‘Писатель сильного темперамента, страстный, бурный, очень одаренный и подземно навсегда связанный с Россией, в частности с Москвой, а в Москве особенно — с Замоскворечьем. Он замоскворецким человеком остался и в Париже, ни с какого конца Запада принять не мог. Думаю, как и у Бунина, у меня, наиболее зрелые его произведения написаны здесь. Лично я считаю лучшими его книгами ‘Лето Господне’ и ‘Богомолье’ — в них наиболее полно выразилась его стихия’.
Так писал мне 7 июля 1959 года Борис Зайцев, много лет близко знавший Ивана Сергеевича Шмелева.
Читателю нашему Шмелев известен прежде всего повестью ‘Человек из ресторана’ (она неизменно входила в сборники его прозы, печатавшиеся в издательстве ‘Художественная литература’ в 1960, 1966 и 1983 годах), кинолюбителю — по дореволюционной ленте того же названия, где роль официанта Скороходова проникновенно сыграл знаменитый актер и режиссер, племянник А. П. Чехова — М. Чехов. Повесть эта (как и другая, более ранняя — ‘Гражданин Уклейкин’) имела без преувеличения огромный, всероссийский успех благодаря остросоциальному содержанию, идущей из девятнадцатого века теме ‘маленького человека’, теме ‘униженных и оскорбленных’. В ‘злобе дня’, в общественной борьбе той поры она сыграла историческую роль, выдвинув Шмелева в первые ряды русских писателей.
И все же самое заветное у писателя связано с его страной детства.
Чтение родной литературы с дошкольных лет убедило, кажется, нас, что о детстве — поэтично, красочно, солнечно, одухотворенно — можно рассказать лишь тогда, когда прошло оно в деревне или в усадьбе, на русском приволье, среди природы, ее волшебных превращений.
Аксаковские ‘Детские годы Багрова-внука’ и ‘Детство’ Л. Н. Толстого, и ‘Жизнь Арсеньева’ Бунина, и ‘Детство Никиты’ А. Н. Толстого — все они убеждают в этом. Горожанин, москвич, коренной обитатель Замоскворечья — Кадашевской слободы, Иван Шмелев опровергает эту традицию.
Нет, не нарывами на теле Земли возникали и устроялись наши города и мать их — Москва. Конечно, и Хитров рынок, и Ермакова ночлежка, и дома терпимости — все это было. И социальные контрасты старой Москвы, ее показная и потаенная жизнь, увиденная глазами старого официанта, глубоко и проникновенно отразились в повести ‘Человек из ресторана’. Но ведь было и иное, впитанное с младенчества Шмелевым. Посреди огромного города, ‘супротив Кремля’, в окружении мастеровых и работников, вроде умудренного филенщика Горкина, купцов и духовных лиц, ребенок увидел жизнь, исполненную истинной поэзии, патриотической одушевленности, доброты и несказанной душевной щедрости.
Здесь, без сомнения, истоки шмелевского творчества, здесь первооснова его художнических впечатлений.
Представьте себе карту старой Москвы.
Особое своеобразие городу придает Москва-река. Она подходит с запада и в самой Москве делает два извива, переменяя в трех местах нагорную сторону на низины. С поворотом течения от Воробьевых (теперь Ленинских) гор к северу высокий берег правой стороны, понижаясь у Крымского брода (ныне Крымского моста), постепенно переходит на левую сторону, открывая на правой, напротив Кремля, широкую луговую низину З_а_м_о_с_к_в_о_р_е_ч_ь_я.
Здесь, в Кадашевской слободе (когда-то населенной кадашами, т. е. бочарами), 21 сентября (3 октября) 1873 года родился Шмелев.
Москвич, выходец из торгово-промысловой среды, он великолепно знал этот город и любил его — нежно, преданно, страстно. Именно самые ранние впечатления детства навсегда заронили в его душу и мартовскую капель, и вербную неделю, и ‘стояние’ в церкви, и путешествие по старой Москве: ‘Дорога течет, едем как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают о лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет… Весь Кремль золотисто-розовый, над снежной Москвой-рекой… Что во мне бьется так, наплывает в глаза туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами,— солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах — милое мое Замоскворечье’ (‘Лето Господне’).
Москва жила для Шмелева живой и первородной жизнью, которая и посейчас напоминает о себе в названиях улиц и улочек, площадей и площадок, проездов, набережных, тупиков, сокрывших под асфальтом большие и малые поля, полянки, всполья, пески, грязи и глинища, мхи, дебри или дерби, кулижки, т. е. болотные места и сами болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовы-рвы, могилицы, а также боры и великое множество садов и прудов. И ближе всего Шмелеву оставалась Москва в том треугольнике, который образуется изгибом Москвы-реки с водоотводным каналом и с юго-востока ограничен Крымским валом и Валовой улицей: Замоскворечье, где проживало купечество, мещанство и множество фабричного и заводского народа. Самые поэтичные книги — ‘Родное’ (1931), ‘Богомолье’ (1931 — 1948) и ‘Лето Господне’ (1933—1948) — о Москве, о Замоскворечье.
Родственница писателя Ю. А. Кутырина рассказывала, что Шмелев был среднего роста, тонкий, худощавый, с большими серыми глазами, владеющими всем лицом, склонными к ласковой усмешке, но чаще серьезными и грустными. Его лицо было изборождено глубокими складками-впадинами от созерцания и сострадания. Лицо прошлых веков, пожалуй, лицо старовера, страдальца.
Впрочем, так оно и было: дед Шмелева, государственный крестьянин из Гуслиц Богородского уезда Московской губернии — старовер. Кто-то из предков был ярый начетчик, борец за веру — выступал еще при царевне Софье в ‘прях’, то есть споре о вере.
Прадед писателя жил в Москве уже в 1812 году и, как полагается кадашу, торговал посудным и щепным товаром. Дед продолжал его дело и брал подряды на постройку домов. О крутом и справедливом характере деда Ивана Сергеевича (в потомство по мужской линии переходили эти два имени: ‘Иван’ и ‘Сергей’) Шмелев рассказывает в автобиографии:
‘На постройке коломенского дворца (под Москвой) он потерял почти весь капитал ‘из-за упрямства’ — отказался дать взятку. Он старался ‘для чести’ и говорил, что за стройку ему должны кулек крестов прислать, а не тянуть взятки. За это он поплатился: потребовали крупных переделок. Дед бросил подряд, потеряв залоговую стоимость работ. Печальным воспоминанием об этом в нашем доме оказался ‘царский паркет’ из купленного с торгов и снесенного на хлам старого коломенского дворца.
‘Цари ходили! — говаривал дед, сумрачно посматривая в щелистые рисунчатые полы. — В сорок тысяч мне этот паркет влез! Дорогой паркет!’
После деда отец нашел в сундучке только три тысячи. Старый каменный дом да эти три тысячи — было все, что осталось от полувековой работы деда и отца. Были долги’ {‘Русская литература’, 1973, No 4, с. 142.}.
Особое место в детских впечатлениях, в благодарной памяти Шмелева занимает отец Сергей Иванович, которому писатель посвящает самые проникновенные, поэтические строки. Это, очевидно, было чертой фамильной: он и сам будет м_а_т_е_р_ь_ю единственному сыну Сергей, названному в честь деда. Собственную мать Шмелев упоминает в автобиографических книгах ‘Родное’, ‘Богомолье’ и ‘Лето Господне’ изредка и словно бы неохотно. Лишь отраженно, из других источников узнаем мы о драме, с ней связанной, о детских страданиях, оставивших в душе незарубцевавшуюся рану. Так, В. Н. Муромцева-Бунина отмечает в дневнике от 16 февраля 1929 года: ‘Шмелев рассказывал, как его пороли, веник превращался в мелкие кусочки. О матери он писать не может, а об отце — бесконечно’ {Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы, под редакцией Милицы Грин. В трех томах, т. II, Франкфурт-на-Майне, 1981, с. 199.}.
Вот отчего и в шмелевской автобиографии, и в позднейших ‘вспоминательных’ книгах так много об отце.
‘Отец не кончил курса в мещанском училище. С пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал портомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинском. Кипел в делах. Дома его видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества — для родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики…
Я остался после него лет семи’ {‘Русская литература’, 1973, No 4, с. 142.}.
Семья отличалась патриархальностью, истовой религиозностью (‘дома я не видел книг, кроме Евангелия’,— вспоминал Шмелев). Патриархальны, религиозны, как и хозяева, и преданы им были слуги. Ими помыкали и их же звали к хозяйскому столу в дни торжеств ‘на ботвинью с белорыбицей’. Они рассказывали маленькому Ване истории об иноках и святых людях, сопровождали его в поездке в Троице-Сергиеву лавру, знаменитую обитель, основанную преподобным Сергием Радонежским. Позднее Шмелев посвятит одному из них, старому филенщику Горкину, лирические страницы воспоминаний детских лет.
А вокруг дома было купецкое толстопузое царство, допотопное Замоскворечье — ‘Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол,— в длинных сюртуках, важные. Барыни, в шумящих платьях, в шалях с золотыми длинными цепочками…’ (‘Небывалый обед’). Канувший в Лету мир судеб и характеров, с их широтой и самодурством, истовой религиозностью и пьяными празднествами, и даже с прогоревшим барином, специально нанятым ‘для разговору’ с англичанином, приглашенным на обед.
Совсем иной дух царил, однако, в замоскворецком дворе Шмелевых — сперва в Кадашах, а потом на Большой Калужской,— куда со всех концов России стекались рабочие-строители. ‘Ранние годы,— вспоминал писатель,— дали мне много впечатлений. Получил я их ‘на дворе’.
Мы встретим эту красочную, разноликую толпу, представляющую собой, кажется, всю Россию, на страницах многих его книг, но прежде всего в ‘итоговых’ произведениях — ‘Родное’, ‘Богомолье’, ‘Лето Господне’.
‘В нашем доме,— рассказывал Шмелев,— повлялись люди всякого калибра и всякого общественного положения. Во дворе стояла постоянная толчея. Работали плотники, каменщики, маляры, сооружали и раскрашивали щиты для иллюминации. Приходили получать расчет и галдели тьма народу. Заливались стаканчики, плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В амбарах было напихано много чудесных декораций с балаганов. Художники с Хитрова рынка храбро мазали огромные полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев. Здесь были моря с плавающими китами и крокодилами, и корабли, и диковинные цветы, и люди с зверскими лицами, крылатые змеи, арабы, скелеты — все, что могла дать голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти ‘мастаки и архимеды’, как называл их отец. Эти ‘архимеды и мастаки’ пели смешные песенки и не лазили в карман за словом. Слов было много на нашем дворе — всяких. Это была первая прочитанная мною книга — книга живого, бойкого и красочного слова.
Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиваньем и рубанки, и пилу, и топорик, и молоточки и учили, как ‘притрафляться’ на досках, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне, сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. И-эх и темы-най лес… да эх и темы-на-й… Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие щи, крепко сдобренные перчиком.
Много повидал я на нашем дворе и веселого и грустного. Я видел, как теряют пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он делал то, чего не могли сделать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по карнизам, спускались в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей, брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали захватывающие сказки…
Во дворе было много ремесленников — бараночников, сапожников, скорняков, портных. Они дали мне много слов, много неподражаемых чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни — самой важной и мудрой. Здесь получились тысячи толчков для мысли. И все то, что теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами’ {‘Русская литература’, 1973, No 4, с. 142—143.}.
Сознание ребенка, стало быть, формировалось под разными влияниями. ‘Наш двор’ оказался для Шмелева первой школой правдолюбия и гуманизма (что отчетливо видно по повестям ‘Гражданин Уклейкин’, 1907, ‘Человек из ресторана’, 1911). Воздействие же ‘улицы’ сказалось на самом характере дарования писателя. Шмелев встретился с рабочим людом разных губерний, со вчерашними крестьянами, принесшими с собой свои обычаи, разнообразно богатый язык, песни, прибаутки, поговорки. Все это, преображенное, возникнет на страницах шмелевских книг в его сказах.
Этот великолепный, отстоянный народный язык — главное богатство писателя. ‘Шмелев теперь — последний и единственный из русских писателей, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка,— отмечал А. И. Куприн.— Шмелев изо всех русских самый распрерусский, да еще и коренной, прирожденный москвич, с московским говором, с московской независимостью и свободой духа’ {А. И. Куприн. К 60-летию И. С. Шмелева.— ‘За рулем’, Париж. 1933, 7 декабря.}. Если отбросить несправедливое и обидное для богатой отечественной литературы обобщение — ‘единственный’ — эта оценка окажется справедливой и в наши дни. Год от году, до конца своей жизни Шмелев все больше совершенствовал язык, как бы резал по слову, оставшись в истории русской литературы прежде всего певцом старой Москвы:
‘Москва-река в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево — золотистый, легкий, утренний Храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром… Идем Мещанской,— все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы, а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы,— шорох и шлепы ног. Тумбочки — деревянные, травка у мостовой, лавчонки с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною ‘астраханкой’ в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает — не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними — даль’ (‘Богомолье’).
Глубоко национальное, поэтическое содержание этих страниц обнаруживает прочную и почвенную связь писателя с устоями старой русской жизни, от века идущим укладом и одновременно — с литературной традицией Лескова и Достоевского.
Хотя за плечами Шмелева гимназия и юридический факультет Московского университета (1894—1898), напряженные духовные искания, включая юношескую дань толстовству, идеям опрощения, хотя ему свойственны широта и разносторонность интересов, вплоть до совершенно неожиданного и серьезного увлечения ботаническими открытиями К. А. Тимирязева, для него в то же время характерен некий, почти полемический, консерватизм вкусов и эстетических пристрастий, нежелание следовать ‘моде’. В этом он мог доходить до крайностей, до курьезов. В ответ на одну анкету, где упоминался Марсель Пруст, Шмелев заявил, что русской литературе нечему учиться у Пруста, что перед ней своя ‘столбовая дорога’, что у нее был свой Пруст в лице М. Н. Альбова {М. Н. Альбов (1851—1911) — второстепенный беллетрист, автор многочисленных произведений, изображающих, под сильнейшим влиянием Достоевского, изломанные судьбы и болезненную психику ‘маленького человека’.}. Вспоминаются слова одного из почитателей Шмелева: ‘почвенник-фантазер’. Реалистическая, даже заземленная манера изображения сочетается у него с экзальтированной романтикой, порою уходом в фантазию, мечту, бреды и сны (‘Неупиваемая чаша’, 1918, ‘Это было’, 1919), спокойное повествование перемежается нервным, местами надрывным сказом (‘Гражданин Уклейкин’, ‘Человек из ресторана’).
Первый печатный опыт Шмелева — зарисовка из народной жизни ‘У мельницы’ (1895), об истории создания которой и публикации сам Шмелев поведал в позднейшем рассказе ‘Как я стал писателем’. Серьезнее были вышедшие в Москве в 1897 году очерки ‘На скалах Валаама’. Почти через сорок лет Шмелев вспоминал: ‘Я, юный, двадцатилетний студент, ‘шатнувшийся от церкви’, избрал для свадебной поездки — случайно или неслучайно — древнюю обитель, Валаамский монастырь… Ныне я не писал бы т_а_к, но с_у_т_ь осталась и доныне, с_в_е_т_л_ы_й Валаам’. Строки эти взяты из позднейшего автобиографического повествования ‘Старый Валаам’ (1935), посвященного вторичному, уже мысленному путешествию в древний, основанный не позднее XII века Валаамский-Преображенский монастырь, на северо-западе Ладоги.
Судьба же первой книжки оказалась весьма плачевной: ‘сам’ всесильный обер-прокурор святейшего синода Победоносцев дал лаконичное распоряжение: ‘задержать’. Обезображенная цензурой книга не раскупалась, и большая часть тиража была продана молодым автором букинисту за гроши. Первый выход в литературу оказался для Шмелева неудачным. Перерыв затянулся на целое десятилетие.
После окончания университета (1898) и года военной службы Шмелев восемь лет тянет лямку унылого чиновничества в глухих углах Московской и Владимирской губерний. Субъективно очень мучительные, годы эти обогатили Шмелева знанием того огромного и застойного мира, который можно назвать уездной Россией. ‘Служба моя,— отмечал писатель,— явилась огромным дополнением тому, что я знал из книг. Это была яркая иллюстрация и одухотворение ранее накопленного материала. Я знал столицу, мелкий ремесленный люд, уклад купеческой жизни. Теперь я узнал деревню, провинциальное чиновничество, фабричные районы, мелкопоместное дворянство’. В уездных городках, фабричных слободах, пригородах, деревнях встречает Шмелев прототипов своих героев многих повестей и рассказов девятисотых годов. Отсюда вышли ‘Патока’, ‘Гражданин Уклейкин’, ‘В норе’, ‘Под небом’.
В эти годы Шмелев впервые живет в близости к природе. Он живо чувствует и понимает ее. Впечатления этих лет подсказывают ему страницы, посвященные природе, начиная с рассказа ‘Под небом’ (1910) и кончая последними, позднейшими произведениями. Именно из путешествий по России — тогда и впоследствии: на Каму, Оку, Северную Двину, в Сибирь — вынес писатель удивительное ощущение русского пейзажа. Знаменательно, что толчком, побудившим Шмелева, по его признанию, ‘вернуться к сочинительству’, были впечатления о русской осени и ‘летящих к солнцу журавлях’.
‘Я был мертв для службы,— рассказывал Шмелев критику В. Львову-Рогачевскому.— Движение девятисотых годов как бы приоткрыло выход. Меня подняло. Новое забрезжило передо мной, открывало выход гнетущей тоске. Я чуял, что начинаю жить’ {В. Львов-Рогачевский. Новейшая русская литература. М., 1927, с. 276.}. В надвигавшейся революции следует искать причины, заставившие Шмелева снова взяться за перо. И основные произведения его, написанные до ‘Человека из ресторана’ — ‘Вахмистр’ (1906), ‘По спешному делу’ (1906), ‘Распад’ (1906), ‘Иван Кузьмич’ (1907), ‘Гражданин Уклейкин’, — все прошли под знаком первой русской революции.
В провинциальной ‘норе’ Шмелев жадно следил за общественным подъемом в стране, видя в нем единственный выход для облегчения участи миллионов. И такой же очистительной силой становится революционный подъем для его героев. Он поднимает забитых и униженных, будит человечность в тупых и самодовольных, он предвещает гибель старому укладу.
Рабочих — борцов с самодержавием, солдат революции — Шмелев знал плохо. Они в лучшем случае показаны им на втором плане. Это младшее поколение: рабочий Сережка, сын жандармского унтер-офицера (‘Вахмистр’), ‘нигилист’ Леня, сын ‘железного’ дяди Захара (‘Распад’), Николай, сын официанта Скороходова (‘Человек из ресторана’). Сама лее революция передана глазами других, пассивных и малосознательных людей. И революционные события воспринимаются ими прежде всего как крушение веры в незыблемость и оправданность существующих порядков.
Из своего лабаза наблюдает за уличными ‘беспорядками’ старый купец Громов (рассказ ‘Иван Кузьмич’), для которого могущество пристава столь же несомненно, как существование бога. К ‘смутьянам’ он относится с глубоким недоверием и враждебностью. Но вот Громов случайно попадает на демонстрацию и неожиданно для себя ощущает душевный перелом: ‘Его захватило всего, захватила блеснувшая перед ним правда’. Этот мотив — осознание героем новой, незнакомой ему ранее правды — настойчиво повторяется и в других произведениях. В рассказе ‘Вахмистр’ жандармский служака отказывается рубить восставших рабочих, увидев на баррикаде своего сына. В другом рассказе — ‘По спешному делу’ — изображен участник военного суда над революционерами капитан Дорошенков, мучимый угрызениями совести.
Направленностью, всем существом своих произведений этих лет Шмелев был близок писателям-реалистам, группировавшимся вокруг демократического издательства ‘Знание’, в котором с 1900 года ведущую роль стал играть М. Горький. И хотя Шмелев вошел в ‘Знание’ только в 1910 году, когда произошло расслоение среди писателей демократического крыла, когда многие из них под воздействием реакции поступились своими позициями, по духу он остается и в произведениях 1906—1912 годов типичным писателем-‘знаниевцем’ периода расцвета этой группы.
В лучших шмелевских произведениях этих лет — ‘Распад’, ‘Иван Кузьмич’, ‘Патока’, ‘Гражданин Уклейкин’ и наконец в повести ‘Человек из ресторана’ — в полной мере торжествует реалистическая тенденция. Здесь Шмелев, в новых исторических условиях, поднимает тему ‘маленького человека’, столь плодотворно разрабатывавшуюся литературой XIX века.
Самое последнее место в ряду ‘маленьких людей’ занимает Уклейкин: ‘лукопер’, ‘шкандалист’ и ‘обормот’… Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. Однако повесть Шмелева отчетливо показывает то новое, что внесли реалисты, продолжая тему ‘маленького человека’. В жалком сапожнике Уклейкине клокочет неосознанный, стихийный протест. Хмельной, он покидает свою комнатушку и рвется обличать ‘отцов города’, устраивает к удовольствию мещанского ‘райка’ потешные турниры с городовыми. Этот отпетый ‘озорник’ сродни бунтующим босякам молодого Горького.
Дальнейшее развитие темы ‘маленького человека’, в принципиально важном повороте этой гуманистической традиции, мы находим в самом значительном дореволюционном произведении Шмелева — повести ‘Человек из ресторана’. И здесь в судьбе писателя, в появлении этой ‘тузовой’ вещи важную и благотворную роль сыграл М. Горький.
7 января 1907 года, который стал переломным в писательской биографии Шмелева, он посылает М. Горькому свою повесть ‘Под горами’, сопровождая ее письмом: ‘Может быть, немного самонадеянно с моей стороны — делать попытку — послать работу для сборников ‘Знания’, и все же я посылаю, посылаю Вам, ибо не раз слышал, что для Вас не имеет значения имя… Я почти новый человек в литературе. Работаю я четыре года и стою одиноко, вне литературной среды…’ {Архив А. М. Горького (ИМЛИ).}
Горький ответил Шмелеву в январе того же 1910 года очень доброжелательным, ободряющим письмом:
‘Из Ваших рассказов я читал ‘Уклейкина’, ‘В норе’, ‘Распад’,— эти вещи внушили мне представление о Вас как о человеке даровитом и серьезном. Во всех трех рассказах чувствовалась здоровая, приятно волнующая читателя нервозность, в языке были ‘свои слова’, простые и красивые, и всюду звучало драгоценное, наше русское, юное недовольство жизнью. Все это очень заметно и славно выделило Вас в памяти моего сердца — сердца читателя, влюбленного в литературу,— из десятков современных беллетристов, людей без лица’ {М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29, М., 1955, с. 107.}.
Начало переписки с Горьким, который, как сказал сам Шмелев, был ‘самым светлым, что встретил я на своем коротком пути’, укрепило его уверенность в собственных силах. В конечном счете именно Горькому, его поддержке, как уже говорилось, обязан во многом Шмелев в завершении работы над повестью ‘Человек из ресторана’, которая выдвинула его в первые ряды русской литературы. ‘От Вас,— писал Горькому Шмелев 5 декабря 1911 года, уже по выходе в свет ‘Человека из ресторана’,— я видел расположение, помню его и всегда помнить буду, ибо Вы яркой чертой прошли в моей деятельности, укрепили мои первые шаги (или, вернее, первые после первых) на литературном пути, и если суждено мне оставить стоящее что-либо, так сказать, сделать что-либо из того дела, которому призвана служить л_и_т_е_р_а_т_у_р_а н_а_ш_а,— сеять разумное, доброе и прекрасное, то на этом пути многим обязан я Вам!..’ {Архив А. М. Горького (ИМЛИ).}
Главным, новаторским в повести ‘Человек из ресторана’ было то, что Шмелев сумел полностью перевоплотиться в своего героя, увидеть мир глазами официанта.
Гигантская кунсткамера разворачивается ‘под музыку’ перед старым официантом. И среди посетителей он видит одно лакейство. ‘Хотелось,— писал Шмелев Горькому, раскрывая замысел повести,— выявить слугу человеческого, который по своей специфической деятельности как бы в фокусе представляет всю массу слуг на разных путях жизни’ {Письмо И. С. Шмелева А. М. Горькому от 22 декабря 1910 г. (Архив А. М. Горького.— ИМЛИ).}. Действующие лица повести образуют единую социальную пирамиду, основание которой занимает Скороходов с ресторанной прислугой. Ближе к вершине лакейство совершается уже ‘не за полтинник, а из высших соображений: так, важный господин в орденах кидается под стол, чтобы раньше официанта поднять оброненный министром платок’. И чем ближе к вершине этой пирамиды, тем низменнее причины лакейства.
Внутренне сам Скороходов неизмеримо порядочнее тех, кому прислуживает. Воистину это — джентльмен среди богатых лакеев, воплощенная порядочность в мире суетного стяжательства. Он видит посетителей насквозь и резко осуждает их хищничество и лицемерие.
‘Знаю я им цену настоящую, знаю-с,— говорит Скороходов,— как они там ни разговаривай по-французски и о разных предметах. Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и перед зеркалами, и очень им обидно, что подвалы там и всякие заразы. Уж лучше бы ругались. По крайности сразу видать, что ты из себя представляешь. А нет… знают тоже, как подать, чтобы с пылью’.
Суд лакея оказывается жестоким. При всем этом Шмелев не теряет чувства художественного такта: ведь Скороходов — ‘обыкновенный’ официант, предел мечтаний которого — собственный домик с душистым горошком, подсолнухами и породистыми курами-лангожанами, он отнюдь не сознательный обличитель. Его недоверие к господам, недоверие простолюдина — слепо. Оно перерастает в неприязнь к образованным людям ‘вообще’. И надо сказать, что чувство это в какой-то мере разделяет сам автор: мысль о фатальной разобщенности людей из ‘народа’ и ‘общества’, о невозможности соглашения между ними ощутима и в ‘Гражданине Уклейкине’, и в более поздних, чем ‘Человек из ресторана’, произведениях — повести ‘Стена’ (1912), рассказе ‘Волчий перекат’ (1913).
В ‘Человеке из ресторана’ чувство недоверия к ‘образованным’ тем не менее не переходит в предрассудок. Темный, религиозный человек, Скороходов особо выделяет революционеров, противостоящих своекорыстному миру: ‘И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают всё… И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже…’ С особенным сочувствием изображен в повести сын Скороходова Николай, чистый и горячий юноша, профессиональный революционер.
Повесть ‘Человек из ресторана’, напечатанная в XXXVI сборнике ‘Знания’, имела шумный успех. В ее оценке сошлись рецензенты либеральной и консервативной печати.
О популярности ‘Человека из ресторана’ можно судить хотя бы по такому характерному эпизоду. Через семь лет после напечатания повести, в июне 1918 года, Шмелев, находясь в голодном Крыму, зашел в маленький ресторан с тщетной надеждой купить там хлеба. Вышедший к нему хозяин случайно услышал его фамилию и поинтересовался, не он ли автор книжки о жизни официанта. Когда Шмелев подтвердил это, хозяин увел его в свою комнату со словами: ‘Для вас хлеб есть’.
‘Гражданин Уклейкин’ и ‘Человек из ресторана’ явились заметным вкладом в демократическую литературу после поражения первой русской революции. Именно в эту пору, помимо М. Горького, В. Короленко, И. Бунина, появляются новые прозаики-реалисты. ‘Возрождение реализма’ — так озаглавила большевистская ‘Правда’ статью, посвященную оздоровлению литературы. ‘В нашей художественной литературе ныне замечается некоторый уклон в сторону реализма. Писателей, изображающих ‘грубую жизнь’, теперь больше, чем было в недавние годы. М. Горький, гр. А. Толстой, Бунин, Шмелев, Сургучев и др. рисуют в своих произведениях не ‘сказочные дали’, не таинственных ‘таитян’, а подлинную русскую жизнь, со всеми ее ужасами и повседневной обыденщиной’ {‘Путь правды’, 1914, 26 января.}.
В 1912 году организуется Книгоиздательство писателей в Москве, членами-вкладчиками которого становятся С. А. Найденов, братья И. А. и Ю. А. Бунины, Б. К. Зайцев, В. В. Вересаев, Н. Д. Телешов, И. С. Шмелев и другие. Все дальнейшее творчество Шмелева девятисотых годов связано с этим издательством, в котором выходит собрание его сочинений в восьми томах. В течение 1912—1914 годов в Книгоиздательстве публикуются рассказы и повести Шмелева ‘Стена’, ‘Пугливая тишина’, ‘Волчий перекат’, ‘Росстани’, ‘Виноград’, упрочившие его положение в литературе как крупного писателя-реалиста.
Первое, на что обращаешь внимание, когда знакомишься с творчеством Шмелева 1910-х годов,— это тематическое многообразие его произведений. Тут и разложение дворянской усадьбы (‘Пугливая тишина’, ‘Стена’), и тихое житье-бытье прислуги (‘Виноград’), и эпизоды из жизни аристократической интеллигенции (‘Волчий перекат’), и последние дни богатого подрядчика, приехавшего помирать в родную деревню (‘Росстани’).
Поэт города, нищих углов, душных лабазов, меблированных квартирок с окнами ‘на помойку’ уже по самому характеру материала был лишен возможности широко изображать природу. Зато в его новые произведения вторгаются пейзажи во всем богатстве их ароматов и красок: спадающими тихо солнечными дождями, с подсолнухами, ‘жирными, сильными’, желтеющими ‘тяжелыми шапками, в тарелку’ (‘Росстани’), с радостными в грозе соловьями, которые ‘били от прудовых лозин и с дороги, и с одряхлевших сиреней, и с заглохших углов’, (‘Стена’).
Герои прежних произведений Шмелева могли только мечтать о ‘тихом сонном лесе’ (Уклейкин), о ‘тихих обителях’ и ‘пустынных озерках’ (Иван Кузьмич). Для персонажей новых его рассказов и повестей красота природы как будто открыта. Но ее не замечают они — люди, погрязшие в мелкой и суетной жизни. Только на склоне дней, когда остается человеку скупо отмеренное время, способен он очнуться, поняв, что всю жизнь был обманут, и отдается бескорыстному — как в детстве — созерцанию природы и деланию добра.
В повести ‘Росстани’ (что означает последнее свидание с отбывающим, прощание с ним и проводы его) купец Данила, вернувшись помирать в родную деревню Ключевую, он, по сути, возвращается к себе истинному, неосуществившемуся, открывает в самом себе того человека, какого он давно забыл. Больной и беспомощный, радостно вспоминает он давно забытое, деревенское — названия грибов, растений, птиц, соучаствует с работником в его простом труде, когда тот ‘выворачивает черную землю с хрустом, сечет розовые корешки, выкидывает белых хрущей’. Только теперь, когда осталась малая горсть жизни, собранная по сусекам — на последний блин, получает Данила Степанович возможность творить добро, помогать бедным и сирым.
Судьба патриархального купечества, сходящего на нет, уступающего место прущему напролом новому буржуа,— пожалуй, центральный мотив в разнообразном творчестве Шмелева 1910-х годов. Данила Степанович — тип русского патриархального воротилы и одновременно основатель нового класса. Даром что сын его наезжает в Ключевую в новом красном автомобиле, а внук, студент коммерческого института, предпочитает мотоциклет. Крепкое семя, ‘порода’, фамильные черты объединяют их — ‘открытые лбы и носы луковицами — добрые русские носы’. В ряде произведений — ‘Распад’, ‘Стена’, ‘Росстани’, ‘Забавное приключение’ — Шмелев показывает все фазы превращения вчерашнего простецкого крестьянина в капиталиста нового типа. Однако уже в ‘Забавном приключении’ писатель отобразил не только силу рвущихся к власти новых дельцов, но и недолговечность, шаткость их царствования.
Беспрерывно сыплющий новыми заказами телефон, шестидесятисильный ‘фиат’ у подъезда собственного особняка, дорогая любовница, стотысячные обороты, ‘компактный дорожный завтрак’ от Елисеева, почтительно козыряющий городовой — рассказ о воротиле Карасеве (не сынок ли это ‘патриархального’ богатея Карасева из ‘Человека из ресторана’?) начинается так, словно вот он — Аовый хозяин России, который поведет ее дальше стремительным, промышленным ‘американским’ путем. Но, выехав из Москвы, ‘Фиат’ застревает в бескрайнем русском бездорожье, и тогда оказывается, что прочность карасевского могущества, осмысленность его деловой, стяжательской гонки — все это призрачно в истомленной войной и разрухой стране. Тут нет ни десятиэтажных домов, ни асфальта, ни городовых, ни роскошного магазина Елисеева, а есть гигантский вакуум нищеты и ненависти мужика к богатею.
Значительность ‘Росстаней’ и ‘Забавного приключения’ не только в проблематике. Они ярко отражают изменения, происходящие в писательской манере Шмелева в 1910-е годы. В эту пору шмелевский стиль находится в движении, проходит ряд последовательных уподоблений, прежде чем приобретает цельность и самостоятельность. Недаром критика многократно сближала Шмелева с писателями, очень разными по характеру дарования: ‘Шмелеву далеко до классической четкости и ясности бунинских описаний, до проникновенного, заражающего своим настроением лиризма Б. Зайцева, до полугротескной выпуклости чудовищных фигур Толстого или Замятина. Но порою зато Шмелев достигает почти равенства с каждым из этих писателей: лирика или пейзаж ‘Под небом’ и ‘Волчьего переката’ достойны Зайцева, неторопливая, спокойная четкость ‘Пугливой тишины’, ‘Леса’ равна бунинским, соперничал в свое время с ‘Уездным’ Замятина сказ ‘Человека из ресторана’, могли быть написаны Чеховым ‘Лихорадка’ и ‘Поденка’, Горьким — ‘Распад’, вошли в незабываемый ‘железный фонд’ русской литературы ‘Человек из ресторана’, ‘Гражданин Уклейкин’, достойны этого — ‘Росстани’, ‘Забавное приключение’ {Г. Горбачев. Реалистическая проза 1910-х годов и творчество Ивана Шмелева.— В кн.: И. Шмелев. Забавное приключение. М., 1927, с. XII.}. Советский критик на примере произведений 1910-х годов верно отметил поразительную способность Шмелева к творческому ‘пересмешничанью’, соревнованию с другими писателями в овладении их же манерой.
Отсутствие единого стиля обусловило крайнюю неровность шмелевских произведений. Однако к концу 1910-х годов амплитуда колебаний Шмелева-художника — и взлеты, и провалы — сокращается. Снова — и окончательно — торжествует сказ. Уже в повести ‘Росстани’ самоцветный язык, лишенный узости единственного рассказчика, обретает разговорную гибкость, глубину и ядреность народного просторечья. Эта стихия ширится, оплодотворяя творчество Шмелева, приводит к созданию таких ярких произведений, как ‘Неупиваемая чаша’, ‘Чужой крови’ и более поздних — ‘Богомолье’, ‘Лето Господне’.
Пристальное внимание к национальной специфике, к ‘корню’ русской жизни, все более характерное для шмелевских произведений, не привело писателя на грань шовинистического патриотизма, который охватил большую часть литераторов в годы первой мировой войны. Настроение Шмелева этих лет прекрасно характеризует рассказ ‘Забавное приключение’. Сборники его прозы — ‘Карусель’ (1916), ‘Суровые дни’ и ‘Лик скрытый’ (1916) (в последнем появилось и ‘Забавное приключение’) — выделяются на фоне казенно-патриотической литературы, заполонившей книжный рынок в пору первой мировой войны. Так, книга очерков ‘Суровые дни’, сложившаяся на основе живых впечатлений писателя от военной России, в сдержанных тонах запечатлела драматический поворот в жизни целого народа.
Февральскую революцию 1917 года Шмелев встретил восторженно. Он совершает ряд поездок по России, выступает на собраниях и митингах. Особенно взволновала его встреча с политкаторжанами, возвращающимися из Сибири, ‘Революционеры-каторжане,— писал Шмелев сыну Сергею, прапорщику артиллерии, в действующую армию,— оказывается, очень меня любят как писателя, и я, хотя и отклонял от себя почетное слово — товарищ, но они мне на митингах заявили, что я — ‘ихний’ и я их товарищ. Я был с ними на каторге и в неволе,— они меня читали, я им облегчал страдания’ {Письмо от 17 апреля 1917 года (Архив ГБЛ).}. Шмелев резко отрицательно отзывается о корниловском мятеже, его умеренный демократизм укладывается в рамки ‘коалиционного правительства’ и ожидаемого Учредительного собрания.
‘Глубокая социальная и политическая перестройка сразу вообще немыслима даже в культурнейших странах, — утверждал Шмелев в письме к сыну от 30 июля 1917 года,— в нашей же и подавно. Некультурный, темный народ наш не может воспринять идею переустройства даже приблизительно’. ‘Из сложной и чудесной идеи социализма, идеи всеобщего братства и равенства,— говорил он в другом письме,— возможного лишь при новом совершенно культурном и материальном укладе жизни, очень отдаленном, сделали заманку — игрушку-мечту сегодняшнего дня — для одних, для массы, и пугало для имущих и вообще буржуазных классов’ {Архив ГБЛ.}.
Октябрь Шмелев не принял. Отход писателя от общественной деятельности, его растерянность, неприятие происходящего — все это сказалось на его творчестве 1918—1922 годов. В ноябре 1918 года, в Алуште, Шмелев пишет повесть ‘Неупиваемая чаша’, которая позднее своей ‘чистотою и грустью красоты’ вызвала восторженный отклик Томаса Манна (письмо Шмелеву от 26 мая 1926 года). Грустный сказ о жизни или, скорее, о житии Ильи Шаронова, сына дворового маляра Терешки тягловой Лушки Тихой, напоен и в самом деле подлинной поэзией, проникнут глубоким сочувствием к крепостному живописцу. Кротко и незлобиво, точно святой, прожил он свою недолгую жизнь и сгорел, как восковая свеча, полюбив молодую барыню. Шмелев заклеймил в повести ‘барство дикое, без чувства, без закона’, однако само обращение к прошлому выглядело демонстративным анахронизмом в ту пору, когда кипела на полях России братоубийственная гражданская война.
Видя вокруг себя неисчислимые страдания и смерть, Шмелев выступает с осуждением войны ‘вообще’ как массового психоза здоровых людей (повесть ‘Это было’, 1919). Пацифистские настроения, любование цельным и чистым характером попавшего ‘на германской’ в плен русского мужика —все это характерно для рассказа ‘Чужой крови’ (1918—1923). Во всех произведениях этой поры уже ощутимы отголоски позднейшей проблематики Шмелева-эмигранта.
Отъезд Шмелева в 1922 году в эмиграцию не был, однако, следствием только идеологических разногласий с новой властью. О том, что он уезжать не собирался, свидетельствует уже тот факт, что в 1920 году Шмелев покупает в Алуште дом с клочком земли. Одно трагическое обстоятельство все перевернуло.
Сказать, что он любил своего единственного сына Сергея — значит сказать очень мало. Прямо-таки с материнской нежностью относился он к нему, дышал над ним, а когда сын-офицер оказался на германской, в легкомортирном артиллерийском дивизионе,— отец считал дни, писал нежные, истинно материнские письма. ‘Ну, дорогой мой, кровный, мой, мальчик мой. Крепко и сладко целую твои глазки и всего тебя…’, ‘Проводили тебя (после короткой побывки,— О. М.) — снова из меня душу вынули’. Когда многопудовые германские ‘чемоданы’ обрушивались на русские окопы, тревожился, сделал ли его ‘растрепка’, ‘ласточка’ прививку и кутает ли он шею шарфом.
Он учил сына при всех обстоятельствах любить свой народ: ‘Думаю, что много хорошего и даже чудесного сумеешь увидеть в русском человеке и полюбить его, видавшего так мало счастливой доли. Закрой глаза на его отрицательное (в ком его нет?), сумей извинить его, зная историю и теснины жизни. Сумей оценить положительное’ {Письмо от 29 января 1917 года. (Отдел рукописей ГБЛ.)}.
В 1920 году офицер Добровольческой армии Сергей Шмелев, не пожелавший уехать с врангелевцами на чужбину, был взят в Феодосии из лазарета и без суда расстрелян. И не он один. Как рассказывал Буниным 10 мая 1921 года И. Эренбург, ‘офицеры остались после Врангеля в Крыму главным образом потому, что сочувствовали большевикам, и Бела Кун расстрелял их только по недоразумению. Среди них погиб и сын Шмелева…’ {Устами Буниных…, т. 2, с. 37.}.
Страдания отца описанию не поддаются. В ответ на присланное Буниным приглашение выехать за границу, ‘на отдых, на работу литературную’, Шмелев ответил письмом, ‘которое (по свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной) трудно читать без слез’ {Там же, с. 99.}. В 1922 году он выезжает сперва в Берлин, а потом в Париж.
Поддавшись безмерному горю утраты, он переносит чувства осиротевшего отца на свои общественные взгляды и создает тенденциозные рассказы-памфлеты и памфлеты-повести — ‘Каменный век’ (1924), ‘На пеньках’ (1925), ‘Про одну старуху’ (1925). Все же против русского человека Шмелев не озлобился, хоть и многое в новой жизни проклял. Непримиримость свою сохранил и в годы второй мировой войны, унизившись до участия в пронацистских газетах.
Однако творчество Шмелева в последние три десятилетия не может быть сведено к его узкополитическим взглядам.
Из глубины души, со дна памяти подымались образы и картины, не давшие иссякнуть обмелевшему току творчества в пору отчаяния и скорби. Живя в Грассе, у Буниных, он рассказывал о себе, своих ностальгических переживаниях А. И. Куприну, которого горячо любил: ‘Думаете, весело я живу? Я не могу теперь весело! И пишу я — разве уж так весело? На миг забудешься <...> Сейчас какой-то мистраль дует, и во мне дрожь внутри, и тоска, тоска. Я не на шутку по Вас соскучился. Доживаем свои дни в стране роскошной, чужой. Все — чужое. Души-то родной нет, а вежливости много <...> Все у меня плохо, на душе-то’ {Письмо от 19/6 сентября 1923 года. Цит. по кн.: К. А. Куприна. Куприн — мой отец. М., 1979, с. 240—241.}.
Отсюда, из чужой и ‘роскошной’ страны, с необыкновенной остротой и отчетливостью видится Шмелеву старая Россия. Из потаенных закромов памяти пришли впечатления детства, составившие книги ‘Родное’, ‘Богомолье’, ‘Лето Господне’, совершенно удивительные по поэтичности, духовному свету, драгоценным россыпям слов. Литература художественная все-таки ‘храм’ и она (подлинная) не умирает, не теряет своей ценности с гибелью социального мира, ее породившего. Иначе — место ее чисто ‘историческое’, иначе пришлось бы ей довольствоваться скромной ролью ‘документа эпохи’. Но именно потому, что настоящая литература — ‘храм’, она и ‘мастерская’ (а не наоборот). Душестроительство, ‘учительная’ сила лучших книг — в гармоничном слиянии ‘временного’ и ‘вечного’, злободневности и ценностей непреходящих. ‘Почвенничество’ Шмелева, его духовные искания, вера в неисчерпаемые силы русского человека, как отмечается в современных исследованиях, позволяют установить связь с длящейся далее традицией, вплоть до так называемой современной ‘деревенской прозы’.
Правомерность такой перспективы подтверждается тем, что сам Шмелев наследует и развивает проблематику, знакомую нам по произведениям Лескова и Островского, хотя и описывает уже канувшую в прошлое патриархальную жизнь, славит русского человека с его душевной широтой, ядреным говорком, грубоватым простонародным узором расцвечивает ‘преданья старины глубокой’ (‘Мартын и Кинга’, ‘Небывалый обед’), обнаруживая ‘почвенный’ гуманизм, по-новому освещая давнюю тему ‘маленького человека’ (‘Наполеон’, ‘Обед для разных’).
Если говорить о ‘чистой’ изобразительности, то она только растет, являя нам примеры яркой метафоричности (‘звезды усатые, огромные, лежат на елках’, ‘промерзшие углы мерцали серебряным глазетом’). Но прежде всего изобразительность эта служит воспеванию национальной архаики (‘Тугое серебро, как бархат звонкий. И все запело, тысяча церквей’, ‘Не Пасха — перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром,— как пенье без конца-начала, гул и гуд’). Религиозные празднества, обряды тысячелетней давности, множество драгоценных мелочей отошедшей жизни воскрешает в своих ‘вспоминательных’ книгах Шмелев, поднимаясь как художник до высот словесного хорала, славящего Замоскворечье, Москву, Русь.
Конечно, мир ‘Лета Господня’ и ‘Богомолья’, мир Горкина, Мартына и Кинги, ‘Наполеона’, бараночника Феди и богомольной Домны Панферовны, старого кучера Антипушки и приказчика Василь Васильи-ча, ‘облезлого барина’ Энтальцева и солдата Махорова ‘на деревянной ноге’, колбасника Коровкина, рыбника Горностаева, птичника Солодов-кина и ‘живоглота’ — богатея крестного Кашина — этот мир одновременно и был, и не существовал, преображенный в слове. Но эпос шме-левский, поэтическая мощь от этого только усиливаются. Автор нескольких фундаментальных исследований, посвященных Шмелеву, критик И. А. Ильин писал, в частности, о ‘Лете Господнем’:
‘Великий мастер слова и образа, Шмелев создал здесь в величайшей простоте утонченную и незабываемую ткань русского быта, в словах точных, насыщенных и изобразительных: вот ‘тартанье мартовской капели’, вот в солнечном луче ‘суетятся золотинки’, ‘хряпкают топоры’, покупаются ‘арбузы с подтреском’, видна ‘черная каша галок в небе’. И так зарисовано все: от разливанного постного рынка до запахов и молитв Яблочного Спаса, от ‘розгов_и_н’ до крещенского купанья в проруби. Все узрено и показано насыщенным видением, сердечным трепетом, все взято любовно, нежным, упоенным и упоительным проникновением, здесь все лучится от сдержанных, не проливаемых слез у_м_и_л_е_н_н_о_й б_л_а_г_о_д_а_т_н_о_й п_а_м_я_т_и. Россия и православный строй ее души показаны здесь с_и_л_о_ю я_с_н_о_в_и_д_я_щ_е_й л_ю_б_в_и. Эта сила изображения возрастает и утончается еще оттого, что все берется и дается из детской души, вседоверчиво разверстой, трепетно отзывчивой и радостно наслаждающейся. С абсолютной впечатлительностью и точностью она подслушивает звуки и запахи, ароматы и вкусы. Она ловит земные лучи и видит в них — н_е_з_е_м_н_ы_е, любовно чует малейшие колебания и настроения у других людей, ликует от прикосновения к святости, ужасается от греха и неустанно вопрошает все вещественное о скрытом в нем таинственном в высшем смысле’ {И. А. Ильин. Творчество И. С. Шмелева. В его кн.: ‘О тьме и просветлении’, Мюнхен, 1959, с. 176.}.
Только о самом сокровенном — родном и дорогом могли быть написаны такие книги, как ‘Богомолье’ и ‘Лето Господне’. Здесь восприятие ребенка, доброго и наивного, чистого и доверчивого, так близко восприятию н_а_р_о_д_н_о_м_у. Так возникает особенный цельный и ‘круглый’ художественный мир, где все связано, взаимообусловлено и где бессмысленного — нет. Как ни густо выписан живописный быт, художественная идея, из него вырастающая, летит над бытом, приближаясь уже к формам фольклора, сказания. Так, скорбная и трогательная кончина отца в ‘Лете Господнем’ предваряется рядом грозных предзнаменований: вещими словами Пелагеи Ивановны, которая и себе предсказала смерть, многозначительными снами, привидевшимися Горкину и отцу, увидевшему ‘гнилую рыбу’, всплывшую ‘без воды’, редкостным цветением ‘змеиного цвета’, предвещающего беду, ‘темным огнем в глазу’ бешеной ‘Стальной’, ‘кыргыза’, сбросившего на полном скаку отца. В совокупности все подробности, детали, мелочи объединяются внутренним художественным миросозерцанием Шмелева, достигая размаха э_п_о_с_а, м_и_ф_а, я_в_и-с_к_а_з_к_и. Это позволяет автору в ‘Лете Господнем’ и ‘Богомолье’ в поэтических обобщениях отображать уже такие высокие категории, как нация, народ, Россия.
И язык, язык… Без преувеличения, не было подобного языка до Шмелева в русской литературе. В автобиографических книгах писатель расстилает огромные ковры, расшитые грубыми узорами сильно и смело расставленных слов, словец, словечек, где значимо каждое междометие, каждая неправильность, каждый огрех, где слышатся голоса чуть не со всех концов Руси сошедшейся толпы. Казалось бы, живая, теплая речь. Нет, это не сказ ‘Уклейкина’ и ‘Человека из ресторана’, когда язык был продолжением окружавшей Шмелева действительности, нес с собою сиюминутное, злободневное, то, что врывалось в форточку и наполняло русскую улицу в пору первой революции.
Теперь на каждом слове — как бы позолота, теперь Шмелев не запоминает, а реставрирует слова. Издалека, извне восстанавливает он их в новом, уже волшебном великолепии. Отблеск небывшего, почти сказочного (как на легендарном ‘царском золотом’, что подарен был плотнику Мартыну) ложится на слова.
До конца своих дней чувствовал Шмелев саднящую боль от воспоминаний о России, ее природе, ее людях. В его последних книгах— крепчайший настой первородных русских слов, пейзажи-настроения, поражающие своей высокой лирикой, самый лик Родины — в ее кротости и поэзии: ‘Этот весенний плеск остался в моих глазах — с праздничными рубахами, сапогами, лошадиным ржаньем, с запахами весеннего холодка, теплом и солнцем. Остался живым в душе, с тысячами Михаилов и Иванов, со всем мудреным до простоты-красоты душевной миром русского мужика, с его лукаво-веселыми глазами, то ясными, как вода, то омрачающимися до черной мути, со смехом и бойким словом, с лаской и дикой грубостью. Знаю, связан я с ним до века. Ничто не выплеснет из меня этот весенний плеск, светлую весну жизни… Вошло — и вместе со мною уйдет’ (‘Весенний плеск’).
При всем том, что ‘вспоминательные’ книги ‘Родное’, ‘Богомолье’, ‘Лето Господне’ являются художественной вершиной шмелевского творчества, в целом произведения его эмигрантской поры отмечены крайней, бросающейся в глаза неравноценностью. Это отмечалось и в эмигрантской критике. Рядом с поэтичной повестью ‘История любовная’ писатель создает лубочный роман ‘Солдаты’, на материале первой мировой войны, вслед за лирическими очерками автобиографического характера (‘Родное’, ‘Старый Валаам’) появляется двухтомный роман ‘Пути небесные’ — растянутое и местами аляповатое повествование о ‘русской душе’. Целиком на сказе построен роман ‘Няня из Москвы’, где события переданы устами старой русской женщины Дарьи Степановны Синицыной.
Сам Шмелев мечтал вернуться в Россию, хотя бы посмертно. Племянница его, собирательница русского фольклора Ю. А. Кутырина писала мне 9 сентября 1959 года из Парижа: ‘Важный для меня вопрос, как помочь мне — душеприказчице (по воле завещания Ивана Сергеевича, моего незабвенного дяди Вани) выполнить его волю: перевезти его прах и его жены в Москву, для успокоения рядом с могилой отца его в Донском монастыре…’
Последние годы своей жизни Шмелев проводит в одиночестве, потеряв жену, испытывая тяжелые физические страдания. Он решает жить ‘настоящим христианином’ и с этой целью 24 июня 1950 года, уже тяжелобольной, отправляется в обитель Покрова Божьей Матери, основанную в Бюси-ан-От, в 140 километрах от Парижа. В тот же день сердечный припадок обрывает его жизнь.