Октава, Скиталец, Год: 1900

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Скиталец

Октава

I

На краю захолустного уездного города плотники строили двухэтажный деревянный дом. Весеннее солнце ослепительно сияло в голубом небе, и городишко, затерянный среди широкой зеленой степи, мирно дремал, пригретый жаркими лучами. На далеком степном горизонте серебряной рекой струилось марево, в город прилетал теплый ветер, пропитанный запахом степных трав. Улица около постройки сплошь заросла травой, окна домов были закрыты от солнца ставнями, кругом веяло тишиной и ленью, и спокойствие городка нарушала только плотничья песня, звучно и весело разливавшаяся в воздухе. Разделившись на две кучки, плотники стояли на верхних венцах сруба, высоко над землей, и тащили балку. Фигуры плотников в разноцветных рубашках и черных картузах отчетливо вырезались на нежном фоне голубого неба. На одном с ними уровне, как бы мимо них и рядом с ними, плыли причудливые серебристые облака…
Балку вкатывали быстрыми рывками, и поэтому напев был тоже быстрый и веселый. Обе кучки чередовались в песне, перекидывая мотив одна другой. По одну сторону были бородатые пожилые мужики, — они пели густыми, низкими голосами, по другую — собралась молодежь, — она подхватывала песню высокими и веселыми фальцетами.
Ка-а-тай, наши, катай,
Знай покатывай, катай!.. —
звенели веселые и переливчатые свежие голоса в чистом и спокойном воздухе, пропитанном смолистым запахом сырого дерева.
И тотчас же с другого угла им вторили басы, ободряющие, солидные, спокойно-уверенные:
Ва-а-ляй, наши, валяй,
Знай по-ва-ли-вай, валяй!
А молодые уже опять заливались:
Ка-а-тай, наши, ка-тай…
Эта бесконечная песня, перебрасываемая от одной кучки к другой, лилась играючи, свободно и легко. Так же двигалась и балка, поднимаясь все выше и выше. Наконец, она вкатилась на верх дома, и тогда зазвучала другая песня.
Здоровенный голос загремел на весь город, всколыхнувши его тишину:
Э-эй, мор-двин, подвинь…
И прежде чем он смолк, вся артель, легко увлекая куда-то балку, густо подхватила:
Да у-ух!..
Э-эй, мо-ордо-во-чку…
завел опять громадный голосище.
Да ух!.. —
подхватывала толпа.
Песня гремела и звенела. Она звучала высоко над городом, под широким простором синего неба, дополняя картину разноцветной артели, плывущих мимо нее облаков и раскинутой кругом зеленой степи.
Артельный запевала, обладавший могучим голосом, вдохновлял и увлекал не только всю артель, но и прохожих. Несколько фигур стояли внизу около постройки и, задравши головы, слушали, как из артели плыл густой, как смола, крепкий и свежий голос:
Э-эй… мо-ордо-вский сын, да-о!..
Тщедушный уездный дьякон, в соломенной старой шляпе и голубом полукафтане, с любопытством остановился в отдаленье и слушал, играя перстами в своей козлиной бороде. Он склонил голову набок и с видом знатока вслушивался в могучий голос.
Когда плотники умолкли и стали сходить по мосткам на землю, он подошел ближе и закричал им резким басом:
— Эй, ребята! А который из вас запевало?
Плотники поглядели на дьякона.
— А вот он, отец дьякон! Эй, Захарыч, покажись отцу дьякону!
На верху сруба, как на пьедестале, появилась крупная фигура мужика в пестрядинной рубахе, синих портах и лаптях. Он был среднего роста, с огромным туловищем на несоразмерно коротких и толстых, как тумбы, ногах, широкоплечий, с выпуклой богатырской грудью и кудлатой, большой головой. Безобразное, с толстым носом, широкое лицо обросло рыжей клочковатой бородищей. Похожий на языческого идола, он стоял, упершись руками в бока, и казался богом плотничества, олицетворением всей этой незатейливой, но крепкой и незыблемой жизни. Он царил здесь, созданный как бы только для этой жизни, наилучшим образом приспособленный к ней.
Дьякон поднял бороду кверху, чтобы разговаривать с плотником, фигура которого подавляюще высилась над ним.
— Это у тебя такая здоровая глотка? — спросил его дьякон.
— У меня-а! — ухнуло сверху. — Хо-хо!
Плотник засмеялся тяжелым и круглым, как бревно, грудным смехом.
— Ему в хайло-то ваша шляпа пролезет, отче! — говорили плотники. — В рясу бы его обрядить, ваше преподобие!
Собираясь обедать, они сходили на землю с кошелями, обрубками дерева и крупными щепками под мышкой.
— А ну, слазь, Захарыч! — закричал дьякон. — Я поговорю с тобой!
Захарыч тяжело и медленно стал спускаться по сходням, и они гнулись от его шагов.
Когда он предстал пред дьяконом, тот невольно отступил, как бы почувствовав свою хилость в сравнении с этим богатырем, от которого веяло несокрушимым здоровьем, силой и крепостью, как от смолистой крупной сосны, глубоко пустившей крепкие корни в чаще тихого, девственного леса. Все в Захарыче было аляповато, грубой, топорной работы, но крупно и крепко. Казалось, что природа, создавая его, имела идею слепить что-то выдающееся, наскоро затратила на эту мощную фигуру огромные куски дорогого материала с целью обработать его после, но потом почему-то так и оставила Захарыча неотесанным. В его фигуре истукана и нечеловеческом голосе было нечто, внушающее страх, и только огромные, как у быка, глаза светились добродушным спокойствием и наивностью ребенка. На вид ему казалось лет сорок, густые, крепкие спутанные кудри его были перевиты серебристыми нитями.
— Тебе чово? — спросил он с сильным ударением на ‘о’.
— Чово! — передразнил его дьякон. — А ты вот ‘чово’, что не поешь в церкви с этаким голосищем?
— Нашто? — добродушно отвечал Захарыч. — Мне и здесь хорошо!
Он повел могучим плечом и с любовью окинул глазами плотничью работу, синее небо с плывущими облаками и зеленую степную даль.
Дьякон хлопнул себя по бедрам.
— Как ‘нАшто’? — вскричал он, энергично потрясая бородой. — Бог тебе дал талант, значит нужно тебе не ‘дубину’ орать, а в божьем храме петь, чтобы люди слушали и умилялись. Твой голос для украшения хора и церковных песнопений может служить! Разве это плохое дело? Ведь это — кому? — внушительно подняв кверху палец, спросил дьякон. И, помолчав, сам ответил: — Б-богу! — и отступил от Захарыча, строго глядя на него с поднятой кверху рукой, перстом указующей в небо. — Ему должен служить тот человек, который имеет от него талант, а не себе! В писании сказано: ‘Овому даде талант, овому два… Кому дано много, с того много и взыщется!’
Захарыч задумчиво и внимательно слушал хилого, но горячего дьякона. Остальные плотники тоже медлили уходить и, слушая дьякона, зорко смотрели на товарища, точно видя в нем что-то новое.
— Оно, конечно… — виновато и медленно ответил Захарыч, — да где же нам? Мы неграмотные… ничего не знаем…
Там выучат и еще тебе же деньги будут платить! Ну ка, скажи: ‘Вонмем!’
— Гы!.. — густо усмехнулся Захарыч.
— Не ‘гы’, а ты бери! Вот так!
И дьякон, выпрямив грудь и сложив губы трубой, затянул, потрясая козлиной бородой:
— Во-о-н-мем! Вот так! У тебя лучше моего выйдет! Ну! Разевай глотку, я послушаю.
Захарыч сконфузился, покраснел и, набрав в грудь воздуха, загудел, как труба, на целую октаву ниже дьякона:
— Во-о-н-мем!
И тут он сразу увидел свое превосходство над дьяконом. У Захарыча вышло, как будто в праздничный колокол ударили, торжественно, густо и добротно, а у дьякона голос дребезжал, как разбитый чугун.
Да тебя октава! — всплеснув руками, закричал дьякон и, подойдя вплоть к лицу Захарыча, заговорил тихо и вразумительно: — Да знаешь ли, глупый человек, что ты совсем не ту ноту взял, на шесть тонов ниже: я сказал в среднее ‘до’, а ты закатил в нижнее, да как!.. Аж земля загудела! У тебя октава, чудак ты этакий! Знаешь ли ты, что такое октава? Это золотой голос! Сторублевый голос! Цены нет твоему голосу! Эх, дурак!
Дьякон тряхнул бородой и добавил с грустью:
— Экий капитал пропадает! Поступай в певчие! До дьякона достукаешься!
Захарыч почесал в затылке, посмотрел на свои лапти, на синие порты, на обрубок дерева под мышкой…
— Где нам до дьякона? — отвечал он. — Наше дело плотницкое… мы топором…
— То-по-ром! — уныло передразнил дьякон и вдруг опять энергично затряс бородой. — Хошь, сейчас в хор определю? И плотничество не надо бросать: по праздникам ведь поют-то. Ну! Пойдем… я тебя регенту покажу!
Он схватил Захарыча за руку и потащил за собой. Молча и долго смотрели плотники, как товарищ уходил от них вдоль по улице, заросшей зеленой травой. Захарыч шагал, задумчиво опустив голову, а дьякон, развевая широкими рукавами голубой рясы, разводил руками и мотал бородой.
— Увел! — сказал один плотник, прерывая молчание.
— Нешто! — добавил другой.
— Айда, ребята, обедать! Теперь Захарыч у нас в божьи дудки, значит, записался! — весело воскликнул молодой парень с рыжими волосами в кружало, торчавшими из-под картуза.
— Что ж! — солидно возразил один из пожилых. — Дьякон верно говорил: богу это!
— Да богу-то богу, а не рука все-таки плотнику в певчие лезть. Что он может? Для бога! Богу-то и топором послужить можно!
— Как же топором-то?
— А по церквам? Строй церкви! Вот тебе и в плотничьем виде можешь рвение оказать! Напрасно дьякон мужика сбивает! Одна склока!
Гурьбой, все с обрубками и щепками под мышкой, плотники шли по зеленой тихой улице и обсуждали судьбу Захарыча.
— Вросло, скажем, дерево в землю, — говорил высокий и худой старик, — хорошее дерево! А пересади-ка его на другое место, так оно, пожалуй, и пропадет! И человек то же, что дерево: пошто отрывать его от корня?..

II

В губернском городе на Волге по всем церквам звонили ко всенощной. В морозном зимнем воздухе, перепутываясь, плыли густые колокольные звуки. Зимняя ночь опускалась над городом, в домах зажигали огни, и на темном небе всплывали звезды…
К домовой церкви городского училища шел народ, то и дело подъезжали щегольские сани. В этой церкви был канун ‘престола’, и там пел хор певчих, лучший в городе. Хор этот содержал купец Понедельников, церковный староста и попечитель училища. Церковь, прилегающие к ней коридоры и даже лестница были набиты народом. Певчие помещались не на клиросе, который был мал, а на особо устроенной эстраде, отгороженной перилами, у задней стены церкви, входные двери были устроены в боковой стене.
Большой хор занимал всю эстраду, выстроенный на ней рядами в полукруг, как на сцене. Впереди, вытянувшись как игрушечные солдатики, стояли мальчики в серых курточках, а позади них в два ряда виднелись взрослые певчие: справа тенора, франтоватый народ, слева басы, огромные, мрачные люди, с густыми гривами до плеч, на заднем плане, в тени, видны были фигуры людей с длинными окладистыми бородами.
Около перил, перед иконой, стоял толстый, лысый купец, лет пятидесяти, с окладистой седоватой бородой и суровым взглядом, одетый в черный длиннополый сюртук и высокие лакированные сапоги. Это был Понедельников. Между купцом и иконой сиял тяжелый серебряный подсвечник, уставленный множеством восковых свечей. Рядом с Понедельниковым стоял регент, с очень длинными, свешенными вниз усами, с чубом на круглой стриженой голове и серьезным взглядом, в глубине которого светился скрытый юмор.
— Ну что ж, приехал новый октавист? — спросил Понедельников.
Регент шевельнул одним усом.
— Приехал. Пробовал. Голос большой, — отвечал он с расстановкой, точно каждое слово его было золотое и он взвешивал его на руке.
— Выстоит против Томашевского?
— Сильнее. Медный голос.
— Ну-у? Из каких он? Чай, из духовных?
— Нет, из простых. В уездном городе пел. Знает еще плохо, но голос — таких октав я давно не слышал!
— Если выстоит супротив Томашевского, красную дам ему на чай!
— Нет, не балуйте их этим. А то ведь… гнать придется.
— Ну, вот еще! Все равно пьяница, чай?
— Нет. Говорит, не пьет.
— Где уж, чай, не пить!..
В церкви становилось жарко от тесноты, свечей и пылающего вверху паникадила. Темные, старинные лики икон смотрели сурово на густую нарядную толпу. Ее сдержанный гул, шелест платьев, покашливанье и шум от толкотни смешивались с треском свечей и позвякиваньем раздуваемого кадила. С улицы глухо доносился трезвон колоколов. Пахло ладаном, топленым воском и потом.
Зашуршала и отдернулась завеса ‘царских’ дверей, на амвон медленно вышел сутуловатый и приземистый протодьякон в белой серебряной ризе. Его длинные тяжелые волосы лежали по плечам и спине.
Всенощная началась.
Регент строго поводил по сторонам блестящими глазами, требуя внимания. Вид у него был торжественный и суровый. Он похож был на Святослава перед боем или запорожского гетмана: длинные усы его свирепо шевелились, чуб на стриженой голове встал, ноздри горбатого носа раздулись. Регент величественно поднял руки.
Пение началось нежным аккордом, разрослось, расширилось и стихло, закончившись замечательно густым и приятным звуком серебристой октавы.
Этим красивым голосом пел самый молодой из басов. Высокий, стройный, с белым интеллигентным лицом, с небольшими усиками юноша лет двадцати пяти, он был чисто одет, и благообразное лицо его резко выделялось из кучи хохлатых голов, длинных бород и опухших физиономий. Его мягкий голос затушевывал все шероховатости и мелкие недостатки хора, объединяя все звуки в одно целое — в круглый и густой аккорд.
В половине всенощной на эстраде из боковой двери появился Захарыч. Он был в плотно застегнутом казинетовом ‘пеньжаке’ и кожаных мужицких сапогах. Кудрявые волосы, перевитые сединой, лежали венком на его широкой голове. Он истово перекрестился на иконы и вопросительно взглянул на регента. Тот молча указал ему место рядом с молодым октавистом, и Захарыч скромно встал к стенке.
От копоти и ладана в церкви стоял туман, с ярко освещенной эстрады трудно было различить в этом тумане плотную толпу народа: она только шевелилась, гудела, вздыхала и казалась одним существом, которое дышало одной грудью, одним дыханием. Хор однообразно гудел ‘Господи, помилуй’, и, как отзвук после удара в колокол, струилось ‘луй’ молодого октависта. Захарыч молчал. Он с удовольствием слушал это стройное, равномерное пение. Голоса звучали свободно и легко, никто не жилился и не выходил из себя. Молодой октавист умел пускать свой львиный рев так благородно и мягко, что хотелось подойти и расцеловать его за то, что у него такой бархатный, маслянистый и сочный голос.
Заслушался Захарыч хорошего пения и не решался показать силу своего голоса. Стесняла его и публика, наполнявшая церковь: виднелись фигуры барынь, господ и купцов, а простого народу совсем не было.
Но вот регент поглядел на него и шевельнул длинным усом. Захарыч начал подпевать. Голос его своим колокольным рокотом, как звон огромных медных струн, тотчас же отделился от мягкого голоса его соперника. На общем нежном фоне хора гудение Захарыча выступило металлически ясно, точно лилось оно из медной груди. Тогда его соперник стал петь сильнее, но и Захарыч, осмелев, загудел, как машина. Они тянули ‘луй’ все время, пока дьякон читал, — ни один не хотел кончить раньше другого. Голоса их подавляли хор и рокотали, как большие колокола.
Началось состязание.
Купец Понедельников и еще несколько толстых купцов, обернувшись к хору, смотрели, не сводя глаз с октавистов, да и весь остальной народ с напряженным любопытством слушал эти потрясающие звуки. Из-за их ‘луй’ не было слышно ни дьякона, ни священника, ни пения хора. Это уже было нехорошо, но регент сам увлекся их борьбой и не запрещал им реветь, как двум бодающимся буйволам.
А они стояли рядом и, косясь друг на друга, рылись в низких рокочущих звуках. Один, молодой, красивый, закинул голову кверху и выставил громадный двойной кадык, другой, безобразный, широкий, уперся подбородком в широкую выпуклую грудь и поводил исподлобья большими глазами.
Груди их, высоко подымаясь, работали, как кузнечные мехи. В воздухе, лишенном резонанса, голоса их, охватив друг друга, густой волной носились над толпой людей, и доски эстрады гудели под ногами октавистов, как верхняя дека огромного контрабаса. Голос Захарыча был сильнее, но соперник его имел перед ним другие преимущества: хитрость и ловкость. Он давал Захарычу выпустить половину силы и как будто уступал, но в конце вдруг обнаруживал всю свою силу и обрушивался на Захарыча.
Ектения кончилась, прервав на минуту борьбу. Регент задал новый тон, и хор опять запел. Соперник Захарыча играл своей октавой, как мячиком, упруго и легко перескакивая с ноты на ноту, точно в струны ударял, а Захарыч, не поспевая за ним, сердился на самого себя. Чувствуя превосходство свое в силе, он завидовал уменью соперника, и его обижало сознание бесполезности силы. Неужто здесь, в городе, не сильный побеждает, а ловкий? И плотник ощутил в себе раздражение против городских тонкостей…
Началось тягучее тихое пение ‘ирмосов’, все основанное на октаве. Захарыч решился сломить своего увертливого противника.
Колокольчиками звенели тенора и дисканты и плыли, качаясь на широкой басовой волне, разливались все шире, становились сильнее, точно приближался величавый девятый вал… Захарыч глубоко вздохнул, набрал в грудь воздуху и приготовился, сердито нахмурив брови.
Вот регент величественно развел руками, повернулся лицом к октавистам и, наступая на них, задержал бушующий, широкий аккорд.
Оба октависта раскрыли свои глотки и наполнили душную церковь львиным ревом. Гребень высоко поднявшейся волны звуков обрушился и разлился с грохотом и звоном. Захарыч надулся, короткая шея покраснела, пуговицы ворота у рубашки отлетели, и выпустил из груди целый вихрь густых и бурных звуков. Эта волна, как порыв бури, всколыхнула воздух, поглотила хор и раздавила хрустальную октаву молодого человека. Затихал хор уже без октав. Оба певца, измученные, остановились и тяжело дышали. Пот струился по их лицам. Купцы с восторгом смотрели на Захарыча и готовы были ему аплодировать: он ‘заглушил’, — значит, состязание было кончено.
После всенощной, когда народ с шумом повалил из церкви, Понедельников подошел к перилам эстрады и громко сказал регенту:
— Нового прими и Томашевского не увольняй: пущай оба ржут.
А потом добавил, усмехнувшись и протягивая двадцать пять рублей:
— Вот это им!.. На овес!

III

Захарыч вступил в жизнь, для него совершенно незнакомую. Он еще никогда не жил в большом городе и не встречался близко с городскими людьми. Теперь пришлось знакомиться и сталкиваться с ними. Певчие были самый разношерстный народ, примениться к ним было трудно. Некоторые, как Томашевский, выглядели господами, другие имели вид пропойц, третьи были похожи на мастеровых. И все они много пили, а Захарыч совсем не пил и поэтому чувствовал себя чужим среди них. Их речи, мнения, поступки и образ жизни — все удивляло Захарыча.
Однажды после обедни регент строго провозгласил на клиросе:
— Завтра к семи часам на Купеческую улицу! Не опаздывать!
У всех певчих, как у больших, так и у маленьких, просветлели физиономии, точно им сказали что-то приятное.
— Что это будет завтра? — спросил Захарыч Томашевского.
— Похороны! — смеясь, ответил тот. — Доход! Бог покойничка послал.
— Плохо мрут нынче хорошие-то люди! — поддержал разговор запьянцовский тенорок, с очень смешной физиономией и вертлявый, как обезьяна. — Год плохой-с! Не мрут богатые-то, а так, шваль разная дохнет! Из рук вон плох нынешний год-с.
Он сделал мечтательную физиономию и продолжал сладким голосом:
— Ах, в прошлый сезон какие покойнички-то были! — Вертлявый поцеловал кончики пальцев. — Антик-муар с гвоздикой-с! Купцы какие хорошие мерли, помещики… прелесть! Певчие, бывало, после похорон и напьются, и подерутся, все как следует, честь-честью! А теперь-с?
— Ржавчина! — строго рявкнул на него бас величественной наружности и с целой охапкой кудрявых волос на голове. — Какая у тебя скверная теноровая привычка болтать много слов. Вас, теноров, нужно бить уже за одно то, что вы тенора.
Он сверкнул на Ржавчину презрительным взглядом и спросил его октавой:
— Кого хороним?
— Не знаю-с, Илья Николаевич! — с притворной робостью отвечал Ржавчина.
— Ну, кого — это наплевать! А за сколько?
— Увы, Илья Николаевич, за двадцать и трешницу на чай!
Илья Николаевич энергично плюнул.
— Сволочь! — пробурчал он, вероятно по адресу покойника.
На другой день после заупокойной обедни из церкви попарно, длинной вереницей выходил весь хор, потрясая воздух могучими раскатами похоронного пения.
‘Свя-ты-ый бо-же!’ — гремели басы, звенели тенора и заливались дисканты, а Захарыч с Томашевским замыкали шествие и ревели октавой.
Редкие и густые удары колокола, медленно падая с колокольни, сливались с пением хора. Через минуту процессия вытянулась по площади. Впереди хора несли крышку гроба, а сзади, на некотором расстоянии, медленно двигался печальный катафалк, сопровождаемый мрачными людьми в черных плащах, толпой народа и вереницей экипажей. За хором шли священник и дьякон в ризах, надетых поверх шуб.
Был холодный зимний день, солнце ярко сияло, и певчие, подняв воротники и обвязав уши платками и шарфами, без шапок, медленно шли по дороге, утаптывая искрившийся и хрустевший снег. Они пели, широко раскрывая рты, пар оседал инеем на усах и бородах. Прохожие с любопытством останавливались посмотреть на процессию, почтительно обнажая головы. В промежутках между пением певчие разговаривали о своих делах, пересмеивались, рассказывали анекдоты.
— Сказали ему, понимаешь ли ты, что в этом доме хозяин умирает… Вот он и стучит в окно: ‘Хозявушки!’ А у окошка сидит старичок. ‘Тебе чего?’ — ‘Да у вас, я слышал, покойничек есть, царство ему небесное, а я регент. Не надо ли хор?’ — ‘Нет, — отвечает старичок, — не надо: мне, слава богу, полегче’.
— Хе-хе-хе! Вот налетел-то!
‘Свя-ты-ый б-бо-же!’ — гудит опять хор. Веселый разговор прерывается. Рыдающие похоронные аккорды далеко несутся в морозном воздухе.
Захарыч шел вместе с другими, ревел, слушал разговоры певчих и чувствовал странную, непривычную неловкость от этого смешения печали и смеха.
По дороге процессия остановилась у огромного дома, около которого был выставлен стол для литии. Завидя стол, басистый дьякон, с окладистой черной бородой и широкой грудью, еще на ходу начал служить литию. Он служил самодовольно, заученными приемами, пуская красивые ноты и красиво отчеканивая слова.
‘Вечную память’ он с удовольствием пустил вниз. Хор торопливо подхватил.
Когда процессия приблизилась к воротам кладбища, ее встретили печальными ударами колокола, а в самых воротах уже стоял маленького роста священник в черной ризе и с дымящимся кадилом в руке. Лицо у него было ласковое и приветливое. Рядом с ним стоял кладбищенский дьякон, высокий и мрачный, весь заросший полосами.
Едва священник завидел покойника, как залился тончайшим тенорком, гостеприимно помахивая дымящимся кадилом. Дьякон угрюмо вторил ему грубым, как бы железным басом. Певчие смолкли, покойника поставили в воротах, а веселый кладбищенский священник приветствовал его, заливаясь, как соловей, и благодушно помахивая кадилом. Казалось, что он был очень рад новому гостю и очень хлопотал о том, чтобы доставить ему всевозможные приятности.
Процессия двинулась по узкой дорожке, мимо огороженных памятников, крестов и могильных плит.
У свежей могилы затихли последние звуки хора. Гроб опустили в яму, послышались глухие удары земли о гробовую крышку. Кто-то зарыдал тем надрывающим душу рыданием, которое можно слышать только на могилах. Помощник, заменяющий регента, торговался с распорядителем похорон.
— Прибавьте на чай певчим!.. Холодно!.. Люди устали…
— А почему мальчиков было меньше, чем обещали?
— Помилуйте, все налицо!
Певчие стояли в стороне, надевая шапки на заиндевелые головы и разминая застывшие члены.
— Эх, водки бы теперь! — говорил Томашевский, ежась в своем коротеньком пальто. — Весь застыл!
— Проклятое ремесло! — сказал кто-то.
Помощник регента получил деньги и направился к воротам. За ним потянулся хор. Мальчики бежали вприпрыжку и дули в озябшие кулаки. Вскоре весь хор — и взрослые и дети — вошли в ‘Россию’, трактир, ближайший к погосту.
Там, кряхтя и звучно откашливаясь, они уселись за длинный стол и потребовали себе чаю, водки. За соседним столом разместились румяные озябшие мальчуганы и набросились на чай и булки.
Когда выпили по две рюмки, хохлатый бас Илья Николаевич вынул записную книжку, взял карандаш и сказал внушительно:
— Ну-с, господа! Деньги по рукам! Сколько положить Захарычу?
Певчие замялись.
— Положить ему, как хорошему октависту, — уклончиво сказал кто-то.
— Да сколько? Томашевский получает восемь процентов. Я кладу Захарычу столько же. Никто не имеет против?
— Клади! — загудел хор. — Ничего!.. Им поровну можно получать.
Илья Николаевич выпил водки и углубился в составление раскладки. Появилась новая бутылка. Загудел разговор. На одном конце стола говорили одно, на другом — другое. Изредка вырывались громкие восклицания.
— Эх ты, жизнь! Из церкви в кабак, из кабака в церковь.
— Такая уж наша судьба, чтобы, значит петь и пить.
— А бутылка-то опять пуста! — прищелкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. — Захарыч, но желаете ли вы обмыться?
Тогда весь хор загудел:
— Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!
— Что ж! — отвечал Захарыч, почесав затылок. — Я поставлю, только сам-то я не пью.
— Ты не пей, а нас угости!
Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.
— Не пьешь? — строго спросил он его.
— Не пью.
— Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.
И опять углубился в раскладку.
— Эх, Ирлюша! — раздался картавый и задушевный бас. — Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьется и без нас в силу судеб.
— Ну-ну, Петр Иваныч, не скули! Святая душа! — смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.
Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже по утрам, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно, как к ребенку. Захарычу захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.
Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.
— Ты из каких, брат? — спросил Петр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.
— Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.
— А семья-то у тебя где?
— Семья у меня завсегда в деревне живет. Потому как я с артелью по всему уезду ходил…
Захарыч был очень рад, что наконец встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.
— Талант! — воскликнул Петр Иваныч, и грустная’ прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. — Талант! Правда твоя, — он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.
Он окинул трактир грустным взглядом и повторил:
— Да, брат, омут!
Томашевский улыбнулся и заговорил:
— Все ты врешь, Петр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку,
Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.
— Эх, Саша! — задушевно воскликнул Петр Иваныч. — Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьет, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!
— Полный ход! — сказал Томашевский и влил в себя ‘двуспальную’ рюмку водки. От водки его белое лицо разрумянилось, по красивому, словно выточенному лбу расплылось розовое пятно, похожее на облако, Лицо приняло возбужденное выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.
— Омут не здесь, — упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты·, словно слегка стукнул по барабану.
Томашевский взволнованно выпил еще, встал и зарычал, как лев, и злобно выругался.
— Саша, милый! — обнимая его, утешающим голосом говорил Петр Иваныч. — Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец? А он на другой день возьмет да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором все перепутано: и добро и зло. Жизнь горька везде.
— Ах, не то все ты говоришь! — крикнул Томашевский, наливая в обе рюмки.
— Эх, мужичище! — вдруг обратился к Захарычу Петр Иваныч. — А зачем ты деревню бросил и в город припер? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сем самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть интеллигенция — это мы с Томашевским, а народ — ты! Понял?
— Понял! Оно верно!.. Я — мужик… — отвечал Захарыч.
Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.
Ты взойди-ка, взойди!.. —
запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:
Солнце кра-а-сное-е!..
Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.
Над горою взойди над высо-о-о…—
зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:
Над высокою над дубравою, взойди над зеленою…
Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зеленые горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное солнце, розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный, голубоватый туман. По песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.
Тянут, тя-нут ребятушки,
Тянут родимые…
заливался звонкий тенор, а хор тихо и протяжно подхватил с какой-то особенной нежной задушевностью:
Барку с хлебушкой!..
— Пусть наша жизнь, — гремел голос Томашевского, — страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идем мы к погибели, оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа и мы еще можем чувствовать и петь, искренне веселиться и искренне плакать! От этого мы идем к погибели.
Мы не сами-то идем… —
звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щелканье бильярдных шаров, загудел, как ветер, стихийно и неудержимо:
Нас нужда-а ве-дет!..
Басы прокатились волной и унесли куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:
Нужда го-орь-ка-я…

IV

Певческие ‘похороны’ затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Петр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.
Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.
В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, не убрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замерзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола.
Ржавчина опустил ноги, приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздернутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.
Весь пол занимала гигантская фигура Ильи Николаевича. Он спал на спине, раскинув могучие руки, разметав свою великолепную гриву. Кругом валялись груды нот, разбитая гитара, скрипка в старом футляре, пустые пивные бутылки, под кроватью виднелась корзина из-под пива. В комнате было холодно, углы ее промерзли.
Ржавчина подмигнул Захарычу на спящего баса и сказал с ужимкой:
— Изверг рода человеческого!
— Мастодонт! — подтвердил Иванов. — Не пора ли его будить, Ржавчина?
Ржавчина, приплясывая, осторожно потряс мастодонта за могучее плечо.
Раздалось громкое рычание.
Ржавчина благоразумно отскочил в сторону и сказал, пожимаясь:
— Нет еще, не пора-с: убьет!
Проснулся Петр Иваныч, прогудел: ‘Что за черт!’ и вылез из-под стола, молча запустил руку в пивную корзину, нащупал там бутылку с пивом, привычным ударом об ладонь вышиб пробку и стал тянуть из горлышка.
Ржавчина вытащил корзину: там остались только две бутылки. Он сделал кислую мину и тоже откупорил бутылку. Пиво соблазнительно забулькало. Илья Николаевич издал протестующее рычание.
— Ржавчина, пора! — сказал Иванов, зевая. Ржавчина допил пиво, скорчил рожу и, наклонясь над басом, закричал ему в ухо изо всей силы:
— Илья Николаевич! Зе-мле-тря-се-ние!..
Бас пробормотал сквозь сон:
— Пшол! Разбуди, когда дойдет до нашего квартала!
Ржавчина посмотрел на всех с плачевной физиономией.
— По-жа-ар! — закричал он в ухо раздирающим душу голосом.
— Наплевать! — мычал бас.
Ржавчина подмигнул всем и опять закричал в ухо:
— Илья Николаевич! Вы пиво — пьете?
И отскочил, приплясывая.
Бас медленно простер свою длань, чтобы схватить назойливого, потом открыл глаза, приподнялся на локоть, встряхнул охапкой спутанных волос, зевнул, как лев, и сказал с мрачным видом:
— Давай!
Ржавчина с ироническим подобострастием, гримасничая и кривляясь, подал басу бутылку пива. Илья Николаевич выпил ее единым духом и опять растянулся на полу.
— Водка есть? — спросил он, ни к кому не обращаясь.
Ржавчина подскочил к нему,
— Была-с, Илья Николаевич, да вы сами ее вчера выпили.
— Не твое дело! Знаю. А почему не позаботился достать?
— Кто ж это обязан вам водки доставать?
— Ржавчина, — возвысил свой бас Илья Николаевич, — попадешься ты мне под руку с похмелья! Вот встану сейчас и изуродую.
Иванов смеялся про себя и говорил тихонько Захарычу:
— Вот каждое утро у них эта комедия бывает! Ты не подумай, что это они серьезно. Боже упаси! Они жить один без другого не могут, закадычные друзья, а так себе — роли разыгрывают.
Ржавчина стоял от баса на приличном расстоянии и говорил с ужимкой:
— Уж я ваш характер знаю-с, Илья Николаевич: не встанете!
Ленивый бас действительно не пожелал встать для избиения тенора, а только выругался.
— Обезьяна какая! — ворчал он. — И на кой черт тенора на свете бывают? Все они глупые!
— Ну, и вы, басы, тоже…
— Молчать! Все вы мошенники!
— А вы шарлатаны!
— А вы козлы!
— А вы…
— Ржавчина! Убью! Нет, встану сейчас и убью эту самую Ржавчину!.. Сделаю доброе дело! — Бас приподнялся на локоть.
— Погоди убивать, — вступился Иванов, — быть может, он водки достанет. Нехай поживет! Убить всегда успеешь.
Бас опять лег и, зевая, произнес медленно и равнодушно, тоном помилования:
— И то… нехай!.. А-а… поживет! Клоун проклятый!
Слово ‘клоун’ задело Ржавчину.
— Что ж, — подскочил он, — я действительно служил в цирке клоуном. И кондитером был. Да-с. А вот вы-то кто-с?
— Я? — рявкнул бас, опять поднимаясь на локоть. — Ах, ты, Р-жавчина! Я — студент, я — певец, а ты — нигиль, шут гороховый. Сравнил себя со мной. Ха-ха-ха!
Он театрально расхохотался.
— Илья Николаевич, ведь и я певец. Я в опере пел, а вы не пели.
— Что ж, не пел, а знаю больше твоего…
— Вот и не знаете. Пропойте-ка ‘В старину живали деды…’
— ‘В старину живали деды’? Ну, положим, я этого старья не пою… А ты-то сам знаешь ли?
— Я знаю-с. Хотите, спою?
— А ну!
Ржавчина уселся на кровати, сложил ножки калачиком, ‘пригорюнился’, как-то по-бабьи подперев щеку рукой, и запел на мотив народной песни:
В ста-рину жи-ва-ли де-е-ды…
Эх! Ве-се-лей своих внучат…
— Дурак! — остановил его бас. — Это ‘Не белы снеги’. Не смей у меня паясничать, когда я с похмелья. Эх! Как трещит главизна. Хоть бы полмешка соорудить.
— Что толку в этакой малости? — возразил Ржавчина. — Полмешком только вы поправитесь, а нам и понюхать не останется. Надо всю академию опохмелить, да и Захарыч, может быть, выпьет. Вы, Илья Николаевич, только о себе заботитесь.
— Обо мне хлопотать нечего, — вежливо сказал Захарыч, тяжелыми шагами прохаживаясь по комнате. — Вина я совсем не пью, а посидеть с вами, посижу. Чудно вы живете. Хе-хе-хе!
И он рассмеялся грудным и медленным смехом. Домашняя жизнь певчих занимала его.
— Да, брат, мы чудно живем, — картаво отозвался Петр Иваныч, — деньги пропиваем, за квартиру не платим, а хозяйка печку нам не топит и нас вымораживает.
— Странная женщина! — пожал плечами Ржавчина.
— О, черт! — рычал на полу Илья Николаевич. — Как бы осмыслить внутренний полушубок?
— Плохо вы мыслите, Илья Николаевич! — задирал его неугомонный Ржавчина.
— А ты-то как мыслишь, чертова кукла?
— Я мыслю так, — говорил Ржавчина, — у нашей хозяйки в погребе на веревочке спущена четверть водки. Когда к ней приходят гости, проклятая баба вытягивает на веревке посудину и наливает в графинчик. Я полагаю, что от морозу посудина может лопнуть, и на веревочке останется одно только горлышко.
Мышление Ржавчины понравилось всей компании.
— Возьми с собой из-под кровати пустую четверть! -· примирительно сказал Илья Николаевич.
— Господа! — обратился Ржавчина ко всем, воодушевляясь и понижая тон до таинственности. — Во время моего отсутствия вы можете поодиночке прогуляться по двору и незаметно захватить с собой по одному полену-с.
— Это, брат, идея! — воскликнул Петр Иваныч.
Ржавчина оделся и вышел.
Вскоре певчие сами затопили печку крадеными дровами, а через десять минут явился Ржавчина, вынул из- под пальто початую четверть водки, поднял ее над головой и запел звонким тенором:
Братья, рюмки наливайте!
Лейся через край, вино!..
С пола торжественно поднялся Илья Николаевич и отряхнулся, как пудель. На непокрытом столе появился кочан кислой капусты. Все подходили к столу и выпивали, ласково ругая Ржавчину.
— Бестия! Продувное существо! — галдели они.
— Рракалия, — гудел Илья Николаевич.
— Что же теперь в погребе-то?
— А там осколки четверти и горлышко на веревке…
— Хо-хо-хо! — громыхали басовые глотки. — Месть проклятой ведьме! Захарыч, пей, какого черта?
Но Захарыч не пил, а только удивленно кряхтел: ‘Ну-ну!’ и качал кудрявой головой.
В это время из темного угла комнаты вышел еще один тенор. Это был седенький и сгорбленный старичок с ярко-красным носом и длинными жидкими волосами. Фигура его, облеченная в какую-то кацавейку, в узенькие и коротенькие брючки с оттопыренными и засаленными, словно лакированными, коленками, была смешна и жалка. Трясущейся старческой рукой он тоже потянулся к водке и с жадностью выпил. Он хрипло крякнул и, потирая руки, опять было направился в свой угол, но компания, пришедшая в благодушное настроение, остановила его.
— Профессор! Читай нам лекцию, читай лекцию! — галдели все.
‘Профессор’ моргал красными веками и пугливо смотрел на всех кроткими старческими глазами. Черты его лица и вся фигура хранили следы былого изящества.
— Ах вы, пьяная абсурдия! — прохрипел он, улыбнувшись доброй улыбкой.
Илья Николаевич молча поставил посреди комнаты стул, а на стул ‘профессора’.
— Валяй! — сказал он ему и, обернувшись к остальным, строго рявкнул: — Молчите вы, черти! Слушать у меня, а то ребра переломаю!
Моментально все смолкло. Благородный бас лег в кресло и принял позу отдыхающего театрального короля.
‘Профессор’ оживился от выпитой водки и заговорил.
Он говорил простым и понятным языком о происхождении мира, о материи, о каменном периоде, о теории Дарвина и первобытном человеке, Говорил о звездных мирах, о человеческих религиях, о Будде и Христе, об истории всего человечества. Речь его не представляла из себя ничего цельного, но в ней было столько нового, и неожиданного, и странного для Захарыча, что ему казалось, будто перед ним раздвинули горизонт и показали новый, удивительный мир. Плотник весь напрягся и внимательно слушал, разиня рот. Он не знал, как отнестись к этой речи, — верить ей или смеяться над нею? Порою он вопросительно поглядывал на публику, застывшую в неподвижной группе, серьезную, внимательную.
А ‘профессор’ строго и важно говорил им о боге, о цели и смысле жизни и о людях с пытливым умом, полным мучительного и вечного сомнения. Он говорил об их смелых мыслях и о том, как они шли против всех. Он говорил о Галилее, о Лапласе, об инквизиции и о протопопе Аввакуме. Он говорил о ненависти толпы к таким людям, о страданиях их духа и тела, о проклятиях, которым их предавали в соборах, и о кострах, на которых их сжигали.
Плотник слушал и порою тяжко вздыхал, удивленно моргая глазами. А дрожащий голос бывшего профессора звучал среди молчания:
— Дорого человек платит за свое стремление к истине!.. Только на этом пути он бескорыстен и только здесь достоин уважения!..

V

Архиерейская обедня кончилась. Кафедральный собор был полон людьми. Тысячеголовая толпа колыхалась и глухо гудела. Золоченый иконостас блестел, и на ризах ‘местных’ икон отражались огоньки пылающих свечей. Высоко под громадным куполом тихо покачивалось на толстой цепи сверкающее паникадило.
Хор стоял на широком клиросе в голубых длинных ‘парадах’, с закинутыми за плечи рукавами наподобие крыльев, отороченными золотым галуном, с золотыми снурками и кистями на груди. Регент, строгий и серьезный, в черном застегнутом наглухо сюртуке, имел особо торжественный вид. Захарыч стоял с краю клироса около тяжелой золотой хоругви и мрачно посматривал кругом. Он был расстроен. Томашевский почему-то не пришел, Захарыч за обедней был не в ударе и получил от регента замечание за невнимательность. У него уже несколько дней, как все звучала в ушах лекция профессора, возбуждая какие-то странные, неотвязные думы. Порою сердце Захарыча неожиданно сжималось от какой-то острой и тонкой жалости к кому-то: не то к самому себе, не то к певчим. Он вспомнил слова профессора о могучем духе сомнения, о неотвязных мучениях людей, которыми этот дух овладевал. И Захарыч стал рассеянным.
— Чего же все ждут? — тихо прогудел он Петру Иванычу, который стоял рядом. — Ведь обедня кончена?
— Будет обряд ‘проклятия’, — отвечал тот. — Никогда не видал?
— Нет.
— Ну вот увидишь,
Архиерей, в сопровождении священников и дьяконов, вышел из алтаря на середину собора. Он стоял там на возвышении, окруженный духовенством. Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.
Около левого клироса устроен был высокий помост вроде кафедры, застланный красным сукном.
Народ слился в тесную толпу и замер в ожидании. Сдержанный шепот, кашель, шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.
Наконец из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодьякон в белой серебряной ризе и с седыми тяжелыми волосами, приземистый, сутуловатый и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, все заросшее седой бородой, с мрачным взглядом из-под косматых, седых бровей. Медленно и тяжело, словно чугунный, протодьякон с трудом поднялся по ступеням на высокий помост и положил перед собою тонкую черную книгу.
В странной тишине протодьякон запел один громадным и страшно густым басом таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор… Что-то жестокое звучало в этой зловещей убежденности.
Волнообразный голос протодьякона, тяжелый и темный, как смола, лился черной и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно спускаясь книзу.
Протодьякон остановился, провел по лицу и бороде широкой ладонью, которая вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше.
В этом тоне его исполинский голос стал похож на грозовую тучу с отдаленным громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос, печальный и мрачный, был тверд и тяжел, казалось, что его можно было ощупать рукой в воздухе и что, дойдя до человека, он прижмет его к стене и раздавит.
Протодьякон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.
В третий раз он запел еще на тон выше, все с такими же печальными и странными полутонами. Его страшный вопрос о боге грянул теперь грозно и сокрушающей, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее, неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.
Тогда протодьякон вынул золотые очки, надел их развернул черную книгу.
Кончив утверждение веры, протодьякон приступил вопросу о тех, кто уклонился от нее.
Он опять развернул книгу и начал читать речитативом, размеренно отчеканивая слова, словно прибивал их гвоздями.
‘Утверждающим, что Мария дева не была девою…’ — сурово и гневно неслось по собору.
Протодьякон перевел дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих пор, голосом, который страшно было слушать:
— А-на-а-фе-ма-а!..
Из тысячи грудей вылетел общий испуганный вздох.
А в это время архиерей и священники запели все унисон, словно зарыдали:
— Ана-фема! Ана-фема! Ана-фема!..
Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово: ‘Ана-фема-а! Анафемаа!!’
А протодьякон опять загремел колыхающимся огромным голосом:
‘Утверждающим, что Иисус Христос не был сыном божиим…’
Гул ужаса прошел в толпе: ‘Ана-а-фе-ма!’
‘Сомневающимся… — сурово загремел протодьякон, — в бытии божием…’
Захарыч вздрогнул.
‘И утверждающим, что мир произошел сам собою…’
Гул в толпе вырастал все более и более: ‘А-на-фе-ма!’
В толпе пробежал какой-то странный, жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди текли по лицу слезы.
‘А-на-фе-ма!’ — неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.
Над толпой пронесся гул плача и ужаса.
Острая жалость и сострадание к ‘сомневающимся’ охватили Захарыча. Рядом с громовым голосом протодьякона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос ‘профессора’, его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю. Несчастный, отверженный дух сомнения!
После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие снимали в алтаре свои ‘парады’ и беззаботно разговаривали:
— Ну и тяпнул нынче протодьякон!
— Да! От души рявкнул дедушка!
— Из молодых такого не найдешь!
— Хорошие-то басы вымирают! Вот умрет этакое чудовище — и шабаш! Конец басам старого фасона!
— Ну, этот еще два века наших изъездит!
Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел перед собой. Он был бледен.
— Ты что, Захарыч? — участливо спросил его Петр Иваныч. — Чумной какой-то! Что с тобой, брат?..
У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слезы. Проглотив слюну, он мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:
— Мне скушно.

VI

Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.
После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:
— Пойдем, брат, навестим его.
Захарыч согласился. Он жалел этого ‘барина’ и причислял его тоже к ‘сомневающимся’.
Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.
— Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! — сказал он дорогой Захарычу.
— Неужто?
— Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.
— Конечно, жалко! — согласился Захарыч. — Такой молодой, беленький…
— Драма у него вышла в жизни… понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из этакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: ‘Примите в тенора’. Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом съел. Посмотрел, посмотрел на него, да и говорит: ‘У вас не тенор, а октава, — я вас приму в октависты’. И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего общества в нашу ‘пьяную абсурдию’, как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то вот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще…
— Чудеса! — удивлялся Захарыч.
— Да, брат! — вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. — Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл и пил бы слабее.
Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:
— А ты… тоже через любовь?
— Пью-то?
Петр Иваныч рассмеялся.
— Нет! — отвечал он. — Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей с галерки ‘браво’ так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: ‘Это вы, что ли, с галерки так орете басом?’ — ‘Я’. Рассмеялась этак весело, как ребенок. ‘Ну, садитесь, — говорит, — я вас угощу, поклонник!’ Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.
Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.
В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.
— Вам кого? — спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.
— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.
— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?
— Мы — товарищи.
Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.
Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.
— Саша! — осторожно прогудел Петр Иваныч. -·Брат! Это мы… мы к тебе пришли.
И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.
При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:
— Тише! Сейчас начинаем!
И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:
Де-е-ва! Де-ва дне-есь…
От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам. |
Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.
Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.
Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.
Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…
— Кто это? — спросил он.
— Мать! — послышался скорбный шепот.
К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом, некрашеном гробу. Гроб несла ‘пьяная абсурдия’ — Илья Николаевич, Петр Иваныч, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шел, кроме старушки матери.
Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.
Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч ощутил в соборе, не продлила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невеселые мысли. Отдавая последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже придется умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.
Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные слова ‘профессора’ и ‘анафема’ протодьякона.
Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было и занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный, сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.
— Ну, прощайтесь! — равнодушно сказал дьячок.
Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына, раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее… Все поцеловали мертвеца в лоб.
— Эх, брлат! — вырвалось у Петра Иваныча.
Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.
— Н-у!.. — в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.
— Ну! — еще ниже и гуще ответил Захарыч.
И они накрыли гроб крышкой.
— А молоток-то позабыли взять! — сказал кто-то. — Чем же гвозди-то заколачивать?
Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.
Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…

VII

После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги ‘на овес’, не дал ни гроша на похороны Томашевского, — живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает ‘сомневающихся’, а они стоят на клиросе и поют сами себе ‘анафему’. Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы ‘профессора’ о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: ‘профессор’ или протодьякон?
И Захарычу казалось, что тот самый мучительный ‘дух сомнения’, о котором рассказывал ‘профессор’, как то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч, попал в число ‘сомневающихся’, преданных протодьяконом ‘анафеме’.
Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые, морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.
Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.
Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел в сторону и сказал ему озабоченно:
— Петра…
И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.
Язык говорил совсем не те слова, какие надо был говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.
— Ты вот что мне скажи! — говорил, он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжелый и сильный механизм. — Ты во что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька-Где-Гамма… который плавал по морям… и все такое… И вдруг — подлость, грабеж. А где совесть?
В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни низких и мерзких.
Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал, тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.
— Б-бог! — гремел он. — Планида! Жисть!
Рассердился и Петр Иваныч.
— У тебя, брат, ни черта не поймешь! Адам и Ева! Васко-де-Гама!.. Бог! Подлость! Планида! Черт знает что такое! Действительно, бурда какая-то!
— Эх, Петра, здесь-то у меня много, — стучал себ Захарыч в богатырскую грудь, — а наружу ничего не выходит! Говорить я не умею…
И крепко выругался Захарыч.
Долго бился с ним Петр Иваныч, прежде чем понял хотя бы отчасти Захарыча.
— Накатило на меня! — в отчаянии говорил ему Захарыч. — Не глядел бы я на добрых людей, свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!
Петр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным, добрым взглядом, сказал:
— От невежества это у тебя!
— Верно! — радостно вскричал Захарыч.
— Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?
— Как не помнить? С нее и началось у меня.
— Ну, так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые вымерли и почему вымерли. Ты — тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ. Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая. Живешь ты на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда же взяли тебя в город нашего столетия, то вышло, будто явился ты совсем из другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий, а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.
— Верно! — подтвердил Захарыч. — Ничего и не понимаю, что кругом делается.
— Да! Но ты хочешь сразу поглотить всю премудрость, сразу все разрешить, а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать побольше умных людей, сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты ничего не знаешь, — хотя бы даже вращения земли.
— Вращения земли?
— Ну да! — И Петр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли. — Понял?
— Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что все это так и есть, а не по-другому?
— Ученые! Они делали опыты и доказали.
— Опыты, говоришь? Но я — то ведь не делал опытов… Стало быть, должен им верить?
Петр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:
— Должен верить!
— Так, — протянул Захарыч, сбычившись, — а ежели я так не могу? Ежели и тут выходит у меня сумление? Мне надо, чтобы, значит, в самый корень. А то… кому же верить?
Захарыч крякнул, помолчал и с тяжелым усилием спросил Петра Иваныча:
— Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?
— Не знаю, Захарыч.
— И профессор не знает?
— И он не знает.
— Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не хочет людоедом быть, — руки на себя наложи!
Захарыч тяжко замолчал и шел, пыхтя и отдуваясь. Лоб его еще более покраснел, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряженно, тяжело и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.
— Постой! Что, бишь, я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты знаешь… Вот не найду слов… Да!
— Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно, с тяжелым усилием:
— В чем… смысел… жизни?
Была страстная неделя, но ‘пьяная абсурдия’ начинала свой день обычным образом: все были с похмелья, Илья Николаевич лежал на полу и пикировался с Ржавчиной.
— Очень уж вы, басы, много водки пьете! — задирал тенор страдающего баса.
— Что ж? — рычал тот, поднимаясь на локоть. — Уж это от бога так установлено: бас — пьяница, баритон — нахал, а тенор — дурак.
— Ну, положим, бывают и между басами та-а-кие, я вам скажу…
— Ничего ты не скажешь! — поспешно перебил Илья Николаевич. — Бас всегда глубоко благороден, снисходителен даже к тенорам, а тенор мелочен, хитер, мал, глуп, соплив и кривоног!.. Эх, как трещит главизна! Ржавчина! Там у меня в пальто есть полтинник. Сбегай в кабак, принеси мешок водки!
— Илья Николаевич! Что толку от одной бутылки на пять алчущих морд?
— Как же быть-то, коли больше нет? Ведь у тебя, мерзавца, ни копейки?
— У меня-то денег никогда не бывает, Илья Николаевич, но зато я на полтинник могу приобрести целую четверть и яичницу на закуску.
— Четверть? — легкомысленно переспросил Илья Николаевич. — Мудрено! Не ври у меня, а то я, право, встану!
Ржавчина уже вытащил откуда-то пальто Ильи Николаевича и шарил по карманам. Найдя полтинник, он нахлобучил картузишко и, театрально раскланявшись, убежал.
— О, чертова обезьяна! — рычал вслед ему бас. — Изуродую, коли пропьет!
Через пятнадцать минут явился приплясывающий Ржавчина. Бережно положив картуз на стол, он стал выгружать странные предметы: сковороду, десяток яиц, пузырек с краской и кисточкой, фольгу, сусальное золото и большое количество обыкновенного песку. Все эти предметы вызвали недоумение, но скоро все объяснилось, когда Ржавчина обнаружил свои кондитерские познания. Он иголкой прокалывал каждое яйцо, выпускал через отверстие содержимое на сковороду и взамен насыпал в скорлупу песку. Затем он искусно заклеивал дырочку воском, обертывал скорлупу фольгой и сусальным золотом, расписывал краской. Компания, окружив его, следила за работой. Ржавчина священнодействовал. Скоро он изготовил десяток красивых ‘пасхальных’ яиц, наполненных песком, завернул их в бумагу и исчез с ними. Остальные занялись изготовлением яичницы.
— У, Ржавчина! — гудела компания, предчувствуя удачу его предприятия. — Хитер, собака!
Ржавчина не заставил себя долго ждать. Очень скоро он гордо появился на пороге, держа над головой четверть водки, и пел:
Братья, рюмки наливайте!..
Илья Николаевич благополучно встал с пола, и все пошло обычным порядком: беседа оживилась, зазвучало пение и раскаты басового смеха.
В самый разгар опохмеления дверь отворилась, и на пороге, на момент остановившись, появился Захарыч.
Он был в одной рубашке, без пояса и картуза. Густые кудри его, перевитые сединой, свалялись, большие глаза были налиты кровью, а широкое лицо с толстым носом опухло и было темное, чугунного цвета.
Захарыч был пьян и, очевидно, пьян уже подряд несколько дней.
— А-а-а! — заревел он своим нечеловеческим голосом. — Вот и я!..
Компания при виде пьяного Захарыча пришла в восторг.
— Давно бы так! — одобрил, осматривая его живописную фигуру, Илья Николаевич. — Я говорил, что следует пить! Ржавчина! Наливай октаве! Одна она теперь на всю Волгу и вот, слава богу, за ум взялась! Захарыч, пой и пей: помянем Томашевского!
Захарыч медленно вливал в свое горло чайный стакан водки, а товарищи стояли полукругом перед ним и пели песню:
Мы тебя любим сердечно,
Будь нам товарищем вечно!
Первый налитый стакан
Выпей, Захарыч, ты сам!
Захарыч сел за стол, облокотился и заговорил, ни к кому не обращаясь:
— От мыслей запил я! Сроду не было их у меня, прах их побери, а тут — на вот тебе! А скучно же мне с ними! Эх! Кончено! Решился я своего спокоя!
— Брось, Захарыч, не скули! У нас это не принято!
— Пей и пой с нами!
И, притопывая, они запели веселую песню:
…Как у тетки Акулины
Собирались именины!..
— Молчать! — рявкнул Захарыч. Он обвел всех исподлобья налитыми кровью глазами и сказал октавой: — Не то поете! Вот какую надо песню!
Плотник облокотился на стол, подпер щеку рукой, закрыл глаза и запел.
Он запел не тем своим органным, густым голосом, каким его заставляли петь в хоре, а другим, тонким, дрожащим, народным голосом, каким поют мужики.
Этот особенный голос он как будто берег для одного себя и запел им только теперь. Голос переливался и дрожал, и было в нем что-то хватающее за сердце, размашистое и глубоко печальное. В песне, протяжной и простой, чувствовалась настоящая русская грусть, широкая, безбрежная.
Быть может, ему вспоминалась родная деревня и печальные степи, где он слышал и пел эту песню, где не знавал тоски, скуки и ядовитых мыслей. Быть может, он сожалел об утраченном равновесии души.
Де-и-энь хожу я, ночь гу-а-ля-ю…
Гру-устно се-и-эрдцу ма-е-му…—
пел Захарыч, и его измученная душа вся влилась в эту широкую песню. Точно не Захарыч, а кто-то другой пел в нем:
Сле-и-озы ка-атятся ручья-ми
Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му ли-цу…
Задушевный, размашистый мотив переливался неожиданными переходами, опускался на нижние ноты, замирал и, вместо того чтобы оборваться, вдруг переходил к началу:
Вдо-и-оль по бе-еэ-ло-му ли цу…
Эх! Па-и-а-ру-мя-на-ай па ще-ке-е!
Песня захватывала дух, уносила с собой и захлестывала душу своей широкой, стихийной, русской грустью…
Захарыч, крепко прижав руку к щеке, забыл обо всех и пел, слегка покачивая кудрявой головой, не замечая, как из закрытых глаз ручьем струились крупные пьяные слезы.

VIII

Пасха была ранняя. Снег еще не сошел хорошенько, и было то время, которое называется ‘ни на санях, ни на колесах’. В воздухе пахло талым снегом и той особенной свежестью ранней весны, когда природа только еще ожидает пробуждения, когда еще холодно, но солнце играет по-весеннему и над черными суками голых деревьев вьются прилетевшие грачи.
Эти первые нежные вздохи природы, еще не очнувшейся от зимнего сна, проникают в душу как тихое дуновение, и люди чувствуют бессознательную жизнерадостность, прилив сил, бодрости, надежд и неясных влечений куда-то.
Над городом сияло праздничное, радостное солнце, оглушительный трезвон лился над городом подобно солнечным лучам. По улицам текла нарядная, веселая толпа. Несмотря на холод, преобладали легкие новенькие костюмы. Лица девушек, освещенные задорной улыбкой и разрумяненные свежим влажным ветерком, мелькали в толпе, и все они казались хорошенькими. По мостовой, кое-где очищенной от снега, мчались санки и пролетки с ‘визитерами’ в блестящих цилиндрах. У некоторых из них цилиндры уже съезжали на затылок. На улицах всюду слышались пьяные песни. На извозчике околоточный и будочник провезли в часть пьяного городового.
К дому купца Понедельникова шумно подъехали три тройки. С длинных линеек и дрог слез целый хор певчих. По заведенному исстари обычаю они разъезжали по богатым домам ‘с концертом’.
Тут была целая масса альтов и дискантов и толпа теноров и басов.
Регент взобрался на крыльцо и позвонил.
Хор стоял у крыльца, лениво переговариваясь между собой.
— Вот! — угрюмо говорил один бас с физиономией бандита, в бесцветном пальто с чьих-то плеч, еще более широких, чем его плечи, и в майских брюках. — Целый день хвораю, уж я и выпью, и закушу, и с солью-то, и с перцем — нет! Ни одно лекарство не помогает!
Ржавчина скорчил постную рожу.
— Выпей настойки из еловых шишек! — посоветовал он басу.
— А ты пил?
— Пил!
— Хорошо?
— Все равно, что в еловом лесу сидишь и пьешь.
Дверь отворила одетая по-праздничному горничная и на вопрос регента ответила: ‘Пожалуйте!’
Лестница и прихожая сразу наполнились народом. Для удобства мальчики раздевались на лестнице, а в комнате только большие, но и им было тесно. Раздеваясь и снимая галоши, все толкали и мяли друг друга.
Певчие торопливо проходили в зал и становились по партиям. У Понедельникова собрались гости, и шел пир горой. В соседней комнате гудел пьяный говор и утробистый смех, а в отворенную дверь виднелись плотные толстобрюхие фигуры в длиннополых сюртуках, мелькали окладистые бороды, красные, широкие лица.
Регент задал тон, обвел хор строгим взглядом и взмахнул руками.
Внизу всего хора, как бы из земли, плыла густая, сочная и вкусная октава. Что-то плодородное, ароматное и девственное чувствовалось в этих ярких и цельных звуках, могучее и устойчивое. Казалось, что этот голос внес сюда всю природу, яркие солнечные лучи, их теплоту, ароматное дыхание зеленых степей, их тайны и теплый запах согретой солнцем земли.
Как только загудела октава, купцы один по одному стали вылезать в зал, и на их заплывших жиром лицах появлялась улыбка умиления. Этот странный и редкий голос, играющий в духовных хорах такую важную роль, неотразимо пленял купеческие души. Они знали счастливого обладателя такой удивительно широкой глотки и ободряюще подмигивали ему, с нетерпением ожидая самой низкой и густой ноты.
И он наконец взял эту ноту.
Это был звук, словно доходивший из бездны, — глубокий, таинственный и внушающий невольное чувство страха и уважения.
Захарыч стоял позади всех басов и пускал в воздух свои потрясающие сердца купцов ноты.
Фигура его была ужасна. Приземистый, с богатырской грудью, с громадной вихрастой головой на короткой и сильной шее, с аляповатым, безобразным лицом, похожий на истукана, он крепко, как на сваях, стоял на коротких, неуклюжих ногах и свирепо водил исподлобья огромными глазами, налитыми кровью от пьянства. Страшная густота голоса не позволяла ему выговаривать слов, и он только бессмысленно ревел, опустив голову, как буйвол.
После громогласного конца концерта мальчики ушли, а большие певчие сделали вид, что тоже хотят уходить, но знали, что Понедельников им уйти не позволит.
— Господа! По рюмочке! Закусить! Пожалуйста! — провозгласил он, обращаясь к хору, и, положив обе пятерни на свое огромное брюхо, осклабляясь, подошел к регенту.
— Ну, брат, и ревет же у тебя Захарыч твой! Утешил, одно слово! Хо-хо-хо-хо!
При одном воспоминании о том, как ревет Захарыч, ему становилось смешно.
— Октава — краса хора! — самодовольно отвечал регент.
— Да уж верно, брат! Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет! Хо-хо-хо! Ну, а что, пьет ведь?
— Пьет, Лука Савельич! Подержался было сначала, а теперь никогда трезвым-то и не бывает! Уж это голос такой! Без водки и петь не может, — машина не действует, а выпьет полбутылки — приходит в свою нормальность. Самый голос тяготит такого человека. Тяжело иметь октаву!.. Ну-с, — переменил тон регент, — мы уж вами закончили визиты, Лука Савельич! Знаем, что у вас можно отдохнуть.
— А то как же? Чай, не впервой! По заведенному порядку, выпьем, песен попоете нам!
— За этим дело не станет, Лука Савельич!
— А это кто у вас… новенький?
— Да, недавно поступил! Из выгнанных студентов будет. Наук не кончил и в певчие попал! Хе-хе-хе!
— Высших, значит, наук?
— Хе-хе-хе!
— Высшие науки ни к чему! — икая, вмешался в разговор другой купец с лошадиным хвостом вместо бороды. — Жил у меня один этакий на фатере. Так он бога-то ‘механиком’ ругал. Я говорю: по какому случаю! механик, но не б-бог? Он то, се, но, между прочим, меня не проведешь: я ‘их’ наскрозь вижу, этих высших-то наук! Никакого толку! Вот беса тешить — это их дело.·Я слушал-слушал, да-а как д-дам ему за механика-то в морду! Одним махом сделал ему разрушение Помпеи…
‘Философ’ обнажил громадный кулачище и показал, как он сделал ‘разрушение Помпеи’.
Между тем певчие не дремали около длинного стола с винами и закусками. Там шла деятельная выпивка.
Захарыч, мрачный и молчаливый, опрокидывал рюмки с такой быстротой, точно мух ловил. Сначала он выпил три рюмки, стоявшие рядышком. Потом увидал шесть и начал их выплескивать в себя одну за другой, без закуски, но при последней рюмке почувствовал, что кто-то тихонько взял его за рукав. Это был регент. Он пошевелил длинными усами, сверкнул строгими глазами и покачал головой.
— Не пей ты хоть по шести-то! — укоризненно произнес он.
Захарыч отмахнулся от регента.
— Отвяжись! — пустил он в удивительно низкую, великолепную ноту.
Регент махнул рукой и тоже выпил.
— Нет лучше голоса, как октава! — разглагольствовали купцы. — Ну что, например, тенор? Так себе, жидкий голос, от него только мозоли ужжат! А у Захарыча — голос! Мы его завсегда ублаготворим: одежу с себя пропьет — оденем! Посуду в трактире перебьет — заплатим! Напейся он сейчас — сбережем! Он — наш!
— Вер-рно! Ну, тоже есть и верха, которые… хо-хо- хо! Кэ-эк тяпнет!
— Ну, верха-то я и сам тяпну!
Тут же шел и религиозный опор.
— Я говорю тебе, дурья башка, что на том самом, значит, месте, где стоит гора Голгофа, откопан был Адамов мосол…
Собеседник икнул и перебил серьезно:
— Врешь, не мосол!
— Нет, мосол! И вот, значит…
— Не мосол, говорят тебе!
— Как не мосол?
— Голова, а не мосол! Писания не знаешь!
— Нет, мосол!
— Какой такой мосол?
— Вот… такой! — споривший, растопырив ладони, уверенно и с точностью показал, какой длины был ‘мосол’.
В комнате стоял гул голосов. Всякий говорил свое. Чья-то могучая длань ласково трясла регента за шиворот и любовно приговаривала:
— Вели им песню петь, чертов кум, варяг ты этакий!.. Деймон!
Вскоре хор собрался в кучу. Ржавчина, специалист по части ‘светского’ пения, занял место регента. Началось пение.
От Кав-ка-за до Ал-та-я,
От А-му-ра до Днеп-ра!
отчеканивали басы ‘стокатто’, а тенора так залились, что даже Понедельников, не любивший их, притопнул ногой и крикнул:
— Унеси ты мое горе!
Захарыч совсем не мог выговаривать слов новой для него песни и только хрюкал, покрывая весь хор:
От Шалтая до Болтая
От Болтая до Шалтая!
Купцы были очень довольны. По окончании песни они так и вцепились в него и, облепив его, как мухи, начали ‘накачивать’ водкой.
И Захарыч пил ее, как воду.
Наконец, он свалился под стол и заснул. Купцы долго старались растрясти его, но он спал богатырским сном.
— На снег его, ребята! — догадался один купец. — Там оклемается!
— Верно! — подтвердили остальные. — Перенесем его с честью!
— Ковер ему на снегу постелим!
— И графин под самое рыло!
— Хо-хо-хо! Октава!..
Мысль о том, что Захарыч проснется не в комнате, а на снегу, показалась купцам забавной.
Они подняли на руки спящего богатыря и торжественно понесли его на двор.
— Держи голову-то, черт!
— Спину-то, спину-то подопри!
— Ничего, тащи, ребята!
— Клади! Так!
— Ну, не трог, спит! Человек не свинья, — выспится, сам встанет!
— Хо-хо-хо-хо!
С насмешливым почетом уложили они мертвецки спящего октависта на куче снега, постелив грязную рогожу, кто-то всунул ему за пазуху бутылку с простой водой.
Затем все возвратились в комнаты и позабыли о нем. Начался самый разгар пиршества. В комнатах зажгли лампы. Начался пляс и дым коромыслом. Певчие опьянели и охрипли от неустанного оранья.
Песни пошли разухабистые.
Вдоль по улице молодчик,
Моло-о-одчик идет!..
свирепствовали пьяные басы хриплыми и дикими голосами.
— Дел-лай! — мычали купцы, уже беспомощно притопывая грузными ножищами и тщетно пытаясь подняться с кресел. — Отчихвощивай! Жарь!
Ржавчина, донельзя пьяный, покачиваясь, дирижировал хором. Двое басов поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Длинные волосы свесились Ржавчине на пьяное лицо. Он беспомощно разводил руками, словно желая полететь, и подпевал хору тоненьким и пьяненьким теноркам:
Вдоль по ши-рокой удала го-ло-вва…
А хор опять ревел нестройно и дико:
Моло-о-одчик!.. Моло-о-дчик идет!..
Вдруг на пороге появилась страшная фигура Захарыча. Весь он был мокрый, — в кудрявых его волосах блестели капли растаявшего снега. Налитые кровью глаза смотрели свирепо. Он держался обеими руками за косяк двери, покачиваясь, несколько секунд смотрел на кутерьму в комнате и вдруг грянул голосом, наводящим ужас:
— Ана-а-фемы!
Рев хора, гам, гвалт и весь стон кутежа — все были накрыто этим чудовищным голосом, от которого, казалось, дрогнули стены.
Захарыч шагнул к длинному столу с винами и закусками, схватил за угол скатерть и сдернул все со стола на пол. Раздался адский гром и звон. Все загалдели и бросились на Захарыча, а он швырял всех, как щенят, полный гнева и ярости, бил и ломал все и всех и ревел, как бык, которого обожгли раскаленным железом.
— Вот вам за Томашевского! Вот вам за овес! Вот вам за снег! Все вы сволочь! Все вы анафемы!..
— Берите его, вяжите его, бейте его! — кричал Понедельников.
Началась каша, свалка, всеобщая потасовка, звон разбитой посуды, крик, визг, плач и ругань покрывал громовой голос Захарыча:
— Сокрушу! Истреблю!..

IX

Захарыч был уволен из хора и пропал. Прошло несколько лет. По временам в певческий мир приходили слухи о нем. Говорили, что он поступил в капеллу Славянского и путешествует по Европе. Потом прошел слух, что он опять в России и поет в митрополичьем хоре. Потом кто-то видел его в Ростове-на-Дону, откуда он опять исчез. Встретили его раз путешествующим пешком по монастырям и поющим в монастырских хорах. Но, несмотря на соблазнительные условия и ухаживания содержателей хоров, он нигде не хотел остановиться и все куда-то шел. Он превратился в ‘странствующего певчего’.
Недавно я встретил Захарыча после долгой разлуки. Это было в приволжском небольшом селе. Там плотники строили деревянную церковь почти на самом берегу Волги. Сельцо приютилось между двух высоких гор, разделенных узким ущельем. Казалось, что село высунулось из ущелья на свет божий, но при малейшей опасности вновь спрячется в жигулевские дебри.
Стояла погожая, теплая, ведренная осень, какая редко бывает. Солнце сияло, как весной. Волга лениво и мечтательно расстилалась кругом, спокойная и медленная до неподвижности, блестящая под спокойно-приветливыми и нежно-меланхолическими лучами осеннего солнца.
Величавые горы — Жигулевские с одного берега и Сокольничьи — с другого, поросшие кудрявым разноцветным лесом, тянулись чудной, сказочной панорамой по обеим сторонам реки. Листва желтеющих деревьев поражала и восхищала богатством и разнообразием красок: были деревья с ярко-красными листьями, оранжевыми и бледно-розовыми, березы стояли, словно убранные золотом, а оголенные ветви издали сливались в нежно-голубую дымку. Казалось, что горы усыпаны сорванными разноцветными розами. Волга лежала между этими грудами роз, словно спящая красавица. Из-под кудрявой опушки леса, у самой воды, белой лентой тянулся отвесный каменистый берег. Внизу, под величавой громадой гор, плыли ленивые плоты, бежали коричневые ‘косоуши’ с косым белым парусом, мелькала рыбацкая лодка.
И все, что плыло по реке, по сравнению с громадными размерами окружающей природы, было игрушечным, хрупким и ничтожным: барки казались ореховой скорлупой, плоты с их избушками казались крошечными, а люди на них — букашками. Горы с удивлением смотрели на хлопотливый пароходишко, лопотавший что-то своими колесами, и точно спрашивали друг друга: ‘Кто это ползет?’ И дальше тянулись все такие же внушительные молчаливые горы, убранные разноцветными кудрями леса, погруженные в свои таинственные и важные думы, чуждые всего людского. Волга уходила вдаль широкой, блестящей, трепетавшей на солнце серебряной лентой и сливалась с прозрачным горизонтом. Природа, пленявшая размашистыми штрихами, дышала мощью и величавым спокойствием. Где-то недалеко от строившейся церкви копошились плотники в разноцветных рубахах, а в чистом горном воздухе звучала веселая песня.
Катай, наши, катай!
Знай, покатывай, катай!..-·
заливались звонкие фальцеты и тенора, перебрасывая песню низким голосам, а те подхватывали ее на лету и густо вторили:
Валяй, наши, валяй,
Знай, поваливай, валяй!
Около церкви тяпали топорами, пильщики распиливали сырые пахучие балки, а на вершине обнаженных ребер купола колокольни работал старик с длинными седыми волосами и пел расшатанным басом какие-то духовные стихи. Его голос далеко был слышен, и по этому голосу и седым кудрям я узнал Захарыча. Я направился к церкви, и его пение стало яснее доноситься до моего слуха. Разбитая печальная октава непринужденно и свободно звучала над спокойной рекой и уплывала в горы.
Около церкви на припеке улеглось небольшое стадо овец. С колокольни выглянула огромная голова старика и рявкнула громовым голосом:
— Тря!..
Овцы с гулом шарахнулись от колокольни, а из купола опять поплыло густое пение под мерные удары блестящего топора.
— Захарыч! — закричал я. — Это ты, что ли?
Захарыч посмотрел на меня с высоты, узнал и бросил петь. Он был очень хорош в своем венке из белых, как серебро, кудрей.
— Я! — густо ответил он. — Айда сюда!
Я влез к нему.
Захарыч воткнул топор носом в бревно, которое тесал, сел на бревно и не без важности принял меня. Он был в синей своей куртке и в лаптях. Лицо его дышало спокойствием и уверенностью в себе.
— Сколько лет, сколько зим! — сказал он мне.
— Давненько не видались! — отвечал я. — Ты вот ушел от нас, — опять плотничаешь!
Захарыч усмехнулся:
— Опять плотничаю!
— Что же ты из города-то ушел? Ведь там ты голосом впятеро больше заработаешь, чем здесь топором!..·
Захарыч опять усмехнулся.
— А наплевать мне на ваше ‘впятеро’! — отвечал он. — Ты посмотри только отсюда на Волгу, на горы! Здесь душа покой себе находит, а там она мятется попусту…
— Но ведь красота и в пении есть, Захарыч! — возразил я. — Отчего ты не поешь в опере или у Славянского?
Захарыч с презрением усмехнулся и промолчал, словно ему приходилось отвечать на ребяческий вопрос…
1900

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека