На краю захолустного уездного города плотники строили двухэтажный деревянный дом. Весеннее солнце ослепительно сияло в голубом небе, и городишко, затерянный среди широкой зеленой степи, мирно дремал, пригретый жаркими лучами. На далеком степном горизонте серебряной рекой струилось марево, в город прилетал теплый ветер, пропитанный запахом степных трав. Улица около постройки сплошь заросла травой, окна домов были закрыты от солнца ставнями, кругом веяло тишиной и ленью, и спокойствие городка нарушала только плотничья песня, звучно и весело разливавшаяся в воздухе. Разделившись на две кучки, плотники стояли на верхних венцах сруба, высоко над землей, и тащили балку. Фигуры плотников в разноцветных рубашках и черных картузах отчетливо вырезались на нежном фоне голубого неба. На одном с ними уровне, как бы мимо них и рядом с ними, плыли причудливые серебристые облака…
Балку вкатывали быстрыми рывками, и поэтому напев был тоже быстрый и веселый. Обе кучки чередовались в песне, перекидывая мотив одна другой. По одну сторону были бородатые пожилые мужики, — они пели густыми, низкими голосами, по другую — собралась молодежь, — она подхватывала песню высокими и веселыми фальцетами.
Ка-а-тай, наши, катай,
Знай покатывай, катай!.. —
звенели веселые и переливчатые свежие голоса в чистом и спокойном воздухе, пропитанном смолистым запахом сырого дерева.
И тотчас же с другого угла им вторили басы, ободряющие, солидные, спокойно-уверенные:
Ва-а-ляй, наши, валяй,
Знай по-ва-ли-вай, валяй!
А молодые уже опять заливались:
Ка-а-тай, наши, ка-тай…
Эта бесконечная песня, перебрасываемая от одной кучки к другой, лилась играючи, свободно и легко. Так же двигалась и балка, поднимаясь все выше и выше. Наконец, она вкатилась на верх дома, и тогда зазвучала другая песня.
Здоровенный голос загремел на весь город, всколыхнувши его тишину:
Э-эй, мор-двин, подвинь…
И прежде чем он смолк, вся артель, легко увлекая куда-то балку, густо подхватила:
Да у-ух!..
Э-эй, мо-ордо-во-чку…
завел опять громадный голосище.
Да ух!.. —
подхватывала толпа.
Песня гремела и звенела. Она звучала высоко над городом, под широким простором синего неба, дополняя картину разноцветной артели, плывущих мимо нее облаков и раскинутой кругом зеленой степи.
Артельный запевала, обладавший могучим голосом, вдохновлял и увлекал не только всю артель, но и прохожих. Несколько фигур стояли внизу около постройки и, задравши головы, слушали, как из артели плыл густой, как смола, крепкий и свежий голос:
Э-эй… мо-ордо-вский сын, да-о!..
Тщедушный уездный дьякон, в соломенной старой шляпе и голубом полукафтане, с любопытством остановился в отдаленье и слушал, играя перстами в своей козлиной бороде. Он склонил голову набок и с видом знатока вслушивался в могучий голос.
Когда плотники умолкли и стали сходить по мосткам на землю, он подошел ближе и закричал им резким басом:
— Эй, ребята! А который из вас запевало?
Плотники поглядели на дьякона.
— А вот он, отец дьякон! Эй, Захарыч, покажись отцу дьякону!
На верху сруба, как на пьедестале, появилась крупная фигура мужика в пестрядинной рубахе, синих портах и лаптях. Он был среднего роста, с огромным туловищем на несоразмерно коротких и толстых, как тумбы, ногах, широкоплечий, с выпуклой богатырской грудью и кудлатой, большой головой. Безобразное, с толстым носом, широкое лицо обросло рыжей клочковатой бородищей. Похожий на языческого идола, он стоял, упершись руками в бока, и казался богом плотничества, олицетворением всей этой незатейливой, но крепкой и незыблемой жизни. Он царил здесь, созданный как бы только для этой жизни, наилучшим образом приспособленный к ней.
Дьякон поднял бороду кверху, чтобы разговаривать с плотником, фигура которого подавляюще высилась над ним.
— Это у тебя такая здоровая глотка? — спросил его дьякон.
— У меня-а! — ухнуло сверху. — Хо-хо!
Плотник засмеялся тяжелым и круглым, как бревно, грудным смехом.
— Ему в хайло-то ваша шляпа пролезет, отче! — говорили плотники. — В рясу бы его обрядить, ваше преподобие!
Собираясь обедать, они сходили на землю с кошелями, обрубками дерева и крупными щепками под мышкой.
— А ну, слазь, Захарыч! — закричал дьякон. — Я поговорю с тобой!
Захарыч тяжело и медленно стал спускаться по сходням, и они гнулись от его шагов.
Когда он предстал пред дьяконом, тот невольно отступил, как бы почувствовав свою хилость в сравнении с этим богатырем, от которого веяло несокрушимым здоровьем, силой и крепостью, как от смолистой крупной сосны, глубоко пустившей крепкие корни в чаще тихого, девственного леса. Все в Захарыче было аляповато, грубой, топорной работы, но крупно и крепко. Казалось, что природа, создавая его, имела идею слепить что-то выдающееся, наскоро затратила на эту мощную фигуру огромные куски дорогого материала с целью обработать его после, но потом почему-то так и оставила Захарыча неотесанным. В его фигуре истукана и нечеловеческом голосе было нечто, внушающее страх, и только огромные, как у быка, глаза светились добродушным спокойствием и наивностью ребенка. На вид ему казалось лет сорок, густые, крепкие спутанные кудри его были перевиты серебристыми нитями.
— Тебе чово? — спросил он с сильным ударением на ‘о’.
— Чово! — передразнил его дьякон. — А ты вот ‘чово’, что не поешь в церкви с этаким голосищем?
— Нашто? — добродушно отвечал Захарыч. — Мне и здесь хорошо!
Он повел могучим плечом и с любовью окинул глазами плотничью работу, синее небо с плывущими облаками и зеленую степную даль.
Дьякон хлопнул себя по бедрам.
— Как ‘нАшто’? — вскричал он, энергично потрясая бородой. — Бог тебе дал талант, значит нужно тебе не ‘дубину’ орать, а в божьем храме петь, чтобы люди слушали и умилялись. Твой голос для украшения хора и церковных песнопений может служить! Разве это плохое дело? Ведь это — кому? — внушительно подняв кверху палец, спросил дьякон. И, помолчав, сам ответил: — Б-богу! — и отступил от Захарыча, строго глядя на него с поднятой кверху рукой, перстом указующей в небо. — Ему должен служить тот человек, который имеет от него талант, а не себе! В писании сказано: ‘Овому даде талант, овому два… Кому дано много, с того много и взыщется!’
Захарыч задумчиво и внимательно слушал хилого, но горячего дьякона. Остальные плотники тоже медлили уходить и, слушая дьякона, зорко смотрели на товарища, точно видя в нем что-то новое.
— Оно, конечно… — виновато и медленно ответил Захарыч, — да где же нам? Мы неграмотные… ничего не знаем…
Там выучат и еще тебе же деньги будут платить! Ну ка, скажи: ‘Вонмем!’
— Гы!.. — густо усмехнулся Захарыч.
— Не ‘гы’, а ты бери! Вот так!
И дьякон, выпрямив грудь и сложив губы трубой, затянул, потрясая козлиной бородой:
— Во-о-н-мем! Вот так! У тебя лучше моего выйдет! Ну! Разевай глотку, я послушаю.
Захарыч сконфузился, покраснел и, набрав в грудь воздуха, загудел, как труба, на целую октаву ниже дьякона:
— Во-о-н-мем!
И тут он сразу увидел свое превосходство над дьяконом. У Захарыча вышло, как будто в праздничный колокол ударили, торжественно, густо и добротно, а у дьякона голос дребезжал, как разбитый чугун.
Да тебя октава! — всплеснув руками, закричал дьякон и, подойдя вплоть к лицу Захарыча, заговорил тихо и вразумительно: — Да знаешь ли, глупый человек, что ты совсем не ту ноту взял, на шесть тонов ниже: я сказал в среднее ‘до’, а ты закатил в нижнее, да как!.. Аж земля загудела! У тебя октава, чудак ты этакий! Знаешь ли ты, что такое октава? Это золотой голос! Сторублевый голос! Цены нет твоему голосу! Эх, дурак!
Дьякон тряхнул бородой и добавил с грустью:
— Экий капитал пропадает! Поступай в певчие! До дьякона достукаешься!
Захарыч почесал в затылке, посмотрел на свои лапти, на синие порты, на обрубок дерева под мышкой…
— Где нам до дьякона? — отвечал он. — Наше дело плотницкое… мы топором…
— То-по-ром! — уныло передразнил дьякон и вдруг опять энергично затряс бородой. — Хошь, сейчас в хор определю? И плотничество не надо бросать: по праздникам ведь поют-то. Ну! Пойдем… я тебя регенту покажу!
Он схватил Захарыча за руку и потащил за собой. Молча и долго смотрели плотники, как товарищ уходил от них вдоль по улице, заросшей зеленой травой. Захарыч шагал, задумчиво опустив голову, а дьякон, развевая широкими рукавами голубой рясы, разводил руками и мотал бородой.
— Увел! — сказал один плотник, прерывая молчание.
— Нешто! — добавил другой.
— Айда, ребята, обедать! Теперь Захарыч у нас в божьи дудки, значит, записался! — весело воскликнул молодой парень с рыжими волосами в кружало, торчавшими из-под картуза.
— Что ж! — солидно возразил один из пожилых. — Дьякон верно говорил: богу это!
— Да богу-то богу, а не рука все-таки плотнику в певчие лезть. Что он может? Для бога! Богу-то и топором послужить можно!
— Как же топором-то?
— А по церквам? Строй церкви! Вот тебе и в плотничьем виде можешь рвение оказать! Напрасно дьякон мужика сбивает! Одна склока!
Гурьбой, все с обрубками и щепками под мышкой, плотники шли по зеленой тихой улице и обсуждали судьбу Захарыча.
— Вросло, скажем, дерево в землю, — говорил высокий и худой старик, — хорошее дерево! А пересади-ка его на другое место, так оно, пожалуй, и пропадет! И человек то же, что дерево: пошто отрывать его от корня?..
II
В губернском городе на Волге по всем церквам звонили ко всенощной. В морозном зимнем воздухе, перепутываясь, плыли густые колокольные звуки. Зимняя ночь опускалась над городом, в домах зажигали огни, и на темном небе всплывали звезды…
К домовой церкви городского училища шел народ, то и дело подъезжали щегольские сани. В этой церкви был канун ‘престола’, и там пел хор певчих, лучший в городе. Хор этот содержал купец Понедельников, церковный староста и попечитель училища. Церковь, прилегающие к ней коридоры и даже лестница были набиты народом. Певчие помещались не на клиросе, который был мал, а на особо устроенной эстраде, отгороженной перилами, у задней стены церкви, входные двери были устроены в боковой стене.
Большой хор занимал всю эстраду, выстроенный на ней рядами в полукруг, как на сцене. Впереди, вытянувшись как игрушечные солдатики, стояли мальчики в серых курточках, а позади них в два ряда виднелись взрослые певчие: справа тенора, франтоватый народ, слева басы, огромные, мрачные люди, с густыми гривами до плеч, на заднем плане, в тени, видны были фигуры людей с длинными окладистыми бородами.
Около перил, перед иконой, стоял толстый, лысый купец, лет пятидесяти, с окладистой седоватой бородой и суровым взглядом, одетый в черный длиннополый сюртук и высокие лакированные сапоги. Это был Понедельников. Между купцом и иконой сиял тяжелый серебряный подсвечник, уставленный множеством восковых свечей. Рядом с Понедельниковым стоял регент, с очень длинными, свешенными вниз усами, с чубом на круглой стриженой голове и серьезным взглядом, в глубине которого светился скрытый юмор.
— Ну что ж, приехал новый октавист? — спросил Понедельников.
Регент шевельнул одним усом.
— Приехал. Пробовал. Голос большой, — отвечал он с расстановкой, точно каждое слово его было золотое и он взвешивал его на руке.
— Выстоит против Томашевского?
— Сильнее. Медный голос.
— Ну-у? Из каких он? Чай, из духовных?
— Нет, из простых. В уездном городе пел. Знает еще плохо, но голос — таких октав я давно не слышал!
— Если выстоит супротив Томашевского, красную дам ему на чай!
— Нет, не балуйте их этим. А то ведь… гнать придется.
— Ну, вот еще! Все равно пьяница, чай?
— Нет. Говорит, не пьет.
— Где уж, чай, не пить!..
В церкви становилось жарко от тесноты, свечей и пылающего вверху паникадила. Темные, старинные лики икон смотрели сурово на густую нарядную толпу. Ее сдержанный гул, шелест платьев, покашливанье и шум от толкотни смешивались с треском свечей и позвякиваньем раздуваемого кадила. С улицы глухо доносился трезвон колоколов. Пахло ладаном, топленым воском и потом.
Зашуршала и отдернулась завеса ‘царских’ дверей, на амвон медленно вышел сутуловатый и приземистый протодьякон в белой серебряной ризе. Его длинные тяжелые волосы лежали по плечам и спине.
Всенощная началась.
Регент строго поводил по сторонам блестящими глазами, требуя внимания. Вид у него был торжественный и суровый. Он похож был на Святослава перед боем или запорожского гетмана: длинные усы его свирепо шевелились, чуб на стриженой голове встал, ноздри горбатого носа раздулись. Регент величественно поднял руки.
Пение началось нежным аккордом, разрослось, расширилось и стихло, закончившись замечательно густым и приятным звуком серебристой октавы.
Этим красивым голосом пел самый молодой из басов. Высокий, стройный, с белым интеллигентным лицом, с небольшими усиками юноша лет двадцати пяти, он был чисто одет, и благообразное лицо его резко выделялось из кучи хохлатых голов, длинных бород и опухших физиономий. Его мягкий голос затушевывал все шероховатости и мелкие недостатки хора, объединяя все звуки в одно целое — в круглый и густой аккорд.
В половине всенощной на эстраде из боковой двери появился Захарыч. Он был в плотно застегнутом казинетовом ‘пеньжаке’ и кожаных мужицких сапогах. Кудрявые волосы, перевитые сединой, лежали венком на его широкой голове. Он истово перекрестился на иконы и вопросительно взглянул на регента. Тот молча указал ему место рядом с молодым октавистом, и Захарыч скромно встал к стенке.
От копоти и ладана в церкви стоял туман, с ярко освещенной эстрады трудно было различить в этом тумане плотную толпу народа: она только шевелилась, гудела, вздыхала и казалась одним существом, которое дышало одной грудью, одним дыханием. Хор однообразно гудел ‘Господи, помилуй’, и, как отзвук после удара в колокол, струилось ‘луй’ молодого октависта. Захарыч молчал. Он с удовольствием слушал это стройное, равномерное пение. Голоса звучали свободно и легко, никто не жилился и не выходил из себя. Молодой октавист умел пускать свой львиный рев так благородно и мягко, что хотелось подойти и расцеловать его за то, что у него такой бархатный, маслянистый и сочный голос.
Заслушался Захарыч хорошего пения и не решался показать силу своего голоса. Стесняла его и публика, наполнявшая церковь: виднелись фигуры барынь, господ и купцов, а простого народу совсем не было.
Но вот регент поглядел на него и шевельнул длинным усом. Захарыч начал подпевать. Голос его своим колокольным рокотом, как звон огромных медных струн, тотчас же отделился от мягкого голоса его соперника. На общем нежном фоне хора гудение Захарыча выступило металлически ясно, точно лилось оно из медной груди. Тогда его соперник стал петь сильнее, но и Захарыч, осмелев, загудел, как машина. Они тянули ‘луй’ все время, пока дьякон читал, — ни один не хотел кончить раньше другого. Голоса их подавляли хор и рокотали, как большие колокола.
Началось состязание.
Купец Понедельников и еще несколько толстых купцов, обернувшись к хору, смотрели, не сводя глаз с октавистов, да и весь остальной народ с напряженным любопытством слушал эти потрясающие звуки. Из-за их ‘луй’ не было слышно ни дьякона, ни священника, ни пения хора. Это уже было нехорошо, но регент сам увлекся их борьбой и не запрещал им реветь, как двум бодающимся буйволам.
А они стояли рядом и, косясь друг на друга, рылись в низких рокочущих звуках. Один, молодой, красивый, закинул голову кверху и выставил громадный двойной кадык, другой, безобразный, широкий, уперся подбородком в широкую выпуклую грудь и поводил исподлобья большими глазами.
Груди их, высоко подымаясь, работали, как кузнечные мехи. В воздухе, лишенном резонанса, голоса их, охватив друг друга, густой волной носились над толпой людей, и доски эстрады гудели под ногами октавистов, как верхняя дека огромного контрабаса. Голос Захарыча был сильнее, но соперник его имел перед ним другие преимущества: хитрость и ловкость. Он давал Захарычу выпустить половину силы и как будто уступал, но в конце вдруг обнаруживал всю свою силу и обрушивался на Захарыча.
Ектения кончилась, прервав на минуту борьбу. Регент задал новый тон, и хор опять запел. Соперник Захарыча играл своей октавой, как мячиком, упруго и легко перескакивая с ноты на ноту, точно в струны ударял, а Захарыч, не поспевая за ним, сердился на самого себя. Чувствуя превосходство свое в силе, он завидовал уменью соперника, и его обижало сознание бесполезности силы. Неужто здесь, в городе, не сильный побеждает, а ловкий? И плотник ощутил в себе раздражение против городских тонкостей…
Началось тягучее тихое пение ‘ирмосов’, все основанное на октаве. Захарыч решился сломить своего увертливого противника.
Колокольчиками звенели тенора и дисканты и плыли, качаясь на широкой басовой волне, разливались все шире, становились сильнее, точно приближался величавый девятый вал… Захарыч глубоко вздохнул, набрал в грудь воздуху и приготовился, сердито нахмурив брови.
Вот регент величественно развел руками, повернулся лицом к октавистам и, наступая на них, задержал бушующий, широкий аккорд.
Оба октависта раскрыли свои глотки и наполнили душную церковь львиным ревом. Гребень высоко поднявшейся волны звуков обрушился и разлился с грохотом и звоном. Захарыч надулся, короткая шея покраснела, пуговицы ворота у рубашки отлетели, и выпустил из груди целый вихрь густых и бурных звуков. Эта волна, как порыв бури, всколыхнула воздух, поглотила хор и раздавила хрустальную октаву молодого человека. Затихал хор уже без октав. Оба певца, измученные, остановились и тяжело дышали. Пот струился по их лицам. Купцы с восторгом смотрели на Захарыча и готовы были ему аплодировать: он ‘заглушил’, — значит, состязание было кончено.
После всенощной, когда народ с шумом повалил из церкви, Понедельников подошел к перилам эстрады и громко сказал регенту:
— Нового прими и Томашевского не увольняй: пущай оба ржут.
А потом добавил, усмехнувшись и протягивая двадцать пять рублей:
— Вот это им!.. На овес!
III
Захарыч вступил в жизнь, для него совершенно незнакомую. Он еще никогда не жил в большом городе и не встречался близко с городскими людьми. Теперь пришлось знакомиться и сталкиваться с ними. Певчие были самый разношерстный народ, примениться к ним было трудно. Некоторые, как Томашевский, выглядели господами, другие имели вид пропойц, третьи были похожи на мастеровых. И все они много пили, а Захарыч совсем не пил и поэтому чувствовал себя чужим среди них. Их речи, мнения, поступки и образ жизни — все удивляло Захарыча.
Однажды после обедни регент строго провозгласил на клиросе:
— Завтра к семи часам на Купеческую улицу! Не опаздывать!
У всех певчих, как у больших, так и у маленьких, просветлели физиономии, точно им сказали что-то приятное.
— Что это будет завтра? — спросил Захарыч Томашевского.
— Плохо мрут нынче хорошие-то люди! — поддержал разговор запьянцовский тенорок, с очень смешной физиономией и вертлявый, как обезьяна. — Год плохой-с! Не мрут богатые-то, а так, шваль разная дохнет! Из рук вон плох нынешний год-с.
Он сделал мечтательную физиономию и продолжал сладким голосом:
— Ах, в прошлый сезон какие покойнички-то были! — Вертлявый поцеловал кончики пальцев. — Антик-муар с гвоздикой-с! Купцы какие хорошие мерли, помещики… прелесть! Певчие, бывало, после похорон и напьются, и подерутся, все как следует, честь-честью! А теперь-с?
— Ржавчина! — строго рявкнул на него бас величественной наружности и с целой охапкой кудрявых волос на голове. — Какая у тебя скверная теноровая привычка болтать много слов. Вас, теноров, нужно бить уже за одно то, что вы тенора.
Он сверкнул на Ржавчину презрительным взглядом и спросил его октавой:
— Кого хороним?
— Не знаю-с, Илья Николаевич! — с притворной робостью отвечал Ржавчина.
— Ну, кого — это наплевать! А за сколько?
— Увы, Илья Николаевич, за двадцать и трешницу на чай!
Илья Николаевич энергично плюнул.
— Сволочь! — пробурчал он, вероятно по адресу покойника.
На другой день после заупокойной обедни из церкви попарно, длинной вереницей выходил весь хор, потрясая воздух могучими раскатами похоронного пения.
‘Свя-ты-ый бо-же!’ — гремели басы, звенели тенора и заливались дисканты, а Захарыч с Томашевским замыкали шествие и ревели октавой.
Редкие и густые удары колокола, медленно падая с колокольни, сливались с пением хора. Через минуту процессия вытянулась по площади. Впереди хора несли крышку гроба, а сзади, на некотором расстоянии, медленно двигался печальный катафалк, сопровождаемый мрачными людьми в черных плащах, толпой народа и вереницей экипажей. За хором шли священник и дьякон в ризах, надетых поверх шуб.
Был холодный зимний день, солнце ярко сияло, и певчие, подняв воротники и обвязав уши платками и шарфами, без шапок, медленно шли по дороге, утаптывая искрившийся и хрустевший снег. Они пели, широко раскрывая рты, пар оседал инеем на усах и бородах. Прохожие с любопытством останавливались посмотреть на процессию, почтительно обнажая головы. В промежутках между пением певчие разговаривали о своих делах, пересмеивались, рассказывали анекдоты.
— Сказали ему, понимаешь ли ты, что в этом доме хозяин умирает… Вот он и стучит в окно: ‘Хозявушки!’ А у окошка сидит старичок. ‘Тебе чего?’ — ‘Да у вас, я слышал, покойничек есть, царство ему небесное, а я регент. Не надо ли хор?’ — ‘Нет, — отвечает старичок, — не надо: мне, слава богу, полегче’.
— Хе-хе-хе! Вот налетел-то!
‘Свя-ты-ый б-бо-же!’ — гудит опять хор. Веселый разговор прерывается. Рыдающие похоронные аккорды далеко несутся в морозном воздухе.
Захарыч шел вместе с другими, ревел, слушал разговоры певчих и чувствовал странную, непривычную неловкость от этого смешения печали и смеха.
По дороге процессия остановилась у огромного дома, около которого был выставлен стол для литии. Завидя стол, басистый дьякон, с окладистой черной бородой и широкой грудью, еще на ходу начал служить литию. Он служил самодовольно, заученными приемами, пуская красивые ноты и красиво отчеканивая слова.
‘Вечную память’ он с удовольствием пустил вниз. Хор торопливо подхватил.
Когда процессия приблизилась к воротам кладбища, ее встретили печальными ударами колокола, а в самых воротах уже стоял маленького роста священник в черной ризе и с дымящимся кадилом в руке. Лицо у него было ласковое и приветливое. Рядом с ним стоял кладбищенский дьякон, высокий и мрачный, весь заросший полосами.
Едва священник завидел покойника, как залился тончайшим тенорком, гостеприимно помахивая дымящимся кадилом. Дьякон угрюмо вторил ему грубым, как бы железным басом. Певчие смолкли, покойника поставили в воротах, а веселый кладбищенский священник приветствовал его, заливаясь, как соловей, и благодушно помахивая кадилом. Казалось, что он был очень рад новому гостю и очень хлопотал о том, чтобы доставить ему всевозможные приятности.
Процессия двинулась по узкой дорожке, мимо огороженных памятников, крестов и могильных плит.
У свежей могилы затихли последние звуки хора. Гроб опустили в яму, послышались глухие удары земли о гробовую крышку. Кто-то зарыдал тем надрывающим душу рыданием, которое можно слышать только на могилах. Помощник, заменяющий регента, торговался с распорядителем похорон.
— Прибавьте на чай певчим!.. Холодно!.. Люди устали…
— А почему мальчиков было меньше, чем обещали?
— Помилуйте, все налицо!
Певчие стояли в стороне, надевая шапки на заиндевелые головы и разминая застывшие члены.
— Эх, водки бы теперь! — говорил Томашевский, ежась в своем коротеньком пальто. — Весь застыл!
— Проклятое ремесло! — сказал кто-то.
Помощник регента получил деньги и направился к воротам. За ним потянулся хор. Мальчики бежали вприпрыжку и дули в озябшие кулаки. Вскоре весь хор — и взрослые и дети — вошли в ‘Россию’, трактир, ближайший к погосту.
Там, кряхтя и звучно откашливаясь, они уселись за длинный стол и потребовали себе чаю, водки. За соседним столом разместились румяные озябшие мальчуганы и набросились на чай и булки.
Когда выпили по две рюмки, хохлатый бас Илья Николаевич вынул записную книжку, взял карандаш и сказал внушительно:
— Ну-с, господа! Деньги по рукам! Сколько положить Захарычу?
Певчие замялись.
— Положить ему, как хорошему октависту, — уклончиво сказал кто-то.
— Да сколько? Томашевский получает восемь процентов. Я кладу Захарычу столько же. Никто не имеет против?
— Клади! — загудел хор. — Ничего!.. Им поровну можно получать.
Илья Николаевич выпил водки и углубился в составление раскладки. Появилась новая бутылка. Загудел разговор. На одном конце стола говорили одно, на другом — другое. Изредка вырывались громкие восклицания.
— Эх ты, жизнь! Из церкви в кабак, из кабака в церковь.
— Такая уж наша судьба, чтобы, значит петь и пить.
— А бутылка-то опять пуста! — прищелкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. — Захарыч, но желаете ли вы обмыться?
Тогда весь хор загудел:
— Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!
— Что ж! — отвечал Захарыч, почесав затылок. — Я поставлю, только сам-то я не пью.
— Ты не пей, а нас угости!
Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.
— Не пьешь? — строго спросил он его.
— Не пью.
— Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.
И опять углубился в раскладку.
— Эх, Ирлюша! — раздался картавый и задушевный бас. — Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьется и без нас в силу судеб.
— Ну-ну, Петр Иваныч, не скули! Святая душа! — смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.
Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже по утрам, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно, как к ребенку. Захарычу захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.
Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.
— Ты из каких, брат? — спросил Петр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.
— Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.
— А семья-то у тебя где?
— Семья у меня завсегда в деревне живет. Потому как я с артелью по всему уезду ходил…
Захарыч был очень рад, что наконец встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.
— Талант! — воскликнул Петр Иваныч, и грустная’ прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. — Талант! Правда твоя, — он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.
Он окинул трактир грустным взглядом и повторил:
— Да, брат, омут!
Томашевский улыбнулся и заговорил:
— Все ты врешь, Петр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку,
Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.
— Эх, Саша! — задушевно воскликнул Петр Иваныч. — Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьет, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!
— Полный ход! — сказал Томашевский и влил в себя ‘двуспальную’ рюмку водки. От водки его белое лицо разрумянилось, по красивому, словно выточенному лбу расплылось розовое пятно, похожее на облако, Лицо приняло возбужденное выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.
— Омут не здесь, — упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты·, словно слегка стукнул по барабану.
Томашевский взволнованно выпил еще, встал и зарычал, как лев, и злобно выругался.
— Саша, милый! — обнимая его, утешающим голосом говорил Петр Иваныч. — Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец? А он на другой день возьмет да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором все перепутано: и добро и зло. Жизнь горька везде.
— Ах, не то все ты говоришь! — крикнул Томашевский, наливая в обе рюмки.
— Эх, мужичище! — вдруг обратился к Захарычу Петр Иваныч. — А зачем ты деревню бросил и в город припер? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сем самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть интеллигенция — это мы с Томашевским, а народ — ты! Понял?
— Понял! Оно верно!.. Я — мужик… — отвечал Захарыч.
Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.
Ты взойди-ка, взойди!.. —
запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:
Солнце кра-а-сное-е!..
Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.
Над горою взойди над высо-о-о…—
зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:
Над высокою над дубравою, взойди над зеленою…
Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зеленые горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное солнце, розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный, голубоватый туман. По песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.
Тянут, тя-нут ребятушки,
Тянут родимые…
заливался звонкий тенор, а хор тихо и протяжно подхватил с какой-то особенной нежной задушевностью:
Барку с хлебушкой!..
— Пусть наша жизнь, — гремел голос Томашевского, — страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идем мы к погибели, оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа и мы еще можем чувствовать и петь, искренне веселиться и искренне плакать! От этого мы идем к погибели.
Мы не сами-то идем… —
звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щелканье бильярдных шаров, загудел, как ветер, стихийно и неудержимо:
Нас нужда-а ве-дет!..
Басы прокатились волной и унесли куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:
Нужда го-орь-ка-я…
IV
Певческие ‘похороны’ затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Петр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.
Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.
В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, не убрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замерзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола.
Ржавчина опустил ноги, приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздернутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.
Весь пол занимала гигантская фигура Ильи Николаевича. Он спал на спине, раскинув могучие руки, разметав свою великолепную гриву. Кругом валялись груды нот, разбитая гитара, скрипка в старом футляре, пустые пивные бутылки, под кроватью виднелась корзина из-под пива. В комнате было холодно, углы ее промерзли.
Ржавчина подмигнул Захарычу на спящего баса и сказал с ужимкой:
— Изверг рода человеческого!
— Мастодонт! — подтвердил Иванов. — Не пора ли его будить, Ржавчина?
Ржавчина, приплясывая, осторожно потряс мастодонта за могучее плечо.
Раздалось громкое рычание.
Ржавчина благоразумно отскочил в сторону и сказал, пожимаясь:
— Нет еще, не пора-с: убьет!
Проснулся Петр Иваныч, прогудел: ‘Что за черт!’ и вылез из-под стола, молча запустил руку в пивную корзину, нащупал там бутылку с пивом, привычным ударом об ладонь вышиб пробку и стал тянуть из горлышка.
Ржавчина вытащил корзину: там остались только две бутылки. Он сделал кислую мину и тоже откупорил бутылку. Пиво соблазнительно забулькало. Илья Николаевич издал протестующее рычание.
— Ржавчина, пора! — сказал Иванов, зевая. Ржавчина допил пиво, скорчил рожу и, наклонясь над басом, закричал ему в ухо изо всей силы: