8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои ‘семинарские песни’. Я лежал без всякого впечатления, или с тем — ‘как хорошо’, т. е. лежат и что поют. Вдруг слышу строки:
И над Гамбиею знойной,
Там, где льется Сенегал…
по смыслу выходило, что ‘над этими местами’ пролетает сокол куда-то, к убогой подруге своей, или вообще к какой-то тоске своей. Напев был, правда, заунывный, но ведь слыхал же ‘вообще заунывность’ я и ранее. Скорее меня обняло впечатление пустынности и однотонности, пожалуй — невольной разлуки. Но едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку, и куда-то, я вылил буквально потоки слез, мне сделалось до того тоскливо, до того ‘все скучно’, дом наш, поющие, мамаша, о братьях и играх — не говорю: и явился тайный порыв ‘быть с этим соколом’, конкретнее — объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял ‘душу человека’, ‘судьбу человека’, что я плакал и плакал, долго плакал…
В другой раз это случилось в 4-м классе гимназии: умер Димитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач ‘для сапожников’ (лечил одну бедноту), образованный человек, и странным образом — мой друг, говоривший со мною о Локке, Маколее, английской революции и проч., и вместе страдавший (форменная болезнь) запоем. Умер и похоронили. Он был братом жены моего брата Коли. Как хоронили, как несли, — ничего не помню. Но вот я стою в моей полутемной комнатке, переделанной из кухни. Тут печальная и сестра покойного, тоже очень любившая брата, и мой брат, очень его уважавший. В минуту, как я остался один, я опять — от мысли о своем теперь одиночестве — разразился такими рыданиями, длившимися едва ли менее 1/2 часа, от которых ни я и никто не мог меня остановить. Это было что-то судорожное, и проникнутое такой горечью и отчаянием, как я не помню, — состояние души было до такой степени страшное, черное, — точно вот имело цвет в самом деле, — как не умею выразить. Ни его мать, ни сестра — ничего подобного не плакали.
Это были мистические слезы — иначе не умею выразить, думаю, это определение совершенно верно. Состояние было до того тяжелое, что еще бы утяжелить — и уже нельзя жить, ‘состав’ не выдержит.
Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то одинокому, и чему-то больному, и чему-то далекому, точнее: что я — одинок, и оттого, что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, — или я болю, что она только даль… Тут есть ‘порыв’, ‘невозможность’ и что я сам и все ‘не то, не то’…
* * *
Ничто так не обижало во мне ‘человека’ в детстве, как что не дозволяли ходить в погреб за квасом ‘самому’.
— Ты не заткнешь втулку хорошо. И квас станет утекать. Вот пойдут большие — пойдешь и ты.
И я ждал. Час. Два. Жажда томит. Квас манит. И почему я ‘не воткну втулку крепко’? Воткнул бы.
* * *
‘Кнут’ Фл. как-то месяцы жжет мне душу, ‘ц. бьет кнутом, п. ч. иначе стало бы хуже’. Но она не только ‘бьет кнутом’, но иногда и ‘очищает карманы брата своего’, как случилось с 200 священниками домовых церквей в Петербурге. Не понимаю, почему в сем-то случае ‘стало бы хуже’, а по ‘сему случаю’ заключаю, что и в тех случаях бьет ‘кнутом’ не по заботливости о хорошем, а по глупости, если только еще не хуже…
Неужели этот энтузиаст ц. станет реформатором? п. ч. лет-то через 20 он рассмотрит, что не всегда ‘для лучше’, а иногда и ‘в мошну’, и ‘в чрево’, да и просто ‘не любим никого’.
(Фл., защищающий каноническое право и строгости церковные:
развод, эпитимьи разведенных и внебрачные дети).
* * *
Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного.
Ни честолюбие, ни властолюбие, ни зависть не жгли мне душу.
Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умел справиться со своим мокреньким.
* * *
Книга должна быть дорога. Книга не кабак, не водка и не гуляющая девушка на улице.
Книга беседует. Книга наставляет. Книга рассказывает.
Книга должна быть дорога.
Она не должна быть навязчива, она должна быть целомудренна.
Она ни за кем не бегает, никому не предлагает себя. Она лежит и даже ‘не ожидает себе покупателя’, а просто лежит.
Книгу нужно уметь находить, ее надо отыскивать, и, найдя — беречь, хранить.
Книг не надо ‘давать читать’. Книга, которую ‘давали читать’, — развратница. Она нечто потеряла от духа своего, от невинности и чистоты своей.
‘Читальни’ и ‘публичные библиотеки’ (кроме императорских, на всю империю, книгохранилищ) и суть ‘публичные места’, развращающие города, как и дома терпимости.
* * *
Всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся.
Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа).
(на почтовой расписке).
* * *
Больная раком, она сидела вся кокетливая у нас за чаем. Сестра ее сказала ей, будто 30 лет назад я был в нее влюблен, тогда мы не были знакомы, и теперь она заехала с сестрою к нам показаться тому, кто ‘когда-то был влюблен в меня’.
Но это ошибка. Только проходя по Комаровской улице (Брянск), я видел маленький домик ‘К-ких’, и видел в окно, как ‘они все пьют чай’. Тогда она была худенькая, деликатная, если не красивая, то почти красивая. Она была такая скромная, что я, пожалуй, был ‘почти влюблен’. Сестра ее была тогда гимназистка. Тогда они были ‘молодожены’, и детей у них еще не было. Он — военный, служил в арсенале. Теперь он седой генерал.
И она сидела и смеялась. У нее отняты обе груди, и ‘вынуто все под мышками’ и ‘тут’ (на боку) — почти до костей. Сестра — хирург, и все ‘снимала’ и ‘снимала’ постепенно.
Никакого несчастья я не видел на лице. ‘Мне еще бы прожить 6 лет, чтобы младший (12-ти лет) поднялся’, — передавала ее слова сестра и приятельница (в то время) нашего дома.
Она была и теперь видная. 40 лет. Приятный белый цвет лица и что-то ‘неуловимо-пластическое’, чем нравятся женщины.
(объявление о » в ‘Нов. Вр.’ 3-4 октября 1912 г.).
Вечная память. Хоть мимолетно встретились — но вечная память ей.
(1913 г.)
* * *
Иногда кажется, что я преодолею всю литературу.
И не оттого, что силен. Но ‘Господь со мною’. Это так. Так. Так.
(за упаковкой в дорогу).
* * *
Левые ‘печатники’ и не догадываются, что им дают ругаться — как пьяным, или ораторствовать — как провокаторам на сходке.
(смысл русской свободы).
* * *
Объяснение особой ревности стариков.
Je ne puis pas tout fait.[35]
И остаются вздохи, звезды, распустившиеся цветы и…
Бедный берет розу и обоняет:
Но это — как рисовали 20 лет назад старого толстого францисканца, поднесшего к носу розу:
— Червяк!!
‘Человек съел жабу’ и в бешенстве убивает того, кто вложил жабу в розу.
Поневоле станешь подозревать, следить, запирать на ключ. ‘Вечная опасность вместо вина напиться уксуса’. С ума сведет.
Бедные очень страдают.
Но тут есть corrigenda.[36] Лет 20 назад мне пришлось выслушать странный рассказ, когда средних или чуть-чуть пожилых лет сватался к совсем молоденькой, и, ввиду разности лет, говорил:
— Вы можете жить с кем угодно, но только выйдите за меня замуж. Я хочу быть вашим мужем и около вас, а стеснять я вас ни в чем не стану, и сам не буду вам навязываться.
Я не обратил внимания на рассказ, пока, на похоронах еврейки (жена Цынамгзварова, грузина), молоденькая ‘провожавшая’, с которой на пролетку я сел от усталости (дождь, грязь), на мои расспросы о ней — сказала:
— Я на зубоврачебных курсах. — Нет, замужняя. — Буду зарабатывать сама хлеб. — По окончании гимназии я поехала в Златоуст и вышла замуж за офицера. — Молодого. — Оказалось, пьет ужасно. Но не от этого я ушла, а он говорил мне: ‘Что ты просишь у меня все на хозяйство (денег), я же тебя оставляю глаз на глаз с товарищами, у которых есть средства, и ты всегда можешь быть при деньгах’. — Ну, этого я не могла вынести. И ушла.
Тогда мне объяснилось и ‘предложение’ на условиях свободы. Но просящее — ‘будь моей женой, около меня’.
Конечно, бедняк последний ‘рвал бы волосы на голове’ при мысли об измене. И тут дело вовсе не в том, чтобы ‘были карманные деньги’. Деньги скорее — предлог, оправдание и ‘введение’… ‘Все, как будто у всех’. Но тонкая личная струя здесь вводит в понимание архаичнейшей формы семьи — полиандрии, которая основана главным образом не на инстинкте женщин, а на странном вкусе мужей к ‘червяку’ и ‘жабе’.
Мне один извозчик (ехал в редакцию, к ночи) сказал о своей деревне (Новгородской губернии), — на слова, будто ‘деревенские девушки или женщины легко отдаются рубля за 3’ (слова мне А. С. Суворина, о поре своей молодости).
— Зачем девушки. Замужние. У нас на деревне всяка за 3 рубля (отдастся). Да хоть мою жену захочет кто взять.
Я даже испугался. Так просто. Он был красавец, с небольшими усиками, тонкий. Молодой. Лет 27-ми.
И не поперхнулся. Ни боли, ни стыда. И значит — никакой ревности.
Кстати, принципиальный вопрос Флоренскому, священникам и профессорам церковного права: должен ли быть расторгнут, т. е. должна ли церковь расторгнуть брак в случае ‘зубодерки’, т. е. когда муж просит жену отдаваться, а она, чувствуя отвращение к таким отношениям и гнусность ко всему этому типу семьи, нося в сердце идеал лучшей семьи — просит церковь освободить ее от неудачно заключенного брака и дать разрешение на вступление в новый?
Есть ли это ‘прелюбодеяние’? Пока — нет. Т. е. церковь, ‘комментируемая и изъясняемая духовенством’, единственным судиею сего ‘своего дела’, — признает таковой брак расторжению не подлежащим. ‘Ни свидетелей’, ‘ни жалобы мужа’, ‘ни — измены мужа’. Жена не может сказать: ‘муж мне изменяет’, да он и не изменяет. А она? Да и она может не изменять. Какой же повод к разводу, формальный? И церковь сохраняет и приказывает сохранять такой чудовищный брак, около которого случайное ‘прелюбодеяние’ мужа или жены, ‘прелюбодеяние’ по налетевшей буре любви, кажется чем-то невинным и детским.
От кого же, господа духовные, идет развал семьи, от вас или от ‘непослушных жен’, как вы традиционно и лениво жалуетесь? От вас, по-моему, по факту. И кто оскорбляет таинство брака? Ваш грязный взгляд на дело, ваши грязнящие брак законы. С ‘червем’ и ‘жабою’.
Да: на т. св. дадут вам покушать за отношение к семье и к семейным людям ‘червяка’ и ‘жабы’.
К разговору с извозчиком:
Толстой (такой ревнивый вообще и поощряющий ревность) гениально подметил это спокойствие крестьян к началу полиандрии:
— Дурак. Я сапогов не захватил.
Любовник прыснул от жены: и муж только жалел, зачем, ‘вспугнув’ их с места, он не догадался предварительно взять сапоги его, тут же стоявшие.
Муж вернулся после отлучки. Узнав про любовь жены, он побил ее и все, что следует, и не лег с нею спать, а полез н печь. Жена среди ночи встала и пришла к нему. Он еще был сердит, и не хотел пускать. Но она облила его такими нежными словами. У Толстого это удивительно. Муж взял ее. И он все забыл, и она все забыла. Это и есть ‘полиандрия’ в древности и сейчас.
(рассказ об этом в ‘Посмертных сочинениях’
Толстого, заглавие забыл).
* * *
Я смотрел на Леву с такою завистью к его росту, к его красивости, к его достоинству.
Он был III класса, и я не знал, могу ли к нему подойти поздороваться потом (когда всенощная кончится).
Я был I или II класса, карапузик. Он обыкновенно ходил с толстой палкой (самодельщина) и мог меня побить, мог всех побить.
Слушал пение (в арке между теплой и холодной церковью). Красиво все. Рассеянность. И будто потянуло что-то.
Я обернулся.
За спиной, шага на 1 1/2, стояла мамаша и улыбнулась мне. Это была единственная улыбка за всю ее жизнь, которую я видел.
(в Покровской церкви, в Костроме, 1868 или 1869 год)
(прислонясь к стене на Итальянской ул.).
* * *
Пересматриваю академическое изд. Лермонтова. Хотел отыскать комментарии к ‘Сашке’. Не нашел (какая-то лапша издание). ‘Может, в I т.’? Ищу и вижу на корешке IV, II, V, III. ‘Где же первый? Не затерялся ли?’ С тревогой ищу I. Вижу только 4 книги. ‘Затерялся’. Еще тревожнее, и вижу, что я аккуратнейше и внимательно надписал на ‘бумажке обертки’: ‘Выпуск второй’, ‘Выпуск третий’, ‘четвертый’ и ‘пятый’ под печатным: ‘Том первый’, ‘второй’, ‘третий’, ‘четвертый’. Каким образом я, внимательно надписывая (радость о покупке) нумерацию томов, мог не заметить, что подписываю неверно под тут же (на обложке!) напечатанными ‘первый’, ‘второй’, ‘третий’? Значит, я рассматривал и не видел. Это сомнамбулизм, сон. И в первый раз прошло извинение о болезни мамы, которое мучило все лето: ‘что же мне делать, если я ничего не вижу’, ‘родился так’, ‘таким уродом’. Это фатум бедной мамочки, что она пошла за Фауста, а не за колл. асессора. Это все-таки грех и несчастие, но — роковое.
Сколько, сидя над морем, на высокой горе, я с бумажкой в руке высчитывал процентные бумаги. Было не то 16, не то 18 тыс., и обеспечения детей не выходило. Я перестраивал их так и иначе: ‘продать’ одни и ‘купить’ другие. Это был год, когда она была так мрачна, печальна и раздражительна. Я мучился. Зачем же я просиживал? Если бы я также вдумался в состояние души ее, т. е. вдруг затревожился, отчего она тревожна, — я бы разыскал, также бы стал искать, думать, также бороться душою с чем-то неопределенно дурным, и попал бы на след, и, в конце концов, вовремя разыскал бы и позвал Карпинского. И она была бы спасена.
То, что я провозился с деньгами, нумизматикой и сочинениями, вместо здоровья мамы, и есть причина, что пишу ‘Уедин.’. Ошибка всей жизни.
Так мы каркаем бессильно, пройдя ложный путь.
* * *
Нет, чувствую я, предвижу, — что, не пристав здесь, не пристану — и туда. Что же Новоселов, издав столько, сказал ли хоть одно слово, одну строку, одну страницу (обобщим так, без подчеркивания), — на мои мучительные темы, на меня мучащие темы. Неужели же (стыдно, мучительно сказать) им нужны были строки мои, а не нужна душа моя, ну — душа последнего нищего, отнюдь не ‘писателя’ (черт бы его побрал). Поверить ли, что ему, Кожевникову, Щербову не нужна душа. Фл-ский промолчит, чувствую, что промолчит. ‘Неловко’, да ‘и зачем расстраивать согласие’, — в сущности ‘хорошую компанию’. N-в о своей только сказал: ‘Царство ей небесное, ей там лучше’ (в письме ко мне). А о папаше как заботился, чтобы не ‘там было лучше’, а и ‘здесь хорошо’. Но — жонкам христианским вообще ‘там бы лучше’, а камилавки и прочее — ‘нам останутся’ и ‘износим здесь’, или — ‘покрасуемся здесь’… Что же это, в конце концов, за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставление. Ибо это — друзья, близкие, самые лучшие встреченные люди, и если не у ‘которых — тепло’, то где же еще-то тепло? И вот пришел, к ним пришел — и… пожалуй, ‘тепло’, но в эту специальную сторону тоже холодно и у них. А между тем особенность судьбы моей привела искать и стучаться, стучаться и искать — тепла специально в этой области. Что же Фл-ский написал о N: ‘кнут’ и ‘нужно промолчать’. Какое же это решение?
Неужели же не только судьба, но и Бог мне говорит: ‘Выйди, выйди, тебе и тут места нет?’ Где же ‘место?’ Неужели я без ‘места’ в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого ‘каинства’ во мне, никакого ‘демонства’, я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек.
Умереть без ‘места’, жить без ‘места’: нет, главное — все это без малейшего желания борьбы.
* * *
— Ребенок плачет. Да встань же ты. Ведь рядом и не спишь.
— Если плачет, то что же я? Он и на руках будет плакать. Пожалуй, подержу.
(отчего семьи разваливаются, первая Надя).
Она была так же образованна, как и другая, которая (я и не заметил, она потом при случае сказала):
— Когда я брала кормилицу (своего молока не было, — от того же, но мы и доктор не понимали) и деньги шли на то, что я бы должна выполнить, то я тогда отпускала прислугу и сама становилась к плите.
(отчего семьи крепнут: наша мама) (15 октября).
Ax, Бехтерев, Бехтерев, — все мои слезы от вас, через вас…
Если бы не ваш ‘диагноз’ в 1896 (97?) — м году, я прожил бы счастливо еще 10 лет, ровно столько, сколько нужно, чтобы оставить детям 3600 ежегодно на пятерых, — по 300 в месяц, что было бы уже достаточно, — издал бы чудную свою коллекцию греческих монет, издал бы Египет (атлас с объяснениями), ‘Лев и Агнец’ (рукопись), и распределил и сам бы издал книгами отдельные статьи.
(начало октября).
* * *
Желание мое умереть — уйти в лес, далеко, далеко. И помолиться и умереть. Никому ничего не сказав.
А услышать? О, как хотелось бы. Но и как при жизни — будет все ‘с недоговорками’ и ‘уклонениями’. А те чужие, болтуны — их совсем не надо.
Значит, и услышать — ничего.
(глуб. ночью).
* * *
Холодок на сердце. Знаете ли вы его?
(в печали).
* * *
В 57 лет Бог благословил меня дружбой Цв.
(в печали) (октябрь 1912).
Как люблю его. Как уважаю.
* * *
Если бы Бехтерев увидел нашу мамочку, лежащую на кушетке, зажав левую больную руку в правой…
Но не увидит. Видит муж.
У них нет сердца. Как было не спасти, когда он знал по науке, что можно спасти, есть время и не упущено еще оно.
* * *
Знаю, физика: левая холоднее правой, и она ее постоянно греет. Но этот вид прижатых к груди рук — кулачок в кулачке — как он полон просьбы, мольбы и… безнадежности.
И все он передо мной, целые дни. Повернешь голову назад, подойдешь к стулу сесть, пройдешься по комнате и обратно пойдешь сюда: все сжатые кулачки, все сжатые кулачки. Дни, часы, каждый час, все месяцы.
(зима 1912 г.)
* * *
Нагими рождаемся, нагими сходим в землю.
Что же такое наши одежды?
Чины, знатность, положение?
Для прогулки.
День ясный, и все высыпали на Невский. Но есть час, когда мы все пойдем ‘домой’. И это ‘домой’ — в землю.
(октябрь).
* * *
Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампадку старуха темная, старая и сказала: ‘Господи помилуй’ (слыхала в церкви, да и ‘сама собой’ скажет) — и положила поклон в землю.
И ‘помолилась’ и утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой.
Кто это придумает? Пифагор не ‘откроет’, Ньютон не ‘вычислит’.
Церковь сделала. Поняла. Сумела.
Церковь научила этому всех. Осанна Церкви, — осанна как Христу — ‘благословенна Грядущая во имя Господне’.
* * *
…да, шулер —
ударил по сердцам с неведомою силой.
Интересна история нашей литературы.
(у Гершензона об Огаревой, как ее обобрали старуху).
* * *
Как раковая опухоль растет и все прорывает собою, все разрушает, — и сосет силы организма, и нет силы ее остановить: так социализм. Это изнурительная мечта, — неосуществимая, безнадежная, но которая вбирает все живые силы в себя, у молодежи, у гимназиста, у гимназистки. Она завораживает самое идеальное в их составе: и тащит несчастных на виселицу — в то время как они убеждены, что она им принесла счастье.
И в одном поколении, и в другом, в третьем. Сколько она уже утащила на виселицу, и все ее любят. ‘Мечта общего счастья посреди общего несчастья’. Да: но именно мечта о счастье, а не работа для счастья. И она даже противоположна медленной, инженерной работе над счастьем.
— Нужно копать арык и орошать голодную степь.
— Нет, зачем: мы будем сидеть в голодной степи и мечтать о том, как дети правнуков наших полетят по воздуху на крыльях, — и тогда им будет легко летать даже на далекий водопой.
(за ‘Современником’).
* * *
В 1904-5 г. я хотел написать что-то вроде ‘гимна свободе’… Строк 8 вышло, — но больше жару не хватило: почувствовал, что загнуло в риторику… А теперь!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а, конечно, не о том, что ‘правительство плохо’ (вечное extemporalia[37] ослов).
(октябрь).
* * *
— Какое безобразие ваши сочинения.
— Да. Но все пыхтит в работе.
* * *
‘Христианство и не з пол, и не против пола, а перенесло человека совершенно в другую плоскость’.
(Флор.).
— Хозяин н против ремонта дома и не з ремонт: а занимается библиографией.
Мне кажется — дом-то развалится. И хотя ‘библиография’ не противоречит домоводству: однако его съедает.
Вопрос о браке ведь в каждой семье, у меня, у вас (будет). Томит дни, ночи, постоянно, всякого. Как же можно сказать: ‘Я никому не запрещаю, а только ухожу в Публичную библиотеку заниматься рукописями’.
(8 октября).
* * *
Неужели Пушкин виноват, что Писарев его ‘не читал’. И Церковь виновата, что Бюхнер и Молешотт ‘ее не понимали’, и христианство виновато, что болтаем ‘мы’.
* * *
Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет.
* * *
— Вася, ты уйди, я постонаю.
— Стонай, Варя, при мне…
— Да я тебе мешаю.
— Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду? Да и мне хочется остаться…
(Когда Шура вторично ушла, 23 октября, на счете по изданиям).
* * *
Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении.
И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания.
С Б. я никогда не расстанусь. Но остальное…
* * *
Ожидаемые и желаемые и высматриваемые качества митрополита Петербургского — скромность.
Ученость — хорошо, святость — прекрасно, подвиг жизни и аскетизм — превосходно: но выше всего скромность.
Молчаливость, тихость и послушание.
Если при этом хороший рост, мелодичный голос и достоинство манер и обращения — то такому ‘кандидату’ не страшен был бы соперником и Филарет, и Златоуст, и ‘все три Святителя’.
(28 октября перед митр. Антония за вечерним чаем думаю).
* * *
Полуискренность — она сопутствует теперь всем делам церковным.
Ошибаются, кто говорит о неискренности. Ему сейчас укажут патетический голос, великий восторг, умиление, преданность.
Но не допрашивайте эту патетичность: щеки ее поблекнут, язык начнет путаться. Все пойдет в маленькую уклончивость и умолчание.
Все теперь — в ‘полу’… нигде — ‘полного’…
(тоже, перед митр. Антония).
* * *
Даже если будет все это место полно червями и тлением — я останусь здесь.
С глупыми — останусь. С плутами — останусь.
Почему?
Здесь говорят о бессмертии души. О Боге. О Вечной Жизни. О Награде и Наказаниях.
Здесь — Алтарь. Воистину алтарь, один на земле.
И куда же мы все пойдем отсюда…
(перед кончиной митр. Антония. 28 октября, ночь).
* * *
Может быть, другие не имеют права умереть сами, но я имею право умереть сам.
* * *
И Тиллинг, директор Евангелической больницы, когда ‘она там лежала’ (опасное кровотечение, — на краю могилы), умер.
Роше в Мюнхене, Наук где-то за границей, теперь вот Тиллинг (такой гигант был), еще раньше, виновный в кровотечении (велел массаж делать, не сняв швов), Рентельн — все . И если Немезида…
Грех! Грех! Грех!!!
(28 окт. ночь).
* * *
В случае ‘если бы’ — вот план для издания моих статей, еще не перепечатанных в книги:
1) Около церковных стен, III. Статьи о Церкви, об управлении ею, о духовных школах. Это все ‘в помощь попам’, а отчасти в помощь нашему милому духовенству. Передольский хорошо его звал ‘Божьей родней’. Оно — и есть таково: через 1000 лет пронесло и сохранило не колеблясь Идею Неба, идею Правды, идею Суда… Да помолится оно о несчастных рабах Божьих ‘Василии и Варваре’. Свящ. Устьинский все время о нас молился. Спасибо ему, милому.
2) ‘О писателях и писательстве’. Тома на 4. Статьи о литературе. Есть предисловие к этой книге, очень одушевленно написанное где-то. — Сюда должны войти (в рукописях) неоконченные статьи ‘Паскаль’, ‘Христианство и язык’, ‘Фауст’.
3) ‘Юдаизм’. Вначале — ‘Замечательная еврейская песнь’, потом ‘Жид на Мойке’ (из ‘Нового Пути’), ‘Чувство солнца и растений у древних евреев’ и последним — ‘Юдаизм’. Это — в I том. Во II том, с подзаголовком ‘Материалы’, толстая тетрадь у меня в библиотеке, еврея Цинхенштейна, и затем бы — но этого никто не сумеет выбрать — отмеченные места из ‘Талмуда’ и из ‘Ветхозав. храма’.
4) ‘Сумерки просвещения’ — вторым изданием, с дополнениями, а главное — с продолжением: ‘В обещаниях дня’: сюда собрать статьи, напечатанные в пору ломки и смуты школы и ее растерянности. Таким обр.: ‘Сумерки просвещения’ — 1 т. ‘В обещаниях света’, 1 т. Все — целое. Это — милым гимназистам.
5) ‘Семейный вопрос в России’, том 3. Там одна статья: ‘В мире любви, испуганности и стыдливости’. Это — добрым страдалицам.
6) ‘Эмбрионы’. Из книг, из ‘Торгово-промышл. газеты’ (‘Из дневника писателя’), ‘Попутные заметки’ (из ‘Нов. Вр.’), из ‘Гражданина’. Это нужно издавать в формате ‘Уединенного’, начиная каждый афоризм с новой страницы. Смешивать и соединять в одну книгу с ‘Уединенным’ никак не нужно. ‘Уединенное’ — без читателя, ‘Эмбрионы’ — к читателю.
7) ‘Германские впечатления’. Наугейм, Мюнхен, etc., сюда же. собственно, надо бы перенести из ‘Итальянских впечатлений’ последний отдел: ‘По Германии’. И даже ‘Германские впечатления’ (книжку) начинать с этих статей о Берлине и Кайзере-Вильгельме.
8) ‘Кавказские впечатления’.
9) ‘Русский Нил’ (впечатления по Волге). Сюда внести и статьи под заглавием ‘Израиль’ и ‘В современных настроениях’ из ‘Русск. Слова’ за 1907 г., NoNo 194 и 200 (ибо это все ‘Русский Нил’, и только редакция переменила заголовки).
10) ‘Чиновник. Очерк русской государственности’. Статьи из ‘Русск. Слова’ и ‘Нов. Слова’ о чиновничестве.
11) ‘В связи с искусством’. Сюда внести статьи: ‘Молящаяся Русь’ (о Нестерове), ‘Где же религия молодости’, ‘Сицилианцы в Петербурге’, ‘Из мыслей зрителя’, ‘Гоголевские дни в Москве’, ‘Памятник Александру III’, ‘Отчего не удался памятник Гоголю’, ‘Актер’, ‘С. С. Боткин’, ‘Памяти Комиссаржевской’, ‘Театр и юность’ и, может быть, ‘Танцы невинности’ (о Дункан), ‘Зембрих’.
12) ‘Литературные изгнанники’. ‘Переписка с Леонтьевым’ (с примечаниями) и ‘переписка с Рачинским’ (с примечаниями). Письма ко мне милого Н. Н. Страхова (с портретом его, — худощавым, со сложенными руками и в саду, — снятым в Ясной Поляне после операции), письма ко мне Рцы (и портрет мой с Софой, крестницей), т. е. И. Ф. Романова, письма ко мне Шперка и портрет ‘Умирающий Шперк’ (в Халиле, среди семьи: попросить выгравировать В. В. Матэ, адрес — в Академии художеств, гравюра обойдется рублей 200, — но, я думаю, за продажу это окупится), письма ко мне П. А. Флоренского (нужно спросить дозволения, адрес: в Троице-Сергиев Посад, Духовная Академия, Павлу Александровичу Флоренскому), — и Серг. Ал. Цветкова. Редактировать это издание могут П. А. Флоренский или С. А. Цветков. Адрес его: Москва, Остоженка, Молочный пер., д. 2, кв. 2.
13) ‘Древо жизни и идея скопчества’. Статьи о поле, — из ‘Гражданина’ и ‘Нов. Вр.’ (особенно ‘Пол и душа’).
14) ‘Черный огонь’. Статьи о революции и революционерах из ‘Нов. Врем.’, ‘Русск. Слова’ и ‘Нового Слова’.
15) ‘Во дворе язычников’. ‘Культура и деревня’, ‘Древнеегипетские обелиски’, ‘О древнеегипетской красоте’, ‘Прорицатель Валаам’ еписк. Серафима (библиогр. заметка), ‘О поклонении зерну’ Буткевича — ‘Неверие XIX в’. (библиогр. заметка), ‘Афродита-Диана’, ‘О лекции Влад. Соловьева’, ‘Сказочное царство’, ‘Восток’ (подп. Орион), ‘Величайшая минута истории’, ‘Занимательный вечер’, ‘Маленькая историческая поправка’, ‘Серия недоразумений (?)’, ‘Чудесное в жизни и истории’, ‘Тема нашего времени’, ‘Эллинизм’, ‘Демон Лермонтова в окружении древних мифов’, ‘Атлантида — была’, ‘Из восточных мотивов’ (то же, что ‘Звезды’ — заглавие это не мое, а редакции ‘Мира искусства’), и сюда прекрасный рисунок пером Бакста.
16) ‘Лев и Агнец’. Громадная рукопись неоконченная, в несгораемом шкафе. Где места пропусков — просто заменить страницей многоточия. Это не нарушит смысла и связи. Редакция пусть будет Флоренского, а если ему некогда — Цветкова, а если и ему некогда — подождать. Помня: ‘Дело не волк — в лес не убежит’.
* * *
Встретился с Философовым и Мер. в Рел. — фил. собр. Точно ничего не было. Почувствовал дружбу. А ругались (в печати), и они потребовали в ‘Рус. Сл.’, чтобы или меня исключили, или они ‘выходят’.
Даже ‘под зад’ дал Фил-ву, когда он проходил мимо. Полная дружба. Как гимназисты.
Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом. ‘Ну ее к черту, серьезную жизнь’.
И когда сотрудничаю в газетах, — всегда с небольшим внутренним смехом, — всегда с этой мыслью: ‘Мы еще погимназистничаем’.
И потому мне ровно наплевать, какие писать статьи, ‘направо’ или ‘налево’. Все это ерунда и не имеет никакого значения. ‘Шалости нижегородского гимназиста’ (катались на Черном пруде).
(29 октября).
* * *
Зонт у меня Философова, перламутровый ножик (перочинный, прелестный) от Суходрева, теперь палка от Тычинкина. Она грязная (он). — Тем лучше. Это в моем стиле.
У Фил. зонт был с дырочкой. Но такая прелестная палка, черная с рубчиками, не вертлявая (полная в теле) и необыкновенно легкая.
Эти декаденты умели выбирать необыкновенно изящные вещи. Простые и стильные.
(29 октября).
* * *
30 окт.
уклончивость всех вещей от определения своего, уклончивость всех планет от ‘прямой’…
Что это?!!!
Ужасы, ужасы.
Может быть, она в том, что мир хочет быть ‘застегнут на все пуговицы’ и не показать внутренних карманов ни репортеру, ни Ньютону.
Если так — еще можно успокоиться. ‘Темно. Не вижу’. Это пусть и говорит косолапый Вий, ноги которого вросли в землю.
Но если иное?..
Что?
Не хочу даже сказать. Пугаюсь.
* * *
Все мои пороки были или мелким любопытством ума, — или ‘так’, ‘распустился’, и, в сущности, беспричинны. Но мне никогда [порок] не ‘сосал под ложечкой’ и не ‘кружил голову’.
Поэтому ‘порочность мира’ я знаю очень мало. И поэтому же, очень может быть, суждения мои о мире не глубоки. В огненных пороках раскрывается какая-то ‘т сторона Луны’, которая ко мне никогда не повертывалась.
* * *
План ‘Мертвых Душ’ — в сущности, анекдот, как и ‘Ревизора’ — анекдот же. Как один барин хотел скупить умершие ревизские души и заложить их, и как другого барина-прощалыгу приняли в городе за ревизора. И все пьесы его, ‘Женитьба’, ‘Игроки’, и повести, ‘Шинель’ — просто петербургские анекдоты, которые могли быть и которых могло не быть. Они ничего собою не характеризуют и ничего в себе не содержат.
Поразительная эта простота, элементарность замысла, Гоголь не имел сил — усложнить плана, романа или повести в смысле развития или хода страсти — чувствуется, что он и не мог бы представить, и самых попыток к этому — в черновиках его нет.
Что же это такое? Странная элементарность души. Поразительно, что Гоголь и сам не развивался, в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же.
* * *
Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности.
Сотворяя его. Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза ‘не торчат’ из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах), у него ‘как Бог дай всякому’, и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов, какогото ‘шуршания бытия’, а не скакания бытия.
Но он ‘рыцарь честный’, честный и старый (по чекану) в нашей низменной журналистике.
С ним в контрасте Рцы: которого переделав Бог — плюнул от отвращения, и отошел. И с тех пор Рцы все бегает за Богом, все томится по Боге, и говорит лучшие молитвы, какие знает мир (в себе, в душе).
Увы: литературно это почти ни в чем не выразилось. Он писал только об еде, о Россини и иногда об отцах Церкви. Теперь, бедный, умолк.
* * *
Что такое литературная душа?
Это Гамлет.
Это холод и пустота.
(укладываясь спать).
* * *
31 октября.
Мне не было бы так страшно, ни так печально, если бы не ужасы ясновидения. Но я живу как ‘в Провидении’: потому что за годы, за очень долгие годы, — все будущее было открыто ей в каких-то вещих тревогах.
Мы сидели в Кисловодском театре. Давали ‘Горе от ума’. Ни хорошо, ни худо. И в котором-то антракте я обдумывал, нельзя ли склеить статью в ‘Н. Вр.’ рублей на 70 (билеты — 6 руб., время — в нужде, довольно жестокой).
— Посмотри, Вася.
Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.
— Не там, а выше.
Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.
— Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.
Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо ‘трагической маски’.
Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее ‘внушающий’ голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.
Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории — (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.
И все подозрительность. И все испуг. — ‘Вы хотите остаться без меня одни’ (для дурного, легкомысленного). ‘Вы хотите отвязаться от меня’…
Я переставал говорить.
‘— Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески’.
И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в ‘спущенных занавесках’.
А ‘занавески’ в душе ее и в самом деле спускались. Она атомически, разрушительно отделялась от мира.
Моя страдалица. И опять говорила: ‘Я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: ‘Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя».
Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее 1-го мужа. Она осталась вдовою 21-го года, с 2-х летней Саничкой и матерью.
* * *
Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.
* * *
Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.
Но без лицемерных ‘дыр’…
Бедность чистоплотная.
* * *
Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся ‘разлезается’, и ничего ею укрепить нельзя.
(ночью на извозчике).
* * *
Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: ‘выходец из мерзости запустения’.
Какая нелюдимость.
Вражда ко всем людям.
Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.
Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8-7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все ‘бродили’, а не жили, и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово ‘должно’ было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал — ‘ты должен выучить урок’ (и сейчас возненавидел ‘должен’). Все проводили дни (ибо ‘жили’ даже нельзя сказать) по ‘как бы легче’ и ‘как бы изловчиться’. Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.
(лежа в постели ночью, вспоминаю детство, до 13 лет).
* * *
Что такое ‘писатель’?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…
Интересная фигура.
(засыпая).
* * *
1 ноября.
Церковь научила всех людей молиться.
Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.
Хорошо у православных, что целуют руку у попов.
Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям — ненавидьте их, презирайте их. Говорить так — значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство — осуждать его не следует.
Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства — погиб народ. Духовенство блюдет его душу.
* * *
Что выше, любовь или история любви?
Ах, все ‘истории любви’ все-таки не стоят кусочка ‘сейчас любви’.
Я теперь пишу ‘историю’, п. ч. счастье мое прошло.
* * *
У Рцы ‘Бог прибрал’ троих детей — Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, No 2, Ефимова, 2-e этаж.
Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека ‘кости не ломаются’ в таком несчастии? Он — недвижный, растерянный, она — вся в муке, и Гесс (докт.) говорил: ‘Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз’ (мать).
И Елена Ивановна…
И вот перенесли что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?
А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог ‘одних берет’, других ‘оставляет’: и кого оставляет — ‘будет жить’.
Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь часто тяжелая. По тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение — Апостол Павел и ‘Нов. Вр.’ (обо всем, — текущий день), иногда ‘Богосл. Вестник’.
Он лицеист (Москва). Умница. Страсть — Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то ‘не выходит’. Родился до книгопечатания и ‘презирает жить в веке сем’. У него нет prsens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum[38] яростно отвергает.
И живут.
Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.
Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает ‘после страдания’.
Этого нам в гимназии в голову не приходило.
* * *
Священное слово.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зависимость моя от мамочки как зависимость безнравственного или слабо нравственного от нравственного.
Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.
И эта всегдашняя забота обо мне — как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения.[39]
Ни — куда пойти.
Ни — где отдохнуть.
Я затеряюсь, как собака на чужой улице.
* * *
Основание моей привязанности — нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в ‘одной’ ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), — но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.
В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх. Зав.) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.
Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное — правду.
Вот отчего в любви моей есть какое-то странное ‘разделение’. Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.
Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние 5-6-7 лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, — могли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.
(ночью в слезах, 1-го ноября, в постели).
* * *
Я возвращаюсь к тому идеализму, с которым писал ‘Легенду’ (знакомство с Варей) и ‘Сумерки просвещения’ (жизнь с нею в Белом). К старому провинциальному затишью. Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением. Но тут надо понять так: теперешнее духовенство скромно сознает себя слишком не святым, слишком немощным, и от этого боится пошевелиться в тех действительно святых формах жизни, ‘уставах’, ‘законах’, какие сохранены от древности. Будь бы Павел: и он поступил бы, как Павел, по правде, осудив ту и оправдав эту. Без этого духа ‘святости в себе’ (сейчас) как им пошевелиться? И они замерли. Это не консерватизм, а скромность, не черствость, а страх повредить векам, нарушив ‘устав’, который привелось бы нарушать и в других случаях и для других (лиц), в случаях уже менее ясных, в случаях не белых, а уже серых и темных. Пришлось бы остаться, с отмененным ‘Уставом’, только при своей совести: которая если не совесть ‘Павла’, а совесть Антониев, и Никонов, и Сергиев, и Владимиров, и Константинов (Поб.) то кк на нее возложить тяжесть мира? ‘Меня еще не подкупят, а моего преемника подкупят’: и станет мир повиноваться не ‘Уставу’, а подкупу, не формализму, а сулящему. И зашатается мир, и погибнет мир.
Так мне и надо было понять, что, конечно, меня за….. никто не судит, и Церковь нисколько не осуждает…… и нисколько не разлучает меня с…… а только она пугается это сделать вслух, громко, печатно, потому что ‘в последние времена уже нет Павлов, а Никандры с Иннокентиями’. Потому что дар пророчества и первосвященничества редок, и он был редок и в первой церкви Ветхозаветной, и во второй Новозаветной. Аминь и мир.
* * *
3 ноября.
Все погибло, все погибло, все погибло.
Погибла жизнь. Погиб самый смысл ее.
Не усмотрел.
* * *
Так любил ее, что никак не мог перестать курить ночью.
(Правда — пытался: но она сама говорила: ‘покури’ — и тогда я опять разрешал.)
* * *
5 ноября.
Ах, господа, господа, если бы мы знали все, как мы бедны…
Если бы знали, до чего мы убоги, жалки…
Какие мы ‘дарвинисты’: мы просто клячи, на которых бы возить воду.
Просто ‘собачонка из подворотни’, чтобы беречь дом доброй хозяйки. И она бросает нам кусок хлеба. ‘Вот и Спенсер, и мы’.
‘И сочинения Огюста Конта, Милля и Спенсера, и женский вопрос’ (читал гимназистом).
И ‘предисловие Цебриковой’.
* * *
Родила червяшка червяшку.
Червяшка поползала.
Потом умерла.
Вот наша жизнь.
(3-e час ночи).
* * *
…выберите молитвенника за Землю Русскую. Не ищите (выбирая) мудрого, не ищите ученого. Вовсе не нужно хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее — и чтобы доносил он к Богу скорби и напасти горькой земли нашей, и молился о ранах, и нес тяготы ее.
(к выбору патриарха всея Руси, толки).
* * *
Жизнь — раба мечты.
В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, ‘овладевают воздухом’, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья.
А факты — в вечном полинянии.
* * *
7 ноября.
К Б. меня нечего было ‘приводить’: со 2-го (или 1-го?) курса университета не то чтобы я чувствовал Его, но чувство присутствия около себя Его — никогда меня не оставляло, не прерывалось хоть бы на час. Я был ‘полон Б.’ — и это всегда.
Но к X. нужно было ‘привести’.
То неужели вся жизнь моя и была, — с 1889-го года, — ‘приведением’ сюда? С 1889-го и вот до этого 1912 г., и даже, определеннее, до 7 ноября, когда впервые ‘мелькнуло’…
Ведь до этого 7 ноября я б. совершенно ‘вне Его’. До такой степени, как, может быть, ни у кого. Но сказано: ‘И оружие пройдет тебе сердце’…
Так вот что ‘приводит’…
Не смиренные смиренны, а те, которые были смирены.
Но этой точки я не хочу: она враждебна мне. Нет — Рок.
И потом — смиренье.
* * *
Томится душа. Томится страшным томлением.
Утро мое без света. Ночь моя без сна.
Это мамочка моя, открыв что-то, показала мне: ‘Что это такое? Как верно’.
Я взглянул и прочитал:
‘На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком’.
Это из Иова (III, ст. 23). И я подумал: ‘Вот что я хотел бы вырезать на твоей могиле, моя бедная’. Это было лет 18 назад.
Почему я ее всегда чувствовал, знал бедной. Как и у нее, у меня была безотчетная тревога, теперь объяснившаяся (давняя болезнь). Казалось, — все обеспечено, все дети отданы в лучшие школы, мамочка, кажется бы, ‘ничего’: а мысль ‘бедная! бедная!’ сосала душу. К этой всегдашней своей тоске, тревоге я и отношу некрасовское
Еду ли ночью по улице темной
так как я часто езжу в редакцию (править корректуры). И всегда — тоска, точно завтра начнется светопреставление.
* * *
У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их.
Это — грязнотца, в которой копошится вошь, огонь и пыл пороков — я его никогда не знал. Ведь весь я тихий, ‘смиренномудрый’.
И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них.
И веду разговор о литературе или Рел. — Фил. собр., едва сознавая, о чем говорю.
* * *
8 ноября.
Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал.
* * *
Теперь все кончилось. ‘Подгребаю угольки’, как в истопившейся печке. Скоро ‘закрывать трубу’ ().
* * *
У меня было религиозное высокомерие. Я ‘оценивал’ Церковь, как постороннее себе, и не чувствовал нужды ее себе, потому что был ‘с Богом’.
Помню, в Брянске, я с высокомерием говаривал: ‘Он церковник’, или еще: ‘Да, он — церковник, но это вовсе не то, что религиозный человек’… ‘Я не церковник, но я религиозный человек’.
Но пришло время ‘приложиться к отцам’. Уйти ‘в мать-землю’. И чувство церкви пробудилось.
Церковь — это ‘все мы’, церковь — ‘я со всеми’. И ‘мы все с Богом’.
В отличие от высокомерной ‘религиозности’ — ‘церковное’ чувство смиренно, просто, народно, общечеловечно.
* * *
Философы, да и то не все, говорили о Боге, о ‘бессмертии души’ учил Платон. Еще некоторые. Церковь не ‘учила’, не ‘говорила’, а повелевала и верить в Бога, и питаться от бессмертия души. Она одна. Она всегда. Непременно. Без колебания.
Она несла это Имя, эту Веру, это Знамя без колебания, с времен древних, и донесла до наших времен. О сомневающемся она говорила: ‘Ты — не мой’. Нельзя представить себе простого дьячка, который сказал бы: ‘Может быть, бессмертия души и — нет’. Всякий дьячок имеет уверенность в том, до чего едва додумался и едва имел силы досягнуть Платон.
‘Сумма учений Церкви’ неизмерима сравнительно с Платоновой системой. И так все хлебно, так все просто. Она подойдет к роженице. Она подходит к гробу. Это нужно. Вот ‘нужного’-то и не сумел добавить к своим идеям Платон.
Что же такое наши университеты и ‘науки’ в Духовных Академиях сравнительно с Церковью?
Трава в лесу. Нет: трава в мире (космос).
Мир — Церковь.
А науки, и университеты, и студенты — только трава, цветочки: ‘пройдет серп и скосит их’.
* * *
Кто догадался подойти со словом к умирающему? Кто подумал, что надо протянуть руку роженице?
Спенсеру это не пришло на ум.
Боклю — не пришло.
Даже Платону на ум не пришло, ни Пифагору в Пифагорейском Союзе. Не знаю, приходит ли ксендз, но пастор наверно не приходит. ‘Слишком грязно и душно’ в комнате роженицы.
Православный священник приходит.
* * *
Не дотягивал я многого в церкви. Редко ходил с детьми в церковь. Но это ‘редко’ так счастливо вспоминается. Это свет.
И такой ‘свет’ разлит по всей стране. ‘Приходи и бери его даром’. Кто не ленив — приходи все. Какой это недостаток по селам, что там нет службы в будние дни. Это недосмотрено. Приходили бы старухи. Приходили бы дети. Ведь это поучение.
Зачем священников обременили статистикой? И всякими глупостями, кроме прямого их дела, которое не исполнено.
* * *
У русских нет сознания своих предков и нет сознания своего потомства.
‘Духовная нация’… ‘Во плоти чуть-чуть’…
От этого — наш нигилизм: ‘до нас ничего важного не было’. И нигилизм наш постоянно радикален: ‘мы построяем все сначала’.
* * *
Скоро кончатся мои дни:.. О, как ненужны они мне. Не ‘тяжело это время’, но каждый час тяжел.
* * *
Все больше и больше думаю о церкви. Чаще и чаще. Нужна она мне стала. Прежде любовался, восхищался, соображал. Оценивал пользу. Это совсем другое. Нужна мне — с этого начинается все.
До этого, в сущности, и не было ничего.
* * *
Церковь основывается на ‘НУЖНО’. Это совсем не культурное воздействие. Не ‘просвещение народа’. Все эти категории пройдут. ‘Просвещение’ можно взять у нигилистов, ‘культурное воздействие’ дадут и жиды.
МНЕ НУЖНО: вот камень, на котором утверждается церковь.
* * *
Отпустим им грех их, дабы и они отпустили нам грех наш.
(о духовенстве, 8 ноября, глубокая ночь).
Ведь их — сословие. И все почти — в священники, диаконы, как же не человеку, а сословию — быть без дурных людей, порой — ужасных людей. В иерейство идут ‘сплошь’, без отбора зерна. И колос то пустой, то хилый, то со спорыньей: и из 100 — один полновесный. Так естественно.
Простим им. Простим им. Простим им. Простим и оставим.
Все-таки ‘с Рюрика’ они молятся за нас. Хладно, небрежно: а все-таки им велели сказывать эти слова.
Останемся при ‘все-таки’. Мир так мал, так скорбен, положение человека так ужасно, что ограничим себя и удовольствуемся ‘все-таки’…
И ‘все-таки’ Серафим Саровский и Амвросий Оптинский был из них. Все-таки не из ‘литераторов’…
У литераторов нет ‘все-таки’.
У литераторов — бахвальство.
* * *
9 ноября.
Воображать легче, чем работать: вот происхождение социализма (по крайней мере ленивого русского социализма).
* * *
Кузнецов, трудовик 2-e Думы, пойман как глава мошенническо-воровской шайки в Петербурге. Это же ужасно.
Об этом не кричат газеты, как о ‘Гурко-Лидваль’ целый месяц по 3-4 столбца в каждом No. И впечатление от двоякого отношения газет: администрация — воры, от которых спасают Россию — трудовики.
(натолкнулся случайно в газетах, разыскивая ‘Дело Мартьянова’).
* * *
Завтра консилиум из 4-х докторов: ‘можно ли и целесообразно ли везти за границу’. Тане — материя на белое платье (25 р.). Вечеринка в гимназии, с приглашением знакомых. Можно позвать мальчиков Акимовых, очень воспитанных и милых.
Так одни цветы увядают, другие расцветают. Уже 13 л. работы в ‘Н. Вр.’: я рассчитывал в начале ее на 10 лет, чтобы оставить 20000 р. детям. Теперь же можно и самому ‘закрыть трубу’. Но нет мужества. Не составлено дух. зав., и не знаю, как писать. В банке долгу 5000, и ‘на заграницу’ придется взять тысячи 3. Останется детям 30 000, и изданные книги, с оплаченными счетами типографиям, будут давать доходу рублей по 600.
Но один взнос платы за ученье требует 2000 р. в год. Непонятно, откуда это возьмется, если ‘закрыть трубу’.
Два года еще должен жить (расплатиться с типографией и долг банку).
* * *
Мой переиспуг и погубил все…
Анфимов (харьк. проф.) верно (почти) определил все (896 г.). У меня руки повисли. А они должны были подняться и работать.
Если б я не был так испуган, я начал бы, по приезде в Петерб., леченье, не перепроверяя у Бехтерева. И все было бы спасено: не было бы ни миокардита, ни перерождения сосудов, ни удара (Карпинский).
Т. с. 3-х вещей, которые сломили нашу жизнь.
Не было бы мрака в дому, ‘тревог’, неопределенного страха. Вся жизнь, начав с сотрудничества в ‘Нов. Вр.’ (обеспечение), потекла бы совсем иначе, веселее, жизненнее, открытее. Связнее с людями.
Мамочка, которая гибла, не убегала бы так от людей, с нелюдимостью, ‘не нужно’, с ‘все тяжелы и никого не хочется видеть’, особенно не хочется видеть — веселья и радости.
(10 ноября).
* * *
16 ноября.
Ни Новоселов, ни Флор., ни Цвет., ни Булгаков, которые все время думают, чувствуют и говорят о церкви, о христианстве, ничего не сказали и, главное, не скажут и потом ничего о браке, семье, о поле. Вл. Соловьев написал ‘Смысл любви’, но ведь ‘смысл любви’ — это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах ‘Сочин.’ не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одною строчкой ей не помог. Когда я издал два тома ‘Семейного вопроса в России’, то на книгу не только не обратили никакого внимания, но во всей печати о ней не было сделано ни одной рецензии и ни одного указания или ссылки.
‘Семейного вопроса в России’ и не существует. И семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны.
Это дело полиции и консистории, — дело взятки, протокола и позорного судьбища. Как ясно, что оно именно не ‘таинство’, а грязь и мерзость во всем ее реальном содержании (‘два в плоть едину’) — как об этом все они и говорят в сердце своем, в сочинениях своих, в молчании своем.
Фл. мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жестокую церковность. ‘Засыхают цветочки’ Франциска Ассизского.
(посвящается доброму священнику Н. Р. Антонову).
* * *
О леность мою разбивался всякий наскок.
И классическая гимназия Толстого, и десять заповедей. И ‘как следует держать себя’.
Все увязало в моей бесформенности (как охотник в болоте).
* * *
Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому ‘с болеющей душой’ было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?
* * *
Я жму руку всем, и все жмут мою руку. Глазами смотрю на весь мир, и весь мир смотрит мне в глаза. Обоняю и фиалку, и розу, и нарцис. Слушаю шум леса, и прибой моря, и музыку Бетховена, и русскую заунывную песню.
Какая проституция во всем! Поистине я ‘всем принадлежу, и все принадлежат мне’. Кроме одного органа.
Который, если я отдаю еще кому-нибудь, кроме единого — все поднимают на меня камни.
Какое чудо: значит, он один во мне целомудрен? Один ‘и допустить не может’, чтобы его коснулись все или он коснулся всех: — т. е. непроституционен ‘в самом себе’, в ‘своей натуре’.
Ибо, побивая, все побивают меня не за грех против них… Какой? Им я причинил удовольствие!
А — за грех против натуры органа! Таинственное ‘побиение камнями’ (воистину таинственное!), как мировое ‘осуждение за разврат’, есть символ, что весь мир почитает себя стражем моего единичного органа, именно его целомудрия, именно его непроституционности.
Какое чудо!
Ведь казнят не орган, отрывая, укалывая, уродуя: ему ничего не делают, ‘как невинной Еве’, а казнят носившего его человека, за то, что не оберег его чистоты и невинности.
Вот ‘от сложения мира’ вписанное в существо вещей доказательство ‘cultus phalli’.[40]
Теперь объясняется строка, когда-то поразившая меня в Талмуде: что ‘побиение камнями’ было привилегиею иудеев и иудеянок, которого не имели право распространить на согрешивших в другом племени, если они жительствовали в Иерусалиме или в Иудее. ‘Побиение’ было неотделимо от ‘обрезания’.
* * *
17 ноября.
Гнусность печати, м. б., имеет великую и святую, нужную сторону: ‘проходит лик мира сего’ (Достоевск.). — Ну, не очень еще… Но вот, что ‘проходит лик печати’, — это довольно явственно в распространяющемся и неустранимом гнушении ею, которое замечается всюду. Не читают. Бросают. Никто на нее не ссылается. Никто не ставит в авторитет.
‘Прекрасное обольщение кончилось’.
Но это было именно ‘обольщение’, ‘наваждение Гуттенберга’. Пока печатались Гете и Шиллер — о ‘конце’ этого обольщения нельзя было и думать. ‘Пришло царство и конца его не будет вовеки’.
Нужно было, чтобы стали падать писатели. Чтобы пошла вонь, смрад. ‘А, — это дело’. Стал проходить ‘гуттенбергов станок’. — ‘Чем печатать такую ерунду, то лучше вовсе ничего не печатать’. К концу ХХ-го века типографии будут продаваться на снос.
Их никто не покупает,
Никто даром не берет.
Люди станут опять свободны от ‘пишущей братии’, — и, м. б., тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьезны.
Ибо при ‘печати’ — конечно, людям счастья и серьезности ‘как своих ушей не видать’.
Будет опять возможна проповедь. Будет Саванаролла. Будет возможен Ап. Павел.
Неужели будет? Неужели заиграют эти зори.
Зори прекрасного и великого.
Новое. Все новое.
Так идите же, идите, гуще идите, Григорий Петров, и Амфитеатров, и ‘Копейка’, и Боборыкин, и все вы, сонмы Бобчинских. Идите и затопляйте все. Ваш час пришел. Располагайтесь и празднуйте.
В празднике вашем великие залоги.
Все скажут: ‘Как дымно. Откуда горечь воздуха. И тошнота. И позыв на низ’.
* * *
Да, мимо меня идет литература.
Нет, это ошибка, что я стал литератором.
Да, мимо идет.
(17 ноября: при мысли, что ни одной статьи не прочел в ‘Вести. Евр.’, ‘Русск. М.’, ‘Современ.’ и еще в чем-то получаемом, — за весь год, да ни одной и за прежние годы… Это только в оловянную голову может влезть. Да: еще получаю ‘Современ. Мир’).
Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует.
Sic и finis.[41]
Конечно, Фл. ее не читает. Цв. не читает. Рцы читает только Ап. Павла и ‘Нов. Вр.’.
Из умных никто. И я. А остальные — к черту. И даже к тем двум буквам в ‘Уед.’, увидя которые цензура почувствовала, что она лишена невинности.
* * *
Обрезание — конечно, новобрачие. Обрезание — медовый месяц человечества. Отсюда — привет ‘молодой луне’ (у евреев праздник) и ‘луна’ магометан (т. е. тоже обрезанцев), и все ‘обрезанные’ оттого, что обрезаны — чувствуют себя новобрачными.
Ну а ‘новобрачные’ и в хибарке веселы (оптимизм евреев).
Все это, когда больна жена, — просто ненужно. Неинтересно. ‘Не хочу смотреть’. Не думаю.
Христос и вошел в это ‘не думаю’. Это — еще вера: в той печали, когда всякая вера темна.
Вот как здесь надо молиться…
Научил.
Так ли?
* * *
Дорогое, дорогое для меня письмо. Кто-то ‘аукается’ — все, что нужно писателю:
‘Читаю ‘Уединенное’ и ‘Опавшие листья’ с жадностью день и ночь. Местами — с внутренним трепетанием. Так все важно и значительно. Сижу давно в колодце добровольно: толчея противна. Думаешь, думаешь такие вещи и усомнишься: не от глупости ли и мерзости ли моей так думаю? И вдруг голос из далекого колодца. Отрадно. И хочется сказать: спасибо.
Люблю вашу Таню. Целую книгу про нее хочется прочитать.[42] А что ‘друг’ у вас — завидую. У меня нет. Верно, я и не заслуживаю.
И относительно пола и Бога, в нем открывающегося, — не так у меня вышло. Раньше, до опыта, — именно по-вашему все представлялось. Была горячая вера в это, и проповедь, и поношение со стороны ‘христиан’. Опыт наступил, во имя этой веры. И… ничего, Бог сокрыл лицо Свое. В этом не открылся.[43] А ведь ‘по любви’. Почему так вышло — не знаю. И осталась — тоска по ‘душе тела’ и ‘душе мира’ [у вас].
Не дается.
Ребенок… В этим теперь все. Но это уже другое. В нем Бог открывается, но не в радости, а в страдании, когда смерть хочет его отнять, а я цепляюсь за Бога.
Пол меня обманул. Уже, кажется, ухожу из возраста пола. Не пришлось Бога увидеть.
Душу мира чую в красоте, в природе, но не входит она в меня. Я не член природы. Мысль, одиночество (метафизическое) и грусть.
А я ведь женщина.
З. Ш.
Р. S. Каждую вашу строчку читаю с жадностью и ищу в ней ‘Розановщины’. Когда нет — когда не по-‘Розановски’ написано, — думаю: это так написал, ‘так…’ (?).
Будет ли ‘Таня’ такая, как ‘мама’? Или она слишком усердно училась у Добиаш и по Випперу?[44]
Секрет ‘мамы’ в том, что она училась дома, где, верно, есть киот и сундучки, в церкви… И так прочно этому училась, что если и попала в гимназию — не испортилась.
P.P.S. Самое лучшее (для меня) на стр. 447-49 ‘Опав. лист’. Вот так и я узнала Его. А Иегову не знаю’.
Вот сидящим-то ‘по колодцам’ мне и хочется говорить. А базару — ничего.
* * *
Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит ‘в облегчение’… В ‘облегчении’ он преобразуется из человека в свинью, и тогда ‘бьет посуду’, ‘гадит хлев’, ‘зажигает дом’. Это революция.
Умиравшие от голоду крестьяне (где-то в Вятке) просили отслужить молебен. Но студенты на казенной стипендии, естественно, волнуются.
А всего больше ‘были возмущены’ осыпанные золотом приближенные Павла 1-го, совершившие над ним известный акт. Эти — прямо негодовали. Как и гвардейцы-богачи, высыпавшие на Исаакиевскую площадь 14-го декабря. Прямо страдальцы за русскую землю.
Какая пошлость. И какой ужасный исторический пессимизм.
Как объясняется роковое, черное, всемирное: ‘нужно несчастье’. Оно объясняется из какого-то врожденно-сущего — в ‘закваске’ мира — неблагородства.
Страдаем — и лучше.
Счастливы — и хуже.
О, какой это Рок.
* * *
20 ноября.
Вася стоял над мамой.
Сегодня ее отвезут в больницу.
Идет в классы.
Вторник.
20 ноября.
Канун Введения.
Лицо ее все сжалось, и послышался вой:
— Детей жалко… Детей жалко… Детей жалко… (несколько раз прерываясь).
— Вчера и Домны Васильевны не было дома, а они вели себя так тихо. И ничем меня не расстроили.
Теперь она не плачет, а как-то воет. И лицо страшно сжимается…
(посвящаю это попу Альбову, — от которого единственно услыхала грубые укоры, им сделанные, пользуясь рясой. Услыхав, только сказала: ‘Что я ему сделала?’).
* * *
Тишина лечит душу.
Но если тишина относится к ‘концу всего’, как сон к смерти, то неужели смерть окончательное излечение?
Что мы знаем о смерти?
О, если бы что-нибудь знали!
(20 ноября, канун ‘Введения’, мамочка легла ‘для молчания’,
тишины и отдыха в клинику Елены Павловны).
* * *
Вселенная есть шествование.
И когда замолкнут шаги — мир кончится.
И теперь уже молчание есть вечерняя заря мира.
* * *
В конце всех вещей — Бог.
И в начале вещей Бог.
Он все.
Корень всего.
* * *
21 ноября.
Оттуда и пошел этот тон самодовольства, самонадеянности, самомнения и ‘всех победим’, даже ‘завтра же’. Но с миллионом в кармане и вне досягаемости для ‘III-го отделения’ отчего же и не быть в самомнении. С миллионом и, кроме того, с 1000 способностей, если и не глубоких, то очень видных. За этот ‘гуж’, однако, ‘по примеру’ ухватились и студенты с 5-ью рублями в кармане, и нищие курсистки с одной готовностью ‘любить’ и ‘все отдать’ (без дурного намека), и вот им пришлось очень тяжко. Да и способностей таких нет, хотя, м. б., более глубока душа. Пришлось очень тяжко. Русская революция или, скорее, ‘русский протест’ взял в Герцене неверную ноту, слишком высокую ноту, — фистулой и поднявшись на цыпочки пальцев. Но уж нельзя в середине ‘спустить тон’: получится какофония и невозможное. Так в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция, с тех пор кричащая петушком и топчущаяся на одном месте, с его франтовским лозунгом: ‘Ни пяди назад!’ ‘Мы, русские, на мньшем не помиримся’.
И едят, бедные, селедочку, запивая водочкой, ночуя с ‘курсихой’, и завтра надеясь проснуться в заре торжествующего социализма.
Общественная политика, роль общества в политике, его сила и значительность в политике, — начнутся тогда только, когда оно почувствует мужество отречься от Герцена, и прежде всего не уважать в нем литератора (отвратительный тон).
Сказать ли наконец истину (которую едва сознают через сто лет), что общественная роль в политике начнется только с момента, когда общество, сняв шапку, поклонится Государю и скажет:
— Ты первенец Земли Русской, а мы — десятые и сотые. Но и сотые, и десятые имеют свой час, свой урок, свою задачу, свою судьбу, свое указание от Бога. Иди, и да будут благословенны пути твои. Но и ты, оглядываясь на своих деток, — благослови тоже наши шаги.
Вот путь Розанова, а не Желябова. Розанов написал книгу ‘О понимании’, и ему можно поверить больше, чем мужичонке, все качества которого заключались в том, что в него была влюблена ‘генеральша (по отцу) Перовская’. Но генеральши иногда и в конюхов влюбляются (Некрасова ‘Огородник’, Фаустина — жена Антонина Пия).
(в постели ночью).
* * *
Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки… — путь страстного горения сердца к ‘самим устроиться’ и ‘по-молодому’ (суть революции), и, след., мне можно поверить, когда в 57 лет (а в сущности, начал еще в университете) я говорю, что в России нельзя ничего сделать без Государя и без веры в него, это во-первых, и вовсе еще не главное: а самое главное, что (не говоря об эмпирических исключениях, которые ‘простим’) Государь есть в точности лучший человек в России, т. е. наиболее о ней думающий, наиболее за нее терпевший (ряд государей, ‘дипломатические поражения’, ‘конфуз’ за отсталость), наиболее для нее работавший (сколько проработал Александр II!), и вместе — пок что — наиболее могущественный что-нибудь для нее сделать. Он есть лучший человек в России и поистине Первенец из всех потому, что самым положением своим и линией традиции (‘с молоком матери’ и ‘врожденные предрасположения’) не имеет всецелым содержанием души никакого другого интереса, кроме как благо России, благо народа, в условиях бессословности и внепровинциальности. Самая выработка такого лица поистине есть феномен и чудо: и, поди-ка, если б его не было, создайте другое лицо, которое бы думало ‘только о народе, его благоденствии и славе’. Так думали герои и святые, — как Перикл: и за то сколько его славят. Славят, собственно, не за успехи (какие особенные успехи у Перикла?), а что вот нашелся же ‘частный человек’, который ‘всего себя посвятил Отечеству’ и у которого вне Отечества не было своей и особой, личной и домашней мысли. Таковы были Перикл, Кимон, и еще немногие, человек семь. Аристид. Но уже Фемистокл не был таким, и не был таким Кромвель, Цезарь, величайшие из ‘республиканцев’. Итак, человек семь всего. Какой же феномен и святое чудо, за веками терпения и страдания, веками покорности и молитвы за царей (вероятно, и гипнотически, магически это действует), русский народ выработал такое учреждение, такую ‘должность’ и ‘лицо’, что как вот новый вступает ‘в него’, он вдруг начинает думать и действовать, ‘как Аристид и Кимон’, т. е. с молитвой только об одном — ‘как можно справедливее’, как можно ‘лучше стране’, и — ‘ничего мне’, ‘ничего особого и отдельного мне’. Царская власть есть чудо. Подите-ка во Франции вот теперь зародите ее, когда раз она исчезла. Только через 500 лет может вновь явиться, — в меньший срок нельзя сделать. Но ошибаться и даже вредить могли и Аристид, и Кимон. Однако в царской власти и через ее таинственный институт побеждено чуть не главное зло мира, которого никто не умел победить и никто его не умел избежать: злая воля, злое желание, — злая, злобная страсть. Дело не в ошибках: поправить всякие ошибки ничего не значит, в истории и даже в мире, в сложении его, в корнях его лежит и всему присуща злая, безобразная воля: Каин, Диавол, Люцифер. Вот с чем не могли справиться народы и от чего человечество невыразимо страдало встречаясь, с чем гибли народы и разбивались целые цивилизации. Это-то метафизическое зло истории и даже метафизическое зло мира побеждено выработкой, в сущности, сверхисторического явления, явления какого-то аномального и анормального (конечно!) — царя: в котором зложелательность pur sang[45] есть contradictio in adjecto,[46] невозможность и небываемость. Вот почему злоумыслить что-нибудь на царя и отказать ему в повиновении, если он по болезни страстен и гневен (Грозный) или даже если бы он был лишен рассудка, — ужасная вещь в отношении всей истории, всего будущего, тысячи лет вперед, ибо это неповиновение или это злоумышление могло бы в последующих государях разрушить то главное, что составляет суть всего: их благость и их всецелую, без остатка для себя, благорасположенность ко всем и всему окружающему в стране своей. Перикл, зная, что его ‘изгонят’ или могут изгнать, вдруг стал бы ‘откладывать в копилку про черный день и на случай’. Из царя именно исключен ‘случай’ и ‘черный день’. Все дни царя суть светлы, и о светлых днях ему молится весь народ, ибо непрерывный свет в душе царя есть тот свет, которым освещается вся страна. Вот отчего история с Павлом 1-м была черна, подла, омерзительна для воспоминания, и ее антиблагой характер, ‘вредный последствиями’, был как бы мы проиграли 12-й год: и отчего гг. из Женевы и Парижа и должны быть не просто казнимы, а истребляемы, ибо сами они истребляют, в сущности, весь свет, всю радость, весь смысл, которым живет и осмысливается и онормляется весь русский народ. Вот отчего ‘раздражить’ Государя, сделать ему ‘огорчение’, есть величайшее народу злодеяние. ‘Перикла обворовали’, ‘Периклу дали пощечину’, ‘за Периклом гонялись с пистолетом’ — ‘Нет Перикла!’ — Ну а что значит ‘нет Перикла’ для Афин — это знает Иловайский, да и не он один. Вот отчего истребление всяких врагов Государя и всякой вражды к Государю есть то же, что осушение болот, что лучшее обрабатывание земли, что ‘дождь для хлеба’, и проч. Никакого черного дня Государю, все дни его должны быть белы — это коренная забота народа, на которую, как на хорошую пахоту — урожай, отвечает любовь всемогущего существа о народе, труд для него, забота о нем.
Теперь — о вере, Евангелии и Христе. Т. е. о Церкви, которая ничего еще и не делает и ничего еще и не имеет, кроме как хранить, говорить, учить и распространять Евангелие, Христа и Вечную Жизнь.
Едва я сказал, как все закричат: ‘Да ведь это цивилизация!’ Это уж не Боклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в 20-ти томах, это не ‘наш Николай Григорьевич’ (Чернышевский), все эти лапти и онучи русского просвещения, а это цивилизация а самом деле от пришествия гуннов и Алариха до Эдуарда Исповедника, до Крестовых походов, до рыцарства, до Сервантеса, до Шекспира и самой Революции. Что же тут трясутся ‘в изданиях Пирожкова’ Ренан и Штраус: да их выдрать за уши, дать им под зад и послать их к черту. Если запищат наши ‘Современники’ и девица Кускова — сослать их за Кару. Что же делать с червяком, который упал с потолка вам в кушанье? Такового берут в ложку и выплескивают к черту. Вечная Жизнь и Бокль, проповедь Апостолов и 43 года ‘Вестника Европы’, который не удостоил их хотя бы когда-нибудь назвать по имени и верно не знал, что их ’12’ (‘исторический журнал’). Какое же рассуждение: ‘Вестник Европы’ нужен 6000 своих подписчиков, Евангелие было необходимо человечеству двадцать веков, каждому в человечестве. Кто же бережет лопух, который заглушает сад, кто бережет червя, который ест яблоко, и кто бережет разбойника, который режет на дороге? Никакого рассуждения, что все это к выбросу. Но я говорю о корнях (исторических), когда хочу рассуждать: в Евангелии, в одной книге, и в Церкви, т. е. в одном учреждении, Европа — не русские и не немцы, а Европа — имеет то одно, как бы ‘в горсть взятое’, чего не имели Греция и Рим, не имеют и Китай и Индия. Ибо там если и есть Будда и Конфуций, то это — философия, которая еще имеет соперничество в более древних лицах. Но Европа и только одна она имеет одно рождение из одного Лица — Христа. Нет ‘Европы’, а есть ‘Христианский мир’, и все знают, что ‘Христианский мир’, обширнее, многозначительнее и вечнее ‘Европы’, а ‘Христос’ обширнее ‘Христианского мира’ и есть ‘Вечность’ и ‘Всё’.
Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку надо было драть за уши, а ‘Николаю Григорьевичу’ дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. Что никаких с ним разговоров нельзя было водить. Что их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые вместо того, чтобы кушать, начинают вонять. Догадываетесь ли вы, наконец, что цивилизация XIX века, которая в значительной степени есть антихристианская, была вовсе не ‘цивилизация’, а скандал в ней, и не ‘прогресс’, а ‘наследили на полу’ и надо это подтереть. Пришли свиньи и изрыли мордами огород: это не значит, что огороду не надо быть и надо к осени остаться без овощей, а значит, что свиней надо прогнать или заколоть, а гряды поправить, вырытое вновь всадить в землю и по осени собирать плоды.
И вот эта ‘Церковь’ — она уже до того превосходит Россию, она до того превосходит Европу, что Русский Царь, о котором я сказал все слова, какие сказал, — Он склоняется перед одною Церковью, как Вечным Источником жизни всех, — и так же страшится и испуган Ее огорчить, как каждый из нас страшится и испуган огорчить Его.
И эти два, в слиянии, образуют Свод над мужиком и Русью, над каждым и всеми. Какого не имели ни Рим, ни Афины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(устал. Ночью в кровати 21 ноября).
* * *
Весь парламент есть, в сущности, бодливость безрогих коров и ‘критика на быка’ раздувающейся лягушки. По крайней мере наш парламент и по крайней мере до сих пор.
Удался и с достоинством он только в Англии. Там он народен и ‘с осанна’. У нас в противоречии ‘с Господи помилуй’, и, вероятно, просто пройдет.
Нам нужно что-то другое. Что — неясно.
К числу безумств нашего 5-летнего ребеночка относится то, что он уже оскорбил Церковь. Этого ‘уже’ никак не сотрешь и последствий его никак не избежишь. Последствие же есть то, что церковному народу он останется навсегда чужд и враждебен, а бесцерковные частицы в народе суть хулиганские. Хулиганство он потянул к себе, а историю оттолкнул. Что же с ним делать и куда его девать? Ибо такие вещи можно ‘девать’, а ‘сделать из них’ — ничего нельзя. И сделал он это ради сущих пустяков.
Парламент наш даже не есть политическое явление, а просто казенный клуб на правительственном содержании. Если бы он был политическим явлением, он, сейчас же родясь, — начал бы союзиться, искал ‘усилиться’. А ‘наш 5-ти леток’ сейчас же заявил:
— Я, па-па-ся, у-сех сильнее.
Пока его не ударили по носу. Тогда наш осетр нырнул в воду, а затем даже неизвестно, куда пропал: поехал в Лондон и только через год аукнулся в Париже. До того бедный испугался. Да и все они вообще чрезвычайно пугливы. Родичев сделал оскорбительный намек (‘Столыпинский галстух’), — но не только потом извинился, а захворал от проявленной храбрости (‘букеты’ дам больному).
Между тем роль его была действительно велика и в высшей степени проста. Нужно было избавиться от того ‘крапивного семени’, с которым войну начал еще Сумароков, — от чиновничества. Точнее — не избавиться, а серьезно подчинить себе и своему активному возбуждающему контролю. Для этого надо было именно осоюзиться с Царем, с духовенством, с дворянством, с купечеством, которых чиновник, в сущности, всех ‘съел’. Съел, поставя на место их свою безличность и формальность. Нужно было вернуть ‘лицо’ всем этим угнетенным началам русской истории, — лицо, достоинство, деятельность.
Вместо этого парламент у нас явился ‘журналистом’, тем русским журналистом, который беден и потому ругает богатых, без власти и потому ругает людей значительных, — жид и некрещеный, и потому ругает русских и веру. Это нелепое и чудовищное явление, вполне гадкое и в гутенберговском наборе, стало еще гаже, обсуждая ‘законы’. Оно стало комическим явлением и ничем, кроме комических заслуг, не может отличиться.
* * *
Господи! Прости ей грех, прости ей грех, прости ей грех.
Потому что она наследница Твоего богатства, которое Ты оставил миру, чтобы не заблудился мир. И которого если не будет, мир заблудится. И которого не будет, если погибнет Церковь.
Не дай погибнуть ей. Поддержи ее. Поддержи ее и укрепи.
* * *
Мучительное в положении Церкви, что она не знает среднего пути между буйством и ренегатством самой вере (Гр. Петров), — и между смирением, переходящим в трусость, попустительство и лесть.
Нет кроткого мужества, нет мужественной кротости — в этом почти все.
(21 ноября).
* * *
Я нуждаюсь только в утешении, и мне нужен только Христос.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Язычество и юдаизм и на ум не приходят.)
(за корректурой ночью в редакции 22 ноября).
* * *
Вот что значит рвануться к неудачной теме: Франция гибнет и уже почти погибла (даже население вырождается) в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы — Свободы.
Нужно достигать гармонии, счастья, добродетели, героизма, хлеба, женщин, ну, если брать отрицательное — достигать разврата.
А не пустоты: а свобода есть просто пустота, простор.
— Двор пуст, въезжай кто угодно. Он не занят, свободен.
— Эта квартира пустует, она свободна.
— Эта женщина свободна. У нее нет мужа, и можешь ухаживать.
— Этот человек свободен. Он без должности.
Ряд отрицательных определений, и ‘свобода’ их все объединяет.
— Я свободен, не занят.
От ‘свободы’ все бегут: работник — к занятости, человек — к должности, женщина — к мужу. Всякий — к чему-нибудь.
Всё лучше свободы, ‘кой-что’ лучше свободы, хуже ‘свободы’ вообще ничего нет, и она нужна хулигану, лоботрясу и сутенеру.
К этому-то милому идеалу, ‘обнимая воздух’, Франция и рванулась. И разбилась в пустоте.
Тогда как надо было стремиться к гармонии, порядку и работе. Тогда как можно рваться: к героизму — без Бога, к святости — в Боге.
(каб. уедин. 23 ноября).
* * *
Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие.
Но как ему поверить?
Христос указал верить.
Но как я поверю Христу!
Значит, главное в испуге моем — неверие в Христа.
И мука моя оттого, что я далек от Христа.
Кто меня приведет ко Христу?
Церковь вела, но я не шел.
(23 ноября в редакции ночью, хлопоты о статье).
* * *
От всего ушел и никуда не пришел.
(о себе).
* * *
Из всех роскошеств мира она любила одну чистоплотность.
(детям, — как завет от мамочки).
Бархатная кофточка у нее была — раз (синяя, в молодости), платья такого не было. Шелковые кофточки, конечно, были.
* * *
…Так моя жизнь, как я вижу, загибается к ужасному страданию совести. Я всегда был относительно ее беззаботен, думая, что ‘ее нет’, что ‘живу как хочу’. Просто — ничего о ней не думал. Тогда она была приставлена (если есть ‘путь’, а я вижу, что он есть) в виде ‘друга’, на которого я оглядывался и им любовался, но по нему не поступал.
И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час ее страдания, и этих часов уже три года. И когда ‘совесть’ отойдет от меня: оставшись без ‘совести’, я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шел.
Это ужасно: и если напр. остаться с этой тоской не на 3 года, а на весь ‘загробный мир’, на всю вечную жизнь, то разве это не ад, краешек которого я ощущаю. Она же, ‘друг’ мой, всю себя отдавшая другим, — перейдет в вечную радость.
* * *
Вот на остающиеся 10 лет жизни я несчастен потому, что не позвал вовремя Карпинского.
И в детстве: свой домик, брат 19-ти лет, сильный, умный и даровитый, сестра вернулась (из Кологрива), кончив училище… Да мать, — ну, в усталости. Да два малолетка. Да брат лет 16 — чуть-чуть слабоумный, ‘придурковатый’, но тих и благородный, ‘плачущий’ (когда его обижали ‘разумные’, они его обижали).
Отчего бы не жить? Огород большой. Парники. Аллеи липовые (или березовые? — за младенчеством не помню) вырубили. Т. е. земля большая.
Была своя корова (темная шатенка).
Отчего бы не жить?
Но 19-летний брат, когда его посылали в аптеку Зейгница — то приносил пузырек чего-то мутного. По ‘не формальной’ завертке (цветные бумажки) догадывались, что это он сам наливал. Деньги же (меньше рубля) брал себе. Как-то раз сказал при мне (был один, и я с ним, — но слова слышал, не понимая смысла): ‘Это мне для…….. И немножко вина’.
И ‘для……’ же уносил последнее белье из комода (матернее, сестрино, наше детское). Говорили об этом. Как с ним драться, когда он всех сильнее (старший в дому).
Мать лежала (болезнь).
Дети играли. Я (из-под палки) все на носилках носил навоз в парники (очень тяжело, руки обрывались, колена подгибались). Потом — поливал (легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны). Потом — полол. Мне было 7, 8, 9 лет (хорошо бы труд, но всегда без улыбки и ни единого слова, т. е. каторжный). 19-летний и 17-летняя — ничего. (Нельзя было их заставить, и даже оскорблялись на ‘попросить’.)
И развалилось все. В проклятиях. Отчаянии. Отчего? Не было гармонии. Где? В доме. Так в ‘доме’, а не — ‘в обществе’, до которого ни нам не дотянуться, ни ему до нас не дотянуться.
Как же вы меня убедите в правоте Лассаля и Маркса?
И кто нас ‘притеснял’? Да мы были свободны, как галки в поле или кречеты в степи. И — проклятие, отчаяние и гибель.
А могли бы быть не только удовлетворены, но счастливы. Да: было еще пенсии 300 р. в год, по 150 р. в полугодие (получали полугодиями).
(ночью в постели вспоминаю).
* * *
Он точно кисточкой рисует свои добродетели. И так как узор красив, то он и продолжает быть добродетельным.
Но это не доброта.
Доброта болеет. Доброта делает. Доброта не оглядывается. Доброта не ищет ‘себя’ и ‘своего’ в поступке: она видит внутри поступка своего только лицо того, кому нужен поступок.
Доброта не творит милостыни, доброта творит братское дело. Мы все братья, и богатые, и нищие, и знатные, и простые. Ибо завтра богатый может потерять богатство и знатный очутиться в тюрьме.
* * *
В 1895-6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не врится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к ‘другу’ и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было ‘литературы’, а было ‘мое дело’, и даже литература вовсе исчезла вне ‘отношения к моему делу’. Личное перелилось в универсальное.
Да это так и есть на самом деле.
Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как ‘мой дом’. Никакого представления, что я ‘должен’ что-нибудь в ней, что от меня чего-то ‘ожидают’.
* * *
На ‘том свете’ я спрошу:
— Ну, что же. Вера, доносила старые калоши?
Потому что на этом свете она спросила:
— Барин, у вас калоши-то худые. Отдайте их мне.
И я, — засыпая после обеда, сказал:
— Возьми, Вера.
Она была черная, худая и мертвенная, лет 45-ти, но очень служила мне верной службой.
Я не догадался ничем ее отдарить. Не пришло на ум (действительно). А теперь почему-то мучит и вспоминаю. Это было 23 года назад.
Она была безмолвная и безответная. Огурцы засолила. Подает в сентябре. Твердые-претвердые.
— Что это за нелепые огурцы, Вера?
— Это с острогоном. Крепче. Через 2 недели будут совсем хороши.
Котлеты. И — ягоды черные!!!
— Это что за нелепость. Вера???!!!
— Я у купцов так готовила. С черносливом.
И действительно было приятно.
(в Ельце).
* * *
У Родзевича была горничная. Очень милая. Он же был жесток (учитель математики).
Тогда я, Стройков, Запольский, Штейн (жили у Василия Максимовича, наверху) решили ему отомстить за вечные двойки.
По длинному нижнему коридору (учительскому) она несла барину суп. Обе руки заняты. ‘Точно нас осенило’: мы подскочили с трех сторон и стали… чего-то искать у нее в кофте. Волнуется, бранится, но ничего не может поделать (руки заняты). И бежать не может (уронит миску). Бранится. У нас руки как таракашки по ней бегают. Но ничего особенного, и вообще скромно. IV класс гимназии… ‘Глупыши и не понимаем’. Нам бы надругаться над Родзевичем.
Он был поляк, католик, ханжа и сослан в Нижний за ‘бунт’. Бесцеремонно он всем полякам ставил не менее 3-х (даже Горскому, который ничего не знал и нагло манкировал), нам же, русским, почти сплошь ставил двойки.
Он был маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородой, худой, злобный, и почему-то вкруг шеи наматывал длиннейший грязный шарф.
Голос — громовый. Сущий сатир или дьявол.
На другой день, войдя на кафедру, но не садясь, он гробовым глухим голосом, не понятно ни для кого в классе (кроме ‘нас четырех’):
‘— И вы-ы-ы! — Бормотанье… — Испорченные ю-ю-ю-юноши… Некоторые из вас… Осмеливаются… Даже своих наставников не уважать’…
Но он был до того хитер, что в этот урок никого из нас не вызвал к доске (доказывать теорему).
Только потом мучил.
(в Нижнем).
* * *
Любовь продажная кажется ‘очень удобною’: ‘у кого есть пять рублей, входи и бери’. Да, но
Облетели цветы
И угасли огни…
Что же он берет? Кусок мертвой резины. Лайковую перчатку, притом заплеванную и брошенную на пол, которую подымает и натягивает на свою офицерскую руку и свою студенческую руку. ‘Продажная любовь’ есть поистине гнусность, которая должна быть истреблена пушками (моя гимназическая мечта), порохом и ножом. На нее нужно смотреть как на выделку ‘фальшивой монеты’, подрывающей ‘кредит государства’. Ибо она, все эти ‘лупанары’ и переполняющие улицы ночью шляющиеся проститутки, — ‘подрывают кредит семьи’, ‘опровергают семью’, делают ‘не нужным (осязательно и прямо) брак’. Ну а уж ‘брак’ и ‘семья’ не менее важны для нации, чем фиск, казна.
Но ‘проституция ничему не уступает’: свидетельство истории. И, значит, ‘пусть она будет’, но совершенно в ином виде, чем теперь: не в виде бродячих грязных собак, шляющихся ‘для всякого’ по улице, не в виде ‘мелочной лавочки’, где каждый берет ‘на три копейки семячек’. Нужен иной ее образ: не оскверняющий, не развращающий.
Как-то у меня мелькнуло в уме: в часть вечера, между 7 — 9 (и только), все свободные (без мужей и не ‘лунного света’) выходят и садятся на деревянные лавочки, каждая перед своим домом, и скромно одетые, — держа каждая цветок в руке. Глаза их должны быть скромно опущены книзу, и они не должны ничего петь и ничего говорить. Никого — звать. Проходящий, остановясь перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: ‘Здравствуй. Я с тобой’. После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится в этот вечер женою его. Для этого должны быть назначены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году. Пусть это будут дни ‘отпущенной грешницы’ — в память ее. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . В разряд этот войдут вообще все женщины страны, — или города, большого села, — неспособные к единобрачию, неспособные к правде и высоте и крепости единобрачия. Они не должны быть ни порицаемы, ни хвалимы. Они — просто факт. Но они очень должны наблюдать себя, свою телесную чистоту, свое нервное (полное) спокойствие. Они должны быть постоянно свежи: от этого изгоняется каждая, принявшая двух в один вечер (теперь сплошь и рядом), принявшая кого-нибудь в дни своего ‘месячного очищения’, и вообще в ‘непозволенные дни’. Через это ‘кабак’ проституции устранится, а ‘душа проституции’, которая есть, выберется из-под мусора. Разумеется, у них должны быть дети, вообще они должны быть детные. Они — семьянинки: ‘но — вдовствующие’ с каждым утром и каждый вечер ‘вновь выходящие замуж’ (психология, чувство самосознания, отнюдь не убитое и не умаленное).
Мне рассказывал один портной историю своего брака: он ‘и не видал жены своей’, дочери швейцара в чрезвычайно высокопоставленном дому. Ей было всего 17 лет, и, как потом он узнал, родители говорили ей: ‘Ты хоть постой за венчанием’ (т. е. ‘а потом — поступай, как знаешь’). Она была совершенно неудержима в ‘отдачах’ и не могла не отдаться каждому, кто ей понравился (‘приглянулся’). Муж (хмурый мещанинишка, — прилежный, ‘одна проза’) был ей совершенно противен, и она, уже спускаясь с лестницы после венца, не позволила ему подать себе пальто, неглижерски отвернувшись от него. ‘Ко мне в дом она взяла тетку, которая с нею спала в одной комнате, в эту первую брачную ночь’. Дней через 5 она переехала к родителям. Ежедневно с двоюродною сестрою мужа она уходила на холостую квартиру своего кузена, и он был ей ‘муж’ на час. Родители уже не сдерживали: ничего нельзя было сделать. Замечательно, что на ее сторону стала и полиция (была обаятельна?) и посадила муженька ‘в холодную’ или вообще ‘к себе’, — и держала, ‘пока не даст паспорта (ей) на отдельную от себя жизнь’. Он не давал, пока не пришел ко мне советоваться (тогда я писал о разводе). Я сказал, что знал, т. е. что ‘Св. Церковь ему развода не даст (‘ибо без свидетелей’) и он должен претерпеть’. Он, главное, был возмущен, что она мешает его работе, его укладу жизни, что он ‘не в спокойных мыслях’, — не понимая сам, ‘муж или не муж’. Такую же еще раз я встретил (ее рассказ) — образованную, красивую, в высшей степени скромную (в манерах), и об одной такой мне рассказывала поразительную историю Евгения Ивановна, добавлявшая: ‘Я не могла ее не любить, до того она была вся милая и приятная’. Сама Евг. Ив. абсолютно целомудренна. Вот факты.
* * *
…Как поршень действует в цилиндре насоса? — под поршнем образуется пустота. И природа с ее terror vacui[47] стремится наполнить ее. Выступают и поднимаются воды земли, собираются воды земли (почвы) и устремляются к уходящему поршню… И жизнь, и силы, и кровь. Вот отчего ‘весь организм’ как бы собирается в одну точку. И поистине эта точка и в это время есть ‘фокус организма и жизни’, — подобно как есть ‘фокус’ в оптических стеклах.
* * *
Оплодотворение детей входит неописуемым чувством в родителей: — ‘Вот я прикрепился к земле’, ‘Земля уроднилась мне’, ‘теперь меня с Земли (планеты) ничего не ссадит’, не изгладит, не истребит.
Отсюда обряд, песни, цветы, у всех народов, у нас — венчание, белое платье, венцы на головы брачущихся.
Но это — глубже, это не обряд, обряд пришел ‘совсем потом’ и показует не свою важность, а важность того, к чему он прикрепился.
Отсюда же в древности ‘пир происходил’, когда новобрачные уже отводились в опочивальню (в Иерусалиме — в ‘хуппу’), и они начинали совокупляться во время самого пира, у нас, русских, до последнего времени выносилась ‘в пир’ и показывалась гостям снятая после совокупления сорочка новобрачной, со всеми знаками его силы и ее чистоты. Но это — не ‘проверка’: разве психология пира такова, чтобы ‘рассматривать подпись на долговой расписке’. Совершалось это вначале по наивной и открытой радости родителей, что крови начали уже сливаться, два рода — его род и ее род — слились в одну реку, срослись в один ствол Вечного Дерева, — что ‘Древо Жизни’ преуспело и снесло еще яблоко. У Андрея Т. Болотова, в его ‘Записках’, описывается подробно этот вынос рубашки новобрачной. В Смоленской губернии торжество омоченной срачицы сохраняется до сих пор в благочестивом простом народе, у мещан по городам и везде в селах.
Но все это — ‘приложилось’. В основе лежит чувство родителей, как бы вторично и более полным образом рождающихся в мире. Совокупление детей есть для родителей собственное их второе рождение. Едва крови — прорвав ткани — слились, как в родителей входит метафизическое знание, что от них отделилась нить, которая связалась в узел с нитью, вышедшей из пуповины ‘кого-то другого’, ‘совсем нового’, ‘чуждого вот нашему роду’. Это близко к тому, как насекомое-наездник, опустив яйцевод, — просверливает кожу куколки и опускает в тело куколки яйцо свое, из коего вылупится ‘я’ этого наездника и будет питаться телом этой куколки. Только там это — жестоко и убийственно, а здесь это благо, любящее, в наслаждение ‘яйцекладчиков’ и в Вечную Жизнь. Отсюда же древние обычаи: что финикиянки выходили на берег и отдавались приплывавшим иностранцам, т. е. — ‘как тело куколки’, но сладко, ‘принимали яйцо наездника’, чтобы унести себе его в дом и там родить и вырастить. Отсюда же почти везде в древности существовавшая ‘семейная проституция’, которая на самом деле есть вовсе не это отвратительное и денежное ремесло, но тоже ‘приятие себе в дом яйца’, как некоторой абсолютной мировой ценности, что ведь, в сущности, и есть так. Поэтому она никого не оскорбляла, а оскорблял, напротив, отказ иностранца, путника или гостя дать яйцо. ‘Как курица — побыла сутки в доме, но ничего не оставила’. Это обижало, это отталкивало, это разделяло, это вводило людей в тоску и слезы. Напротив, ‘приняв яйцо’, радовались и гоготали, как курица после яйценесения. Курица-то почему кричит? Да что она ‘принесла пользу миру’, более ‘не чужая миру’, она кричит: ‘мир — мой’, а ‘я — мировая’, т. е. мировая вещь, мировое лицо, я теперь ‘мировое существо’ — в ‘середочках’, а не ‘с краешку’ (конец мира).
Если курица чувствует, насколько ярче и сильнее чувствует человек!
Дети — не верьте родителям: они скрываются.
Проклятое уныние склонило чело их долу. Но это — тоска времени, и она пройдет.
Поднимите глаза: солнце восходит.
Солнце жизни…
Солнце улыбок…
(открытие Розанова).
* * *
Совокупление, — каждое единичное, и брак как нить и цепь их, всегда имеет определенный возраст. Год, месяц и день. Этот возраст равен половине суммы годов обоих совокупляющихся. Если ему 24 и ей 16, то совокупление двадцатилетнее

0x01 graphic

Следовательно, совокуплению лет —

0x01 graphic

Или —
30 если сочетающимся 16 и 44 лет
35 ‘ ‘ 16 ‘ 54
40 ‘ ‘ 16 ‘ 64 ‘
И т. д.
Отсюда объясняются странные браки, даже странные любви, как и дерзкие посягновения: напр.,
45 и 16 дают возраст брака — 30 л., но:
45 и 14 ‘ ‘ ‘ — 29 ‘
45 и 12 ‘ ‘ ‘ — 28 ‘
И т. д. Отсюда объясняется факт, напр., об избитом (кажется, Тагиевым) инженере. Я читал тогда: у старика Тагиева был сын, и женат он был на такой-то. Вдруг младшая, маленькая сестрица ее, говорит этой своей замужней сестре:
— Знаешь, Зельма, — я буду скоро твоей матерью.
Та удивилась и не поверила: но скоро оказалась правда. Оказалось, старик Тагиев (миллионер-татарин в Баку, — нефтяник) сделал предложение и действительно женился на младшей сестре жены своего сына. Т. е. в отношении себя он взял как бы внучку. И был строгим и любящим мужем. Нельзя отрицать, что и она его любила, по общему инстинкту подростков: ‘быть — скорее большой’, ‘скорее — вырасти’. Мне приходилось наблюдать (у немцев) любящую пару, где ей было 24 (хороший рост, полное здоровье, красива), а ему не менее 66 лет (след., брак был 45 лет). Она мне (т. е. обществу при мне) передавала, как они вдвоем при зимней луне катаются на лыжах, и она постоянно была около мужа, не ища другого общества. Через год у них родился ребенок.
(в клинике Ел. П.).
* * *
…уже дотрагивание доставляет удовольствие, даже одна мысль. Дотрагивание кого бы то ни было, мысль о ком бы то ни было. Как же избежать ‘греха’?
Человек окружен, как морем, им.
И почему это ‘грех’? Какие доводы? Где доказательства?
От неясности доказательств море еще мутнее, человек еще угрожаемее.
Не говоря о мужчине, которому за тайной ‘все дозволено’, но как вы убедите девушку, что ей ‘не дозволено’, и она не может иметь детей, не ‘дождавшись’ мужа, когда она ‘его ждала’ до 25, до 30, до 35 лет: и, наконец, до каких же пор ‘дожидаться’ — до прекращения месячных, когда рождение уже невозможно???
До каких лет дожидаться — это должно быть оговорено и в светских законах, и в церковных правилах. Ведь совершенно явно, что она должна еще до прекращения месячных ‘исполнить закон земли’ (Бытие, кажется 17-я глава, — слова друг другу одиноких, за разрушением города, дочерей Лота, не имевших ни женихов, ни надежды на них).
Эй, не дразните собаку на цепи. И собака — срывается. А человек повалит и конуру, да еще и искусает сторожа.
(в клинике Ел. П.).
* * *
Без веры в себя нельзя быть сильным. Но вера в себя разливается в человеке нескромностью.
Уладить это противоречие — одна из труднейших задач жизни и личности.
* * *
Полевые и лесные частицы в человеке едва ли когда-нибудь могут вовсе исчезнуть, и даже едва ли желательно, чтобы они вовсе изгладились.
Все будут в смокинге, как Скальковский, — нет! нет!
(одеваюсь в клинику).
* * *
Мало солнышка — вот все объяснение русской истории.
Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература).
Мы не зажжем инквизиции. Зато тюремное ведомство — целое министерство.
(в клинике Ел. П., курю, выйдя).
* * *
У социал-демократа одна тоска: кому бы угвоздиться на содержание. Старая барыня, широко популярный писатель, ‘нуждающийся в поддержке молодежи’, певец — все годится.
Не знаю, какую угрозу правительству составляют эти господа.
(клиника Ел. П.: курю, выйдя).
* * *
Сердце и идеал было во мне моногамично, но любопытство и воображение было полигамично.
И отсюда один из тягостных разрывов личности и биографии.
Я был и всешатаем и непоколебим.
(еду в клинику).
* * *
Женщина — исподнее существо.
Договаривают: ‘и — преисподнее’.
— Нет, она небесное существо.
(еду в клинику).
* * *
Cul. ph. непонятен и невозможен вне родства, в родстве же он понятен и неизбежен, как средоточие этого родства, его источник и возбудитель, тайная его поэзия и, наконец, религия.
‘Cul. phal.’ был продиктован кем-то очень старым, ‘ветхим деньми’. Молодому он и на ум не может прийти, в молодом он возбудил бы только ‘смех или забавное отношение’.
Он смешон для братьев и сыновей, но не смешон — для родителей, смешон для дочерей, для сестер, — но не смешон ‘для свекра и свекрови, для тестя с тещей’. Он совершенно понятен для всякого деда и бабки. ‘Кто дал его’ (первому человечеству) — был непременно ‘с развевающимися по ветру седыми волосами’, был око (зрение, всевидение).
* * *
Всякий оплодотворяющий девушку сотворяет то, что нужно.
(канон Розанова, 28 ноября).
* * *
Последний момент — смятение души, смятение стихий.
Так и сказано, что он ‘в буре’.
* * *
Супружество как замок и дужка: если чуть-чуть не подходят — то можно только бросить. ‘Отпереть нельзя’, ‘запереть нельзя’, ‘сохранить имущество нельзя’. Только бросить (расторжение брака, развод).
Но русские ужасно как любят сберегать имущество замками, к которым ‘дужка’ только приставлена. ‘Вор не догадается и не тронет’. И блаженствуют.
(ноябрь) (в клинике Ел. П.).
* * *
Ученичество — тонкая музыка, и учительство — тонкая музыка.
И вовсе не на всяком инструменте ее можно играть.
Мы имеем только схемы учебных заведений. Умножение и печатание шаблонов их. Но лишь кое-где тут происходит просвещение.
Просвещаются 2-3 из 500 учеников, и просвещает разве только один из 15-ти учителей.
Остальное — шаблонная выделка шаблонных интеллигентов, и даже скорее это минус просвещения, чем его плюс.
(в клинике Ел. П.).
* * *
…да Писарев и ‘Современник’ и есть Нат-Пинкертон. Так же просто, плоско, такая же ‘новая цивилизация’ и приложение ‘последних данных науки’. И все — так же решительно и смело. Непонятно, чему Чуковский стал удивляться.
(клиника Ел. П.: Чуковский год назад читал об этом
лекцию: ‘Откуда увлекаются Нат-Пинкертоном?’).
* * *
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Кто-то где-то услышав, заплакал. Писарев поднялся:
НЕ-ПО-НИ-МА-Ю.
Неописуемый восторг разлился по обществу. Профессора, курсистки — все завизжали, захлопали, загоготали:
ГЛУ-ПО.
Какое оправдание ‘Поэта и черни’. Писарев все защищал мужиков от Пушкина, тогда как Пушкин никогда мужиков не разумел.
‘Чернь’ ходит в лакированных сапогах и непрерывно читает просветительные лекции. ‘Чернь’ — это Григорий Петров, Б. и Академия Наук с почетным членом Анатолием Федоровичем.
(в клинике Ел. П.).
* * *
Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас.
(переходя площадь перед цирком Чиниз., в страхе).
* * *
И она меня пожалела как сироту.
И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены.
Вот вся наша любовь.
Церковь сказала ‘нет’. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература.
(сидя над кроватью мамы, клиника Ел. П.).
* * *
Редко-редко у меня мелькает мысль, что напором своей психологичности я одолею литературу. Т. е. что ‘потом’ будут психологичны — как я и ‘наши’ (Рцы, Фл., Шперк, еще несколько, немного).
Какое бы счастье. Прошли бы эти ‘болваны’. Ведь суть не в ‘левости’, а в что болваны.
* * *
Кроме воровской (сейчас) и нет никакой печати. Не знаю, что делать с этой ‘6-ой державой’ (Наполеон).
* * *
Главный лозунг печати: проклинай, ненавидь и клевещи.
(вспоминаю статьи по Суворина).
* * *
Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: ‘мошенничество’. — ‘Русская революция сделана мошенниками’ (Нечаев, ‘Бесы’).
Около этого приходится поставить великое
SIC
* * *
Человека достойный памятник только один — земляная могила и деревянный крест.
Золотой же памятник можно поставить только над собакою.
* * *
Звездочка тусклая, звездочка бледная,
Все ты горишь предо мною одна.
Ты и больная, ты и дрожащая
Вот-вот померкнешь совсем…
(в кл. Е. П., — ходя где курят).
* * *
Чтобы пронизал душу Христос, ему надо преодолеть теперь не какой-то опыт ‘рыбаков’ и впечатления моря, с их ни ‘да’, ни ‘нет’ в отношении Христа, а надо пронзить всю толщу впечатлений ‘современного человека’, весь этот и мусор, и добро, преодолеть гимназию, преодолеть университет, преодолеть казенную службу, ответственность перед начальством, кой-какие тнцишки, кой-какой флиртишко, знакомых, друзей, книги, Бюхнера, Лермонтова… и — вернуть к простоте рыбного промысла для снискания хлеба. Возможно ли это? Как ‘мусорного человека’ превратить в ‘естественное явление’? Христос имел дело с ‘естественными явлениями’, а христианству (церкви) приходится иметь дело с мусорными явлениями, с ломаными явлениями, с извращенными явлениями, — иметь дело с продуктами разложения, вывиха, изуродования. И вот отчего церковь (между прочим) так мало успевает, когда так успевал Христос.
Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам.
(в клинике Ел. П.) (30 ноября 1912 г.).
* * *
Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите, ее некому больше беречь.
* * *
Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии и сор и плевелы везде.
— Что это, Парфенон?
…нет, это Церковь.
…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…
…прибить заплатку — уродливо, не поновлять — все рассыпется… ненавижу, люблю…
…всего надеюсь…
…все безнадежно…
…но здесь, други, только здесь живет бессмертие души.
(ночью на извозчике из ред.).
* * *
Церковь есть душа общества и народа.
Можно ли же поднимать руку на душу? Хотя бы она и была порочная.
Нужно мирянам ‘на сон грядущий’ произносить молитву: ‘Господи, не отними от нас Святую Церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою’.
Вот и все. А не говорить ей грубости, воплей и цинизма.
(ноябрь).
* * *
Что значил бы Христос без
МИЛОСЕРДИЯ?
Ничего.
Есть ли милосердие в Церкви?
О, если бы!
(в редакции, ночь) (оторвавшись от ‘передовой’).
Утешения! Утешения! Утешения!
— Где Утешитель?
(ночью в ред.) (в сл.).
* * *
‘Умер! Он умер!’ — воет зверь-человек.
Церковь подошла и тихо сказала:
— Нет, он скончался.
И провела рукой по лицу зверя, и стал зверь человек.
Все человечество отступилось от церкви.
И нарекло ее дурным именем.
И прокляло ее.
В ночи подошел к запертой двери старик и постучал клюкой. И дверь отворилась. И вот это ‘старик в церкви’ есть сияющая церковь, полная церковь.
А то ‘человечество’ — ничто.
(вернувшись домой, в постели).
* * *
И всегда она волновалась волнением другого, и всегда было трудно ей, когда было трудно кому-нибудь.
(о мамочке — в театре, когда она лежит в клинике).
* * *
Поношенные, хищные, с оголенными спинами, на которые по ошибке можно сесть вместо дивана…
(11 часов, мамочка, верно, спит в Еленинской клинике, театр).
* * *
Представить бы, что ‘Главное управление заготовки пороха для армии’ уничтожало везде, где ни встретит: 1) серу, ‘п. ч. она дурно пахнет’, 2) уголь — ‘потому что он черен’, и 3) селитру, ‘п. ч. она ничего не значит’: так именно поступает Церковь ли, ‘мать брака’, или духовенство: 1) ненавидя совокупление, потому что ‘оно имеет не такой вид, как нужно’, 2) любовь — потому что ‘она розовая’, и 3) наряды мира, потому что они ‘вообще суета’.
Брак д. б. не наряден, безлюбовен и даже бесплотен: но только очень доходен.
(в театре с детьми) (на афише).
* * *
‘Любите врагов ваших. Благословляйте клянущих вас’.
— Не могу. Флюс болит.
(в подъезде театра, выходя).
* * *
‘Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое’.
(мама, прочтя в ‘Смертном’ отрывок об
Иване Павловиче и ‘всем деле’ в Ельце).
* * *
Мамочка — нравственный гений, вот в чем дело.
И от этого так привязался и такая зависимость.
(после ее рассказа о своем рассказе докторам, от чего сердцебиение и приведший их в растерянность внезапный упадок сил).
— Так ли ты им рассказала, как мне? — спросил я, пораженный ясностью и отчетливостью.
— Так!
Доктор (проф.) встал и, радостно хлопая по плечу, сказал:
— Смотрите, она живет, а не рассказывает: и всякое слово вынимает у нее силы.
Оттого Сиротинин, пять лет назад, и определил болезнь:
— Усталое сердце.
Так меня поразил этот термин. Никогда не слыхал. И не предполагал болезни (бытия таких болезней).
‘Устало’ же сердце потому, что 19 лет на моих глазах, а в сущности с 14-ти лет (первая ее любовь), она уже ‘влагала все сердце’ (в людей, в свои поступки, в отношения свои к людям).
* * *
Допиваю 1-1 1/2 стакана кофе. Отшвыриваю газеты — и энергично:
— В церковь!
— В церковь, Василий Васильевич, опоздали. Двенадцатый час (Домна Васильевна). — ‘Двенадцатый час!!! Все равно — Александр Свирский (Николаевская) под боком’. Подымаюсь. Там звучит ‘Верую’.
Не слушаю. ‘Ну ее, византийское богословие’. И вдруг слух поражается:
‘Чаю воскресения мертвых’… Обернулся к ящику со свечами:
— Дайте 2 свечки на канун. И одну — к празднику (именины).
(4 декабря 1912 г.).
* * *
Никогда не видал старушку. Пишет 4-го декабря, в день Великомученицы Варвары:
‘…В такой дорогой для вас день хочется мне поздравить вас, пожелать всего самого лучшего вашей дорогой Имениннице-‘Другу’ и всей вашей семье.
Вовсе не хочу беспокоить Вас перепиской, но не могу не сказать, какое огромное удовольствие доставили мне ‘Киреевские’ и маленькая заметка о Виллари! On en mangerait avec delice![48] Гиметский мед. Будьте здоровы, всего вам хорошего, уважающая вас С. Щ-на.
P.S. Дочь моя, с месяц тому назад была в Киеве и вынимала за вас всех просфору в Михайловском монастыре!’
В Михайловском монастыре лежат мощи Великомученицы Варвары: где и я молился, и горячо молился, и там же молилась — памятно и многозначительно — Александра Адриановна Руднева, 49 лет тому назад.
Вот для таких старушек, как эта ‘С. Щ-на’, я и пишу свою литературу. А юных читателей мне совсем не нужно. Я сам старик (57 л.) и хочу быть со стариками.
* * *
Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим.
Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. ‘День за днем’, ‘оглянуться некогда’.
Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют.
Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста.
Но я имел безумную влюбчивость в стариков и детей. Это — метафизический возраст. Он полон интереса и значительности.
Тут чувствуется ‘Аид’ и ‘Небо’. Чувствуются ‘мойры’.
(6 декабря 1912 г.).
* * *
Штунда — это мечта ‘переработавшись в немца’ стать если не ‘святою’ — таковая мечта потеряна, — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матершины дома и на улице.
— Несите вон иконы…
— Подавайте метлу!
С ‘метлой’ и ‘без икон’ Русь — это и есть штунда.
Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.
* * *
Штунда — не одно евангелическо-церковное явление. Штунда — это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне, штунда — это Винавер и Милюков, это Струве и его ‘Освобождение’. Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: ‘Вот! вот!! Это!! Я — только не умел назвать! — Это делайте и так верьте, это самое!!’
Это — вычищенные до ‘блеска золота’ дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, ‘просветительные и культурные усилия’ гимназии Стоюниной, весь Толстой с его ‘пожалуйста, все читайте Евангелие, и постоянно’, и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это — все ‘Вехи’.
(на конверте ‘приглашение на выставку’).
* * *
7 декабря.
Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда — слишком много чести.
(на извозчике в клинику) (о себе).
* * *
Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.
Она вечна и божественна. А царства ‘так себе’.
(Царства — базар).
(в клинику, заворотив на Кирочную).
* * *
Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.
Это — Революция, то — Церковь.
Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Что из двух врагов, стоящих друг против друга, — Церкви и Революции — Церковь идеальнее и возвышеннее.
Что будет с Герценом через 1900 лет? — с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:
— Еще бы какой вы срок взяли!!! — через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была ‘Атлантида’, и вообще на такой срок — нчего загадывать…
‘Все переменится’ — самое имя ‘революция’ станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как ‘плытие Приама в Лациум’ от царицы Дидоны (положим).
Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной реальности, ‘как бы живое еще’. А диакон громогласно речет: ‘Вонмем’. Диакон ‘речет’ с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер — в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о ‘всех их’, что они суть снедь мышей.
Лет на 300 хватит, но не больше — пара, пыла, смысла.
Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?
И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: ‘Блаженны изгнанные правды ради’. Не просто ‘они хорошо делают’, или ‘нужно любить правду’, ‘нужно за правду и потерпеть’, — а иначе:
‘Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное’.
Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:
— Еще бы вы какие сроки загадываете!..
Евангелие бессрочно. А все другое срочно — вот в чем дело.
И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви и улыбаясь и утирая слезы, скажу и весело и грустно:
— Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И ‘без сумления’ кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.
(7 декабря 1912 г.).
* * *
Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, — есть: признаемся в этом, хоть и ‘со стыдом за Россию’). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену ‘цензуры на науку’. Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[49] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.
Ни своего ‘credo’,[50] ни своего ‘amo’.[51]
При таком положении ‘автономия университетов’ была бы собственно автономией студенчества.
Мне Володя (эсдек ‘в странствиях’) и говорит: ‘Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества’.
Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как — ‘земля Божия’. ‘Университет — студенческая собственность, студенческое подвластье’, и ‘земля — Божия’ и, значит, — ‘ничья’. Аксиома да песенка — неодолимы: тут поздно рассуждать.
Итак, ‘автономия университетов’ значила бы ‘автономия студенчества’, и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов ‘в их ученых учреждениях’. ‘Потому что там наука’. Причем ‘наука’ или ‘я — наука’, об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. ‘Сюда не показывай носу’ — в этом суть всеми представимой автономии.
‘Мы экстерриториальны’, как папа в Ватикане.
В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если ‘наука’ безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с ‘amo’ и ‘credo’, то все-таки и среди ‘бойных’ студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и — студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы — бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный ‘смысл’ ее.
Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за ‘хлопанец’. Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине — улизнули. ‘Вот и Иван Иванович’ и прозекторша ‘Катерина Семеновна’. И в тот момент, как они ‘улизнули’, — опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.
Единственный ее мотив — воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей — этот ее мотив пропал.
Но и студенчество в свою очередь несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками ‘моего Володеньки’, которого тоже ‘дергают’. Сейчас по всей России ‘автономия университетов’ перевелась бы ‘на русские события’: — как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, ‘неприступных цитаделей’ для борьбы с ‘невозможным старым порядком’, который, т. е. этот ‘порядок’, туда не может по статуту вступить. ‘Невступаемая крепость’, как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока ‘Ватиканов’, с правом вылазки и вообще войны.
Ибо ‘стены-то’ университета неприступны, а студенчество — вовсе не в стенах университета, университет — вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит ‘на уроки’ по всей России. Их ‘младшие’ — это уже гимназисты, их ‘старые’ — это общество. Словом, университет — клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.
‘Автономия университетов’ поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала ‘свободу научного преподавания’, а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, ‘не воюемых мест’ (и это — главное), — людям, объявившим ‘войну современному обществу и современному строю’.
Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее — соусы. ‘Сдай нам крепости, враг!’ Во-первых, странно выпрашивать у ‘врага’, — ссылаясь на ‘просвещение’ и ‘дружбу’ и всеобщую ‘симпатичность молодежи’. Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, ‘кой-какую’, шли Батый, фельдфебель и Талейран.
Фельдфебель — воин, ‘именуемый враг’.
Батый — наша первобытная дикость.
Талейран — это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.
Фельдфебель не страшен России, но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых ‘нельзя достать’ и вытащить из самого ‘сердца России’: ибо их оберегают ‘священные стены научного здания’.
…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, — с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых ‘верховных жрецов’ и ‘с жезлами’.
Тень Герцена меня усыновила
И в революцию торжественно ввела,
Вокруг меня рабочих возмутила
И все мне троны в жертву обрекла.
Пуф, опера и обман. ‘Ложноклассическая трагедия Княжнина’ — не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. ‘Так кончаются русские истории’.
* * *
И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство.
(какая-то ‘Катюша’ или ‘Марфуша’ сорвала с изголовья чудотворный образок у мамы, ‘меняя белье на кровати’, и разбила. Клинический институт).
О чем она думала? О любовнике или о съеденном пироге?
‘И уж извините, барыня. Ах, какая беда. Совсем не заметила’.
Когда Он прямо так и смотрит даже на входящего в комнату.
(8 декабря 1912 г.).
* * *
Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли.
(в конке).
* * *
Революционеры берут тем, что они откровенны. ‘Хочу стрелять в брюхо’, — и стреляет.
До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают.
Но если бы ‘черносотенник’ (положим, генер. М., бывший на разбирательстве Гершуни) прострелил на самом суде голову Гершуни, не дожидаясь ‘вынесения приговора’ суда, — если бы публика на разбирательстве первомартовцев, перескочив через барьер, перестреляла хвастунишек от Желябова до Кибальчича (‘такой ученый’), то революционеры, конечно, все до одного и давно были бы просто истреблены.
Карпович выстрелил в горло Боголепову — ‘ничтоже сумняся’, не спросив себя, нет ли у него детей, жены. ‘В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил’, — пишет в воспоминаниях Фигнер. Но если бы этой Фигнер тамошняя стража ‘откровенно и физиологически радостно’ сказала, что вы теперь, барышня, как человек — уже кончены, но остаетесь еще как женщина, а наши солдаты в этом нуждаются, ну и т. д., со всеми последствиями, — то, во-первых, что сказала бы об этом вся печать, радовавшаяся выстрелу Карповича? во-вторых, как бы почувствовала себя в революционной роли Фигнер, да и вообще продолжали ли бы революционеры быть так храбры, как теперь, встретя такую ‘откровенность’ в ответ на ‘откровенность’,
Едва ли.
И победа революционеров, или их 50-летний успех, основывается на том, что они — бесчеловечны, а ‘старый строй’, которого-‘мерзавца’ они истребляют, помнит ‘крест на себе’ и не решается совлечь с себя образ человеческий.
Они — голые. Старый строй — в одежде. И они настолько и ‘дышат’, насколько старый строй не допускает себя тоже ‘разоблачиться’.
(9 декабря, день).
* * *
Фонвизин пытался быть западником в ‘Недоросле’ и славянофилом в ‘Бригадире’. Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и ‘само собою русский дворянин’, — он не был очень образован. Дитя екатерининских времен, еще очень грубых. Без утончения.
Комедии его, конечно, остроумны и, для своего времени, гениальны. Погодин верно сказал, что ‘Недоросля’ надо целиком перепечатывать в курсы русской истории XVIII века. Без ‘Недоросля’ она непонятна, некрасочна. Безымянна. Но в глубине вещей весь вообще Фонвизин поверхностен, груб, и, в сущости, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников, и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за ‘Вральмана’, западники и очень скоро нигилисты за ‘Часослов’, и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свою церковь (богослужение, молитвы). От ‘- ну, почитаем из Часослова, Митрофанушка!’ (Кутейкин) и идет дикое ‘жезаны’ и ‘жеможаху’ Щедрина, и все лакейское оголтение русского духа, который побороть был бессилен образованнейший Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевские.
(10 декабря, за статьей Цветкова).
* * *
10 декабря.
Едва ли он знает географию в пределе второго класса гимназии, но подает в печати государственные советы, как управлять Россией. Удивительно талантлива русская натура.
Но может всяческих Невтонов
И скорых разумом Платонов
Российская земля рождать.
И прочее. Можно бы в этом усомниться, но вот есть же Гофштетер.
* * *
Как Ерусланова мертвая голова, Хрущев разевал губы и шлепал в воздух:
— Педагогические методы, педагогические методы.
Мне тогда хотелось ему всунуть кол в рот.
(харьковский попечитель у Берга в 1894 — 5 гг.)
(10 декабря 1912 г., — читая статью Цветкова о школах).
* * *
Когда говорят о ‘демоническом’ и ‘бесовском’ начале в мире, то мне это так же, как черные тараканы у нас в ванне (всегда бывает и их люблю): ни страха, ни заботы. ‘Есть’ — и Господь с ними, ‘нет’ — и дела нет.
Это не моя сторона, не мое дело, не моя душа, ни — мой интерес.
Посему я думаю, что сродства с ‘демонизмом’ (если он есть) у меня вовсе нет. ‘Бла-а-ду-шнейший человек’. Петр Петрович Петух ‘в отхожих промыслах’.
И так как в то же время у меня есть бесспорный фаллизм, и я люблю ‘все это’, не только в идеях, но и в натуре, то отсюда я заключаю, что в фаллизме ничего демонического и бесовского не содержится, и выражения ‘Темная сила’, ‘Нечистая сила’ (по самым эпитетам, явно относимые к фаллической области) суть мнения апокрифов, а не Священного Писания.
Ей-ей, запах роз не отдает козлом, в каковом виде изображают бесов. Запах роз отдает розами, и им умащают Св. Плащаницу.
И аромат розового масла наполняет храмы, а в светских дворцах он показался бы странным.
Будем, господа, обонять розы.
* * *
Кое-что важное о девушках ‘без судьбы’ в письме ко мне одной много лет болеющей, прекрасной собою и жизнью своею, девушки (лет 32).
‘Очень, очень благодарна вам за присланную мне вашу книгу Опавшие листья. Простите, что несколько запоздала я с благодарностью, но мне хотелось написать вам после того, как я ее прочту. Прочитала я ее с большим интересом, и, конечно, критиковать я не могу, но мне хочется сказать вам, что в одном только месте у меня ‘горело сердце’, а именно — где говорится об ‘Утешителе’. Я знаю сердцем, что вы Его хоть почти всегда гоните, но все-таки любите, любите, может быть, даже больше тех, кто не гонит Его. Зная, как вам бывает иногда тяжело, я всей душой желаю вам как можно чаще чувствовать Его так, как тогда ночью, и Иго Его будет для вас тогда Благо, и бремя легко, и смерть не так страшна. Вот нынче, дорогой Василий Васильевич, вы выразили надежду, что в другой половине моей жизни меня ждет что-то светлое. Только Его света я и желаю, и думается мне, что осталась меньшая половина жизни.
Еще одно слово скажу вам: за что вы, такой добрый, а так обижаете бедных девушек, не имеющих детей, или вообще незамужних? Разве многие из них виноваты в этом?
Вы ведь не знаете их души: ни одна из них не откроет вам по целомудрию своей души до конца, а как часто их жизнь бывает сплошным самопожертвованием, никем не оцененным. По-моему, непременное выдавание замуж очень молоденьких девушек, которые даже себя не сознают, — это убивание в них Бога. Мне всегда бывает тяжело, когда я у вас читаю об этом, и потому я даже стараюсь пропускать эти места, они мешают мне любить вас как человека, а я этого не хочу.[52] Простите, глубокоуважаемый Василий Васильевич, если сказала что-нибудь неприятное вам, но что делать, — в этом главные вопросы моей жизни. Прошу передать сердечный привет и наилучшие пожелания В. Д., А. М. и всей вашей семье. Уважающая вас и душевно преданная ваша М. П. И-ва’.
* * *
Ну что же делать, если женщина ‘под’, a chevalier[53] ‘над’: всякое иное положение неудобно, неловко и заменяется опять нормальным. И женщины, поволновавшись с Аспазией и Цебриковой, возвращаются опять в ‘подчиненное положение’.
Но как не признать в ‘том’ величайшей метафизики, если уже такие пустяки, как situatio in actu,[54] продиктовало план всемирной истории, — точнее, эту основную в нем линию, что ‘римлянки были верны мужу’, ‘гречанки тупо родили детей’ им в логове, и христианки не могут войти в алтарь, а я читал в гимназии (книжку): ‘Конт, Милль (и еще кто-то) о подчиненности женщин’.
(на извозчике в дождь).
* * *
Растяжимая материя объемлет нерастяжимый предмет, как бы он ни казался огромнее. Она — всегда ‘больше’…
Удав толщиною в руку, ну самое большее в ногу у колена, поглощает козленка.
На этом основаны многие странные явления. И аппетит удавов и козы.
— Да, немного больно, тесно, но — обошлось…
Невероятно надеть н руку лайковую перчатку, как она лежит такая узенькая и ‘невинная’ в коробке магазина. А одевается и образует крепкий обхват.
Есть метафизическое тяготение мира к ‘крепкому обхвату’.
В ‘крепком обхвате’ держит Бог мир…
И все стремится не только к свободе и ‘хлябанью’, но есть и совершенно противоположный аппетит — войти в ‘узкий путь’, сжимающий путь.
(в трамвае).
* * *
Крепкое, именно крепкое ищет узкого пути. А ‘хлябанье’ — у старух, стариков и в старческом возрасте планеты.
Мир женился на старухе: вот французская революция и все ее три принципа.
* * *
Церковь поет: ‘Святый Боже! Святый крепкий…’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то брезжится в уме, что это тайно пели уже, погребая фараонов в пирамидах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да и другие имена как однотонны: ‘Сильный’, ‘Господин’, ‘Отец всего’, ‘Податель жизни’ (‘Жизнодавче’)…
Какая древность.
* * *
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря, — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьял о ‘Людях лунного света’).
* * *
Одели мундир.
Этот мундир — черная блуза, ремешок-пояс и стальная цепочка для часов, толщиной почти в собачью (‘на цепи’ собака).
Так одетый, сидел он за чаем. Он был стар, слаб, сед. При бездетном — в дому хозяйничала племянница с несвежими зубами, тоже радикалка, но носившая золотое пенсне. В передней долго-долго стоит, поправляя свои немощи.
Он долго служил в департаменте либерального министерства и, прослужив 35 лет, получил пенсию в 2000 рублей.
Он говорил, и слова его были ясны, отчетливы и убежденны:
— Чем же я могу выразить свое отвращение к правительству? Я бессилен к реальному протесту, который оказал бы, если б был моложе… если б был сильнее. Между тем, как гражданин, и честный гражданин, я бы был виновен, если бы допустил думать, что спокоен, что доволен, что у меня не кипит негодование. И сделал, что было в моих силах: перешел в протестантскую церковь. Я пошел к их пастору, сказал все. Он дал мне катехизис, по которому я мог бы ознакомиться с принимаемым вероисповеданием. И, — я вам скажу, — этот катехизис при чтении показался мне очень замечательным и разумным… Все ясно, здраво, — и многое здравомысленнее, чем в нашем… Ну, когда это кончилось, я и перешел.
Помолчал. И мы все молчали.
— Этим я совершил разрыв с правительством, которого я не могу нравственно и всячески уважать.
Отчетливою, мотивированною речью. Он сам себя слушал и, видно, любовался собою, — умом и справедливою общественною ситуацией.
Мы все молчали, потупив глаза.
‘А пенсия?’ Но можно ли было это сказать в глаза.
(на скамье подсудимых, 21 декабря, об ‘Уед.’).
(люди с цепями, не читав книги
и не понимая вообще
существа книги,
присудили вырезать страницы и меня к аресту на 2 недели).
* * *
Я ничего так не ценю у духовенства, как хорошие…
(придя из суда).
* * *
Плодите священное семя, а то весь народ задичал.
(к многоплодию у духовенства).
Матушкам же я дал бы ‘на адрес писем’ титул: ‘ее высокоблагословению’, по мужу, — как и вообще у нас жены титулуются по мужьям.
Надо матушек высоко поставить, они много хранят веры.
(придя из суда).
* * *
Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы…
Слово ‘царь’ — вы почувствовали, они — не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел…
Вы когда-то любили Пушкина: ну — и довольно…
И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей ‘тактики’, в которой я не понимаю.
Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова? Тошнит? — Ну Григория Петрова? Нельзя? Ну а ведь — это конкретно, осязательно, это необманывающий термометр кожного ощущения. ‘Идейно’ там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с ‘курсисткой’ — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с ‘попадьею’ если также, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь).
В этом все и дело, мой милый, — ‘с кем можешь совокупляться’. А разговоры — просто глупости, ‘туда’, ‘сюда’, ‘и то, и сё’…
Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть — дурной, холодный (как и я), пусть любите деньги (как и я), пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.
Но у вас есть вздох.
А у тех, которые тоже ‘выучены в университете’ и ‘сочиняют книжки’, и по-видимому похожи на нас, ибо даже нас чище, бескорыстны, без любовниц, ‘платят долги вовремя’, ‘не должают в лавочке’, и прочие, и прочие добродетели…
У них нет вздоха.
И только: но — небеса разверзлись и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы.
Мы — святые.
Они — ничто.
Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они ‘совершенно корректные люди’ и ничто.
Струве спит только с женою, а я — со всеми (положим): и, между тем, он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а — транспарант, напр., ‘по которому хорошо писать’, или гиря на весах, ‘по которой можно хорошо свесить’. А я — все-таки муж, и ‘при всех’ — вернейший одной.
Он ‘никому не должен’, я только и думаю, чтобы ‘утянуть’ (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.
Все это лежит во ‘вздохе’… В ‘дуновении’, ‘душе’. ‘Корректные люди’ суть просто неодушевленные существа, — ‘линейка’ и ‘транспарант’, ‘редактор’ и ‘контора’: и из этого не выведешь ни Царства Небесного. ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного — мужа.
Но в моем ‘вздохе’ все лежит. ‘Вздох’ богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами: из ‘вздоха’ потекут золотые реки, и трон, и царство, и всё.
Вздох — всемирная история, начало ее. А ‘корректный человек’ и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.
‘Земля есть и в землю отыдеши’…
‘Вздох’ же — Вечная Жизнь. Неугасающая.
К ‘вздоху’ Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили ‘Уединенное’, и поэтому я не вправе их напечатать, но вообще послать ‘по-непечатному’.
Ну, Бог с вами — прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.
(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).
* * *
24 декабря.
Океан — женщина. Материк — мужчина.
И бури и тишина, и влага и опасность.
И крепость и первобытность и потопление.
(еду в клинику).
* * *
Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою, как и весь дом.
И Бисмарк, сказавший, что ‘тевтоны — муж, а славяне — жена’ (и якобы ‘удобрение для германской культуры’), ничего другого не сказал, как что некогда Германия зальется русской вонью, русским болотом, русской мутью, русским кабаком. И пойдут везде ‘русские женщины’ и ‘русские студенты’, с анархией, ‘коллективными’ кроватями и кулаками.
И отлично.
Розанов с удовольствием поставит калоши на трон Гогенцоллернов и, сплюнув на сторону Горностаеву мантию, все покроет своим халатом.
Видел одного германца, из Саксонии, очень ученого, женатого на ‘русской (приблизительно) курсихе’ (курсистке). Каким он цыпленочком ходил по комнатам, и едва она, встав, сказала:
— Фриц! Пора домой! —
как он, прервав ученые разговоры по химии, пошел в переднюю и одел ей калоши. Она очень хорошо ему ‘держала ножку’ (подставила для одевания).
Она была, пожалуй, нехороша, но что-то дразнящее. И как он побежал за этим ‘дразнящим’…
Потом я слышал, что она пудрится и румянится. Вообще — полное свинство. Приняла его иностранное (по мужу) подданство: но он сам остался в России и даже переехал в Москву.
Еще я знавал 2 немцев, с большим положением, женатых на русских: они — с достоинством, деятельностью, деньгами. Русские ничего не делали (очень ‘талантливы’): и опять какая глубокая покорность немцев русским бабам!
А все запах.
Как Шперк любил свою Анну Лавровну. Какая покорность. Она, бывало, ни слова не скажет, все что-то шьет или вяжет чулок. Худенькая в лице, высокая, очень большой бюст.
‘Ничего особенного’.
Он стал славянофилом. Переменил веру. Восхищался, когда какой-то мужик сшиб шляпу и сломал зонтик у барыни на Невском при проезде Царя, выкрикнув: ‘Ты мне застишь Царя’.
О жене он говорил:
‘Аня — незаметная и милая’.
Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила ‘курс’.
Все шила. И ‘пришила’ к себе тело мужа, душу его, биографию его, ‘все’ его.
‘Нет Шперка, а есть Анна Лавровна’.
Я безумно его любил за это (‘отречение от себя’, ‘от эгоизма’, от гордости и самолюбия).
* * *
25 декабря.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
(день Рождества. У мамы в клинике).
* * *
Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.
И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.
Шум народов. Шум бала.
И как росинки откуда-то падают слезы.
Это душа моя плачет о себе.
(у постели больной мамы).
* * *
Стильные вещи суть оконченные вещи.
И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.
Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.
* * *
С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.
(в Клиническ. институте. У мамы).
* * *
Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:
Нужно признать правительство.
Заботы о юге, о балканских народностях, ‘интересы на Черном море’… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[55]Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли ‘Письма Белинского’, ‘Michel’ (Бакунин), Герцен и его ‘Natalie’, Чернышевский, писавший с прописной буквы ‘Ты’ своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная ‘обывательщина’, не выступающая из рамок, — ‘как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’. Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: ‘этот батальон, наконец, отлично стреляет’.
‘Этот батальон отлично стреляет’ — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой ‘письма Белинского к Герцену’ не важнее ‘писем к тетеньке его Шпоньки’ (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его ‘письмами’ перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все ‘мы’, ‘мы’, — впрочем, ‘они’, ‘они’, — так как я решительно к этим знаменитым ‘письмам’ не принадлежу.
Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед ‘низким’ правительством, ‘низость’ коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий ‘пятачок’ (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало ‘писем Белинского’ и не забросило батальоны ради ‘писем Белинского’.
Но с ‘письмами Белинского’ и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя
Ах, супруга ты супруга,
Ах, Небесная моя,
то Балканы и остались бы, конечно, Балканами, Сербия была бы деревенькой у ног Австрии, болгарские девушки шли бы в гаремы турок, болгарские мужчины утирали бы слезы и т. д. и т. д. и прочее и прочее. Но сам Струве, САМ, целует пятки и коленки подлому Желябову, считает его ‘политическим гением’, а не хвастунишкой-мужичонком, которого бы по субботам следовало пороть в гимназии, а при неисправлении просто повесить, как чумную крысу с корабля… Что же это такое, что же это за помесь Безумия и Подлости, что когда убили Александра II, который положил же свой Труд и Пот за Балканы, тот же Струве не выдавит из себя ни одной слезинки за Государя, ни одного доброго слова на его могилу, а льстиво и лакейски присюсюкивает у Желябова, снимает с него носки и чешет ему пятки, как крепостная девчонка растопыренному барину…
Да, с декабристов и даже с Радищева еще начиная, наше Общество ничего решительно не делало, как писало ‘письма Шпоньки к своей тетушке’, и все эти ‘Герцены и Белинские’ упражнялись в чистописании, гораздо бесполезнейшем и глупейшем, чем Акакий Акакиевич…
Сею рукопись писал
И содержание оной не одобрил
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Вот и все ‘полные собрания сочинений’ Герцена, Белинского и ‘шестидесятников’.
Батальон и Элеватор.
Но кто его строил? Александр II и Клейнмихель. Да, этот колбасник, которого пришлось взять царям в черный час истории, — потому что собственное общество, потому что сами- то русские все скрылись в ‘письмо тетеньки к Шпоньке’, в обаятельную Natalie, и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы, онанисты под ватным уездным одеялом, из ‘угольничков’ сшитым, которые потеют и занимаются своими гнусностями, предаваясь фантазиям над раздетой попадьей.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые Марксисты, все эти ‘Письма Бакунина’ и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом.
Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали Публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если г…нные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
Во фрунт, потное отродье, следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ историческое дело и освобождения славян и постройки элеваторов.
Тут объясняется и какая-то жестокая расправа с славянофилами:
— Эх, все это — болтовня, все это — ‘Птичка Божия не знает’, когда у нас
Ничего нет.
Элеваторов нет.
Хлеб гниет на корню.
Когда немец или японец завтра нас сотрет с лица земли.
— В солдаты профессоров!
Да, вот команда, которую, хоть ретроспективно, ждешь как манны небесной…
Боже мой: целый век тунеядства, и такого хвастливого.
В ‘Былом’ о чумных крысах рассказано ’20 томов’, сколько не было о всей борьбе России с Наполеоном, сколько, конечно, нет о ‘всех элеваторах’ на Руси, ни о Сусанине, ни о всех Иоаннах, которые строили Русь и освободили ее от татар.
Поистине цари наши XIX века повторяли работу московских первых царей — в невозможных условиях хоть построить что-нибудь, хоть сохранить и сберечь что-нибудь. В ‘невозможных условиях’: т. к. когда общество ничего не делает и находит в том свою гордость.
Безумие, безумие и безумие, безумное общество.
Как объясняется и Аракчеев, как объясняются вспышки лютости в нашем правительстве:
Да что же вы ничего не делаете?
Об Аракчееве только и кричат, что он откусил кому-то нос. Ну, положим, откусил, но ведь не осталась от этого ‘безносой’ Россия. Подлецы: да, шляясь по публичным домам, вы не один ‘нос’ потеряли, а 100 носов, 1000 носов, говорят, даже у самого ‘финансиста’ недостает носа, и если бы вовремя Зверь-Аракчеев послал к черту эти бар…., то он — Зверь — сохранил бы 1000 носов, и за 1000 носов можно обменить один откушенный. Нужно
ЖЕЛЕЗО.
Этим железом и был ‘Сила Андреевич’, к которому придираются еще за ‘Наталью’, хотя сам придирающийся профессор лезет к ночи к своей ‘Парасковье’ на кухне тоже под ватное одеяло. И вообще это (любовницы) мировое и общее, а не ‘свойство Аракчеева’.
Да ОДИН Аракчеев есть гораздо более значущая и более ТВОРЧЕСКАЯ, а следовательно, даже и более ЛИБЕ-РАЛЬНАЯ (‘движение ВПЕРЕД’) личность, чем все ничтожества из 20-ти томов ‘Былого’, с Михайловым — ‘дворником’ и Тригони и всеми романами и сказками ‘взрыва в Зимнем дворце’. ‘Колокол’ Гауптмана — в него звонит Аракчеев, а не Тригони, Шиллер и Шекспир — писали об Аракчееве, а вовсе не о Желябове. Поэзия-то, философия-то русской истории, ее святое место — и находится под ногами…
…страшно и слезно сказать, но как не выговорить, взирая на целый Балканский полуостров, на ВОЗРОЖДЕНИЕ 18-ти миллионов народа, что
…эта святая земля нашей России — под ногами, скажем ужасное слово, просто
КЛЕЙНМИХЕЛЯ.
Да. Лютеранина и немца. Чиновника, чинодрала. Узкой душонки, которая умела только повиноваться.
Но она повиновалась, безропотно и идиотично, безропотно, как летящий в небесах ангел, —
ЦАРЮ,
который один и сделал все. Вот вам ответ на ‘Историю русской литературы’.
(за статьей Струве о Балканах, декабрь).
* * *
Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай.
(почему пишу ‘У един.’).
Смысл — не в Вечном, смысл в Мгновениях.
Мгновения-то и вечны, а Вечное — только ‘обстановка’ для них. Квартира для жильца. Мгновение — жилец, мгновения — ‘я’. Солнце.
* * *
Мир живет великими заворожениями.
Мир вообще есть ворожба.
И ‘круги’ истории, и эпициклы планет.
* * *
Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу.
Вот религия и молитвы. Мир ‘причесывается’ перед Богом, а Бог говорит (‘Бытие’, I) ‘Как это — хорошо’. И каждая вещь, и каждый день.
Немножко и мир ‘ворожит’ Бога: и отдал Сына своего Единородного за мир.
Вот тайна.
Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне, и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога.
(24-го декабря 1912, у мамы в клинике).

——

[1] Занятие, призвание (франц.).
[2] Обреченные на смерть тебя приветствуют (лат.).
[3] К новому влечет душа (лат.).
[4] Земля (греч.).
[5] Писать (греч.).
[6] Известные лица (лат.).
[7] Статья в законах Моисея, которую полезно бы переплести в ‘Правила Св. Апостол’ и в ‘Кормчую’: ‘Не задерживай до завтра-утра плату, которую ты должен уплатить работающему вечером сегодня’.
[8] Было в год 1904 — 1905 г.
[9] ‘О древней культуре тарентийцев’ (лат.).
[10] Полицейская революция (нем.)
[11] Существующий порядок вещей (лат.).
[12] Преступление, грех (лат.).
[13] Слово (франц.).
[14] Главная улица в Нижнем, куда к вечеру ‘высыпали все’ и искали ‘встреч’, — или, скромнее, — обменивались взглядами. Гулять по Покровке считалось презренным для демократической части гимназистов. Алексеевский — лучший в классе математик, и о нем на ‘Покровке’ — с удивлением и возмущением пишет Кудрявцев. Он был наш дорогой товарищ.
[15] Презирая грубое русское ‘Катя’, мы именовали по-английски ‘мисс Кетти’ горничную Катерину, служившую у покойного моего брата. Она была как бы субтильная немочка по виду, т. е. бледна и тонка, по манерам — утонченна, и это было причиною, что она нравилась мне и всем моим товарищам. Я с ней вел переговоры, что сперва ее обучу, а потом — мы женимся. И учил ее читать и писать. О ней см. смешной договор в конце переписки.
[16] Грехов — прекраснейший преподаватель математики в Нижнем. Жена его, Дарья Кирилловна, — общая любимица гимназистов и заступница за них. Петруша Поливанов, — уже в гимназии бредивший революцией, — попал впоследствии в Петропавловскую крепость, а выпущенный из нее, почему-то покончил с собой (повесился). Ссылка на Поливанова — конечно, ложна: весь наш класс, очень демократический, и след. серьезный, был ‘без этих увлечений девицами’, кроме разговоров и шуток. Поливанов, без сомнения, хвастался и врал на себя.
[17] Учитель французского языка, на уроке коего Кудрявцев писал мне эту записку. Из приписки ‘Так и есть’ — после письма — видно, что Бертран и ‘поймал’ Костю в невнимании.
[18] Т. е. ‘Василий’. В гимназии мы питали (Бог весть почему) презрение ко всему русскому, вернее — ко всему ‘своему’ ‘близкому’, ‘здешнему’, — и переменяли имена на чужие. Прочитав уже Бокля и Дрэпера, я выбрал себе английское имя ‘Вильям’. В Симбирске был у меня товарищ, который называл себя и подписывался ‘Kropotini italio’ (Кропотов).
[19] Может быть (франц.).
[20] Вероятно — целую (эту строку в твоем письме): ‘Неужели’ и пр.
[21] Должно быть — роман с Юльей (см. ‘Уединенное’), — учительницею музыки. Но это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII кл. гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама, и немного шалили. Она была чистейшая девушка 19 л., мне было 18.
[22] В домах ‘с исчадиями’ я ни разу гимназистом не был, и раза 2 был с товарищами-студентами (‘в компании’), но оставаясь в гостиной и следя за танцами.
[23] Дальше некуда (лат.).
[24] Аммонит — ammonites, — прелестный, золотистый, небольшой: пред-мет моего ‘соблазна’… В гимназии я собрал прекрасную коллекцию ‘ископаемых’, и этот аммонит был лучшим, если не по значительности и интересу, то по красоте, — украшением всего собрания, также я собрал и прекрасную коллекцию минералов и руд, — копаясь в Кокшарове (‘Кристаллография’ — лекции), проф. Еремееве (литограф, курс лекций), Ляйэле и Море.
[25] Наперстянка (лекарственное растение) (лат.).
[26] Этнос, народ (греч.).
[27] Мужского рода: хлеб, рыба, волосы, конец (лат.).
[28] Все работы и службы уже заняты евреями или немцами, все практическое — расхватано ими. ‘Русского человека — просто никуда не пускают’: — аксиома улиц, контор, торговли. ‘Иди — на Хитров рынок, иди — в хулиганы, иди — в революцию’ (вот в ней прикармливают, и — тоже инородцы и из-за границы). Прикармливают по простейшему мотиву: — ‘прочь с дороги, конкуренты’. Вот об этой стороне ‘рабочего вопроса’ ни гу-гу Горнфельд, ни гу-гу Короленко, ни гу-гу Мякотин и Пешехонов. Может быть, Плеханов и кн. Кропоткин откликнулись бы? Ну, это ‘звездочеты’: смотрят на небо и не замечают земли… Печать? свобода мысли? свобода закричать? указать?
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха!..
— Покричи, покричи. Понатужься.
Нет, уже все, очевидно, ‘устроилось’ и ‘окончилось’.
Ах, надежда: М. Г. Гершензон услышит: ведь он славянофил?
Друзья, мои, русские: вас никто не услышит в России, уже все ‘обработано’ и вообще все ‘кончилось’…
Ба! ба! ба! — Максим Горький, Леонид Андреев?..
Еврейский хохот вокруг:
— Ха! ха! ха! Пукнут ли они против тех, когда мы их столько лет хвалили, славили и называли гениями…
‘Закруглено’… Завязано ‘крепким узелком’…
[29] Все удивлены, что Г. (франц.).
[30] Любовь обоих полов (лат.).
[31] Наш пол (лат.).
[32] Другому полу (лат.).
[33] Вселенная обязана всемирной любви (лат.).
[34] В природе вещей (лат.).
[35] Я совсем не могу (франц.).
[36] Поправка, опечатка (лат.).
[37] Учебное упражнение (лат.).
[38] Настоящее… прошедшее, давнопрошедшее. Будущее (лат.).
[39] Т. е. без некоторой тени его, осуществления его на земле, ‘осязательного’ его.
[40] Фаллический культ (лат.).
[41] Так и конец (лат.).
[42] Спасибо старушке (?) за Таню, — целую ее морщинистую руку. Таня у меня (у нас) ‘слава Богу’. Только уж зубрит очень, сушит родительское сердце.
[43] Это все анафемы-мужчины, — не понимают, что они делают. Шутят, ‘наслаждаются’. Ведь раньше чистой девушки они уж ‘побаловались’ с проститутками, или ‘сами’ истощились в субъективных удовольствиях.
[44] Профессор всеобщей истории в Моск. унив.
[45] Чистокровность (франц.).
[46] Противоречие в определении (лат.)
[47] Страх пустоты (лат.).
[48] С наслаждением вкушала (франц.).
[49] В полном составе (лат.).
[50] Верую (лат.).
[51] Люблю (лат.).
[52] Как все глубоко и важно. Как все прекрасно. Тысячи девушек поблагодарят благородную их ‘сестру’ за эту исповедь-защиту. В. Р.
[53] Кавалер (франц.).
[54] Положение в акте (лат.).
[55] В действительности (лат.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека