Вышел третий и последний том ‘мгновенных слов’ Владимира Серг. Соловьева, его записочек, писем, телеграмм, шуток, стихов, каламбуров и глубоких изречений, какие он бросал в течение жизни… не в корзину, а в карманы друзей своих, просто знакомых и даже едва знакомых людей, с которыми его сталкивала жизнь и деятельность, и эти письма они сберегли, а друг его и благоговейный хранитель его памяти, профессор философии Э.Л. Радлов, все это собрал и тщательно издал. Россия не может не быть благодарна Радлову. В трех томах живая и конкретная личность Соловьева встает с такой ощутительностью, что мне, по крайней мере, показалось при чтении первого тома, будто Соловьев разговаривает у меня в комнате с другими людьми, и что он вовсе и не умирал… Происходит такая живость оттого именно, что он, кажется, никогда не ‘засаживался’ за письма, а писал свои писульки ‘на ходу’, урывком: и сумма их сыграла роль живой фотографии. Исключения, может быть, составляют его письма к важным католическим особам, в Загреб или в Париж, тут он ‘садился’ и ‘сочинял’, но, как бы эти письма ни были важны в ‘догматическом, философском и исповедном’ смысле, для живой личности покойного они ничего не дают или дают мало. Покойный обладал зеркальностью души и всегда при разговоре отражал несколько в себе лицо другого, горящего, собеседника. Напротив, в записках ‘на ходу’ он никого не отражал, потому что торопился, и в них он говорит сам, и говорит один.
Один не очень остроумный, но, говорят, чистосердечный немец из Штутгардта сказал в большом кружке писателей по поводу собранных Радловым писем, что ‘во всей русской литературе он не знает большего циника, чем Соловьев, — и именно это открылось в его письмах‘. Поводом к этому, без сомнения, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах — о предметах религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. Обо всем. Откуда, в самом деле, эта шутка? Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь ‘невозможно’. Разумеется, когда при этом есть и врожденный дар шутки. Но ‘врожденно’ цинизма не появляется, это — само собою разумеется. Ибо ‘цинизм’ есть ‘насмешка над жизнью’, и откуда же она возьмется, когда жизнь неизвестна и даже не начата? Талант шутки есть преизбыточество ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т.е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева, о нем говорят все его ‘писульки’, эта почти трехтомная игра слов. Но немец протянул отсюда до ‘цинизма’: между тем врожденным даром шутки Соловьев облегчал свое бремя жизни, явно очень тяжелое для него по множеству внутренних и внешних причин, и утешал или рассеивал себя при постоянных своих, в сущности, неуспехах, неудачах. Примерный, образцовый профессор по всем задаткам, по подготовке в университете и в духовной академии, — он в начале же своей деятельности был признан ‘невозможным и недопустимым на кафедре’ в каком бы то ни было учебном заведении. Потом пошло дело еще хуже: усилиями Победоносцева были признаны ‘вредными вообще всякие его сочинения по богословию’, т.е. не только сущие, но и будущие, и даны были соответствующие инструкции по тогдашней цензуре, а духовным журналам просто было предписано ‘не печатать’. Это было вполне отвратительно, но нужно заметить, что такое вполне отвратительное распоряжение было дано вполне чистым человеком. Просто — Победоносцев был так убежден. ‘Все, что пишет Соловьев, — только вредно для России’, — говорил он и устно, и соответственно распорядился. Радикализм, страсть и ‘коренное решение вопроса’. Огонь встретился с огнем, и сильнейший попалил слабейший. В воспоминаниях ‘Исторического Вестника’ было как-то напечатано, что в 1905 г. радикалы, овладев почтою в каком-то уезде, по Волге, перестали ‘пересылать по почте’ все консервативные и средние журналы и газеты, а оставляли их лежать, говоря: ‘Мы не заинтересованы в аккуратном доставлении сих газет’. Пусть сами ‘доползают’… И Победоносцев, делая распоряжение по журналам своего ведомства, вероятно, тоже думал: ‘Пусть Соловьев на ручной машине сам печатает свои статьи, мы, духовные, и вообще Россия, в этом печатании не заинтересованы‘. Философу во всяком случае приходилось тяжело…
И он шутил и шутил, горькими своими шутками.
Конечно, цинизма в нем и капли не было. На всем протяжении трех томов нас кольнуло морально следующее. Вышла какая-то книга с предисловием Соловьева. Журнал ‘Вопросы философии и психологии’, где все работали друзья Соловьева, бывшие с ним все на ‘ты’, дал неблагоприятный отзыв о книге, однако без малейшего упоминания о предисловии Соловьева, неблагоприятный и притом насмешливый. Казалось бы, вольному — воля: не могут же все любить то, что нравится Соловьеву. Но Соловьев, хотя и был ‘друг своих друзей’, — вдруг в этом случае обнаружил что-то вроде их начальника, господина, вообще отнюдь не ‘равного с равными’: он пригрозил полным своим отстранением от журнала, если означенная рецензия не будет вынута (вырезана) из отпечатанной уже книжки, что наносило и материальный ущерб очень бедному изданию, и задерживало книжку, и было оскорбительно для рецензента, наконец, оскорбительно и для всей редакции. Весь тон был ‘диктования условий’… (См. его письмо к Н.Я. Гроту.) Соловьев знал, что он есть первая фигура в философском журнале, что ‘разойтись’ с ним для журнала невозможно. Но он не понял или никогда не чувствовал, что такое положение диктует изощренную деликатность, уступчивость, ‘не гоньбу’ даже и за бестактностью или кой-какой обидой. Но он был поистине ‘на ты‘, как старший в артели с подручными, он был внутри страшно горд и отнюдь ‘равным’ себя ни с кем не считал. Таким образом, ‘товарищество’ его с ‘товарищами’ было мнимое. И вот тут хочется видеть причину его жизненных неудач, и причину притом религиозную, настоящую. ‘Гордым Бог противится’ — поговорка библейская и, кажется, русская народная. Над всеми ‘начинаниями’ Соловьева не было Божия благословения, — тихого, хорошего. Не было им и человеческого долгого сочувствия. Он был так талантлив, что сразу все вставали навстречу ему… Катков, Ив. С. Аксаков, славянофилы и западники, — все перед ним именно ‘вставали’, когда он среди них появлялся. Достаточно сказать, что Катков напечатал в своем ‘Русск. Вестнике’, где тогда печатались романы Достоевского и Толстого, его докторскую диссертацию — ‘Критику отвлеченных начал’: вещь, совершенно самоубийственная для журнала!! Таким образом, ‘все’ были ‘готовы на все’… Но он был именно одинок, а не ‘друг своих друзей’. Правда, он как ‘зеркало’-то отражал собеседника: но за стеклом этого зеркала уже стояло или дерево, или пустое пространство, или что-то. В этом ‘что-то’ был и гений, и одушевление, и высший полет, но ко всему была примешана огромная уединенная гордость, уже ни с кем не считающаяся, никого не уважающая… Это шло бы к Наполеону, к Скобелеву. Им она была нужна, у них играла роль. Но зачем она философу? Или — ‘Божьему человеку’? Незачем. И большинство, притом не худших людей, оставляли его или даже делались его противниками. Отсюда его судьба, довольно безрадостная. Он перерезал нашу ‘русскую атмосферу’, как пылающая, пугающая, необыкновенная комета, и — исчезающая с горизонта. Но при всем почитании его никак нельзя поместить его в то высокое и вечное созвездие, которое протянула над землею история философии. В нем не было той благородной тусклости лица, какую мы находим у всех философов, от Фалеса до Канта и Дж. Ст. Милля, ‘о жизни которых что рассказать?‘. Есть великие качества в большой известности. Но есть тоже великие качества в совершенной безызвестности. Философия роднее второму. Почему-то роднее… Вот этого благородного ‘матового, спокойного’ цвета мы не читаем на лице Соловьева: который кипел, сверкал, блестел, может быть, как бриллиант — и все-таки как не философ. Охотно соглашаемся, что он был ‘более чем философ’: но только духа философа (при огромных философских способностях) в нем совершенно не было. Совершенно другие все признаки, весь ‘абрис’, весь ‘паспорт’… ‘По этому виду, — сказал бы перевозчик Харон, — можно проехать в Царство Небесное, во дворцы, в общество, аристократию, к поэтам, к католикам. Но где Платон и Кант, Малебранш и Спиноза — туда по приметам этого паспорта дороги нет’.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1911. 1 мая. No 12619.