Около чуда (О Толстом), Глинка Александр Сергеевич, Год: 1912

Время на прочтение: 20 минут(ы)

A. С. Волжский
(Александр Сергеевич Глинка)

Около чуда
О Толстом

О Толстом… Так страшно, так трудно выговорить свои думы, свои чувства про Л. Толстого, как страшно и трудно выговорить их про синее море, высокие горы, про далекие облака…
А обо всем этом так хочется сказать, когда чувствуешь…
Жил-был Лев Толстой. И так жил, что в дивную сказку обратил эту жизнь для нас, в дивную сказку о чудо-богатыре, добывавшем жар-птицу. И такой был большой-большой и обаятельно хороший, что словно его и не было никогда, словно выдумали его, сочинили, и не теперешние худосочные люди, а какая-то былая, древняя мудрость, седая старина с ее властными чарами, волшебная фантазия старых книг.
Он вчера еще ходил по земле, говорил, писал письма, даже вот играл в шахматы с Сухотиным, слушал граммофон, смотрел кинематограф, людям показывался, а сегодня — сегодня его жизнь стала сказкой миновавших лет. Сегодня — все, что было с ним, кажется сном золотым, видением чудным, творческой мечтой.
И не знаешь, что более приковывает внимание наше, та ли могучая земляная сила, с какой приник он к источникам жизни, глубокая, все понимающая, любвеобильная мудрость большой души, любовно благословляющее, благословенное проникновение в существо земного бытия, или, напротив, богатырское борение с жизнью, противоборство земному естеству, напряженность вулканических взрывов и кудеснически упрямое вызывание нездешних сил, чудесных чар.
Про Толстого можно сказать: его любит мать-сыра-земля. Любит и щедро наделила любовной влажностью своею, питательной, плодоносной, животворящей.
Глубоко-глубоко врос этот огромный гений корнями своими в родимую почву, в самое сердце земли. Он весь почвенный, землистый, смолистый, душистый, корневой, красочный, зеленый и развесистый. Влажный чернозем на ласково пригревающем солнышке, в вышине лазурные дали, в глубине в пахучей, божьей земле божьи семена для божьих же человеков. ‘Орион, Сириус над засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша (кучер), и добрый Бог’ (из письма к С.А. Толстой).
И вот приник этот большущий человек со своим громадным, к добру изумительно чутким сердцем к огромному же сердцу земли, учуял — как бьется оно, это сердце необъятной жизни, отобразил биение его в роскошных узорах своей творческой жизни. Рассказывая о жизни, показал ее пеструю радугу, потоками изливая свет и тепло на наше милое, наше скорбное земное. Жизнь и смерть, долг и страсть, любовь и брак, мысль и искусство, родину и царя, народ, религию и Бога — все это он, Толстой, переживая, оживил, освещая, освятил, все принял, перечувствовал, со всей силой, раскрывая зло, добра не утаил, все взял и, всему покоряясь, покорил, умиляясь, умилил… Но он же, Толстой, на все и посягнул, все и утвердил — все и уничтожить захотел. Чудным даром своим заворожил нас, преобразив все красивой, глубокой думой о жизни, полной любви и правды, прощения и примирения, да сам же и отвернулся от всего, возжаждав внемирного чуда. Где-то страшным глотком глотнув мертвой воды, ощутил дуновение смерти, страстно захотел уйти от жизни, оставил ее такую, как она есть, — и пошел искать иную жизнь, уничтожающую прежнюю, ту, которой прежде жил, которую опоэтизировал, пошел искать иную жизнь, непохожую на прежнюю, как смерть не похожа на жизнь. И еще не видя этой иной жизни, иной правды, со страшной напряженностью отчаянных усилий — стал вымогать, вызволять ее, неведомую, как чудо, самовластно посягая на него, даже не снисходя до сознательной веры в чудесное.
В искусе мучительных, страшных усилий, переходящих в насилие над природой, историей и всем Божьим, Богом сотворенным миром, и больше всего над самим собой, — отверг Толстой красоту и великолепие мира, такого прекрасного в творениях его. Ее-то, пережитую и пересказанную чудную сказку-быль своей жизни, Толстой усиливается испепелить, спалить на пылающем пламени своей ненасытной, жадной до правды совести, все неся на ее алтарь: науку, искусство, государство, право, хозяйство, быт и весь вообще прогресс… Брак, семья, умственный труд, царь, религия и вся нажитая человечеством веками культура, вся история, как болящий зуб, вырывается и бросается в печь огненную для очищения совести, требующей всесожжения. Ради нее, ради этой своей самовластной и непослушной совести отвергнул все, чем жил и жить давал другим, что любил и любимым делал, с чем мирился и примирял, и, отвергнув, чего только не проделывал Толстой в этом кладоискательстве, чудо-вымогательстве своем, от искушения самоубийством до ухода из семьи перед смертью. Все эти факты ‘жития’ Толстого, все эти его ‘чудеса’ люду православному, жизни послушному, чудачеством казались. Толстому же они стоили, быть может, кровавого пота, но жизнь — сильная в нем, щедро дарящая его своими богатствами, — все вмещала в себя, даже отрицание ее, и, как-то обойдя окольными, природными же путями все упрямые подкапывания под нее со стороны Л.Н., пересоздавала и самый бессильный бунт Толстого в силу жизни и долготу дней его.
А жизнь Толстого и нажитая им художественная мудрость почти уже раскрывали тайну этого мира как великого и дивного Божьего чуда для самого Толстого, однако все это было не тем чудом, которого, хотя смутно, но так страстно искал он. Чудесный Божий мир, как данность чуда, перестал его очаровывать, он не хотел продолжать копать в земле почти уже вырытый им клад, клад отеческой, дедовской правды, клад дарованной ему благодати Божией, и пошел добывать иной, не земной, а воздушный кладенец. Здесь, как и во многом другом, он соблюл видимость Христову без сущности Христовой Церкви…
‘Женщина говорит Ему: Господин! Тебе и почерпнуть нечем, а колодезь глубок: откуда же у Тебя вода живая? Неужели Ты больше отца нашего Иакова, который дал нам этот колодезь, и сам из него пил, и дети его, и скот его? Иисус сказал ей в ответ: всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять, а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек…’ (Ин. 4, 11 — 14).
Чудесный колодезь отца нашего Иакова — это не то, что нужно было Толстому, это — данность чуда, он упрямо добивался чуда, как заданности, самовластно, подвигом отчаянных усилий личной воли покушаясь на него. До цинизма не веровавший в чудо, он только и делал, что дерзко требовал его или, вернее, не требовал, а упрямо пытался сотворить, упрямо и самочинно чудотворствовал. В веках истории, в существе тысячелетнего роста земного бытия человека — это так, быть может — чудом промысла Божьего, Божьим попустительством — так, а не иначе, а я, Толстой, так не хочу, и чуда этого, постигаемого, почти постигнутого художественным гением, моим же гением, понимать и принимать все-таки не хочу, не могу… Это так, ‘и это не хорошо’, должно быть иначе, по-моему, и по слову моему, слову человеческому — да будет, стоит только захотеть и по-налечь… Но вот ведь Толстой же, Л.Н., в тяжестях семейных обстоятельств, с силой и убеждением говорит: ‘Не моя воля да будет, но Твоя, и не то, чего я хочу, и не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь. Вот это я думаю…’*
______________________
* В. Булгаков. У Л.Н. Толстого в последний год его жизни. С. 293.
______________________
И рядом с этим, таким большим и серьезным, он же, Л.Н., говорит: ‘Теперь (последний год жизни) особенно живо чувствую огромный вред церкви’*. Все это и с тем же молитвенным настроением Господней молитвы отказ от истории (‘история скрывает правду’**), от быта, от государства, семьи и отечества, от того, что есть и что не может не быть, должно быть, если уже ‘не так, как я хочу’. И все это часто до таких пределов, когда уже трудно верится, — не хочется верить…
______________________
* Там же. С. 293.
** Там же. С. 173
______________________
Вот есть же в жизнеописании Толстого даже и такая безвкусица: ‘Мне нравится, — произнес он, — то, что сказал перед смертью Вольтер, отказавшись от Причащения, о чем его просили близкие: я умираю, обожая Бога, любя своих друзей, не ненавидя своих врагов, и питая отвращение к суеверию’*.
______________________
* Там же. С. 204.
______________________
В ‘Исповеди’ Толстого, этом единственном православном в некоторых своих моментах и настроениях произведении его, есть такое место: ‘Где жизнь, там и вера, с тех пор, как существует человечество, существует и вера, которая дает возможность жить, и главные черты веры везде и всегда одни и те же… Вера есть искание смысла человеческой жизни, вследствие которой человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни… Понятие бесконечного Бога, божественности души, связи дел людских с Богом, единства, сущности души, человеческого понятия нравственного добра и зла — суть понятия, выработанные в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, суть те понятия, без которых не было бы жизни и меня самого, а я, отринув всю эту работу человечества, хочу все сам один сделать по-новому и по-своему… я начинал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что и я не имел права отрицать их на основании разума’. Однако на основании все того же протестующего разума, самочинной совести Толстой опять и опять отринул работу человечества и до конца своего хотения сделать все ‘сам, один — по-новому, по-своему’, по своевольно хорошему.
А минутами, благодатными минутами — в период ‘Исповеди’, не в период писания, а переживания ее, — Толстой был страшно близок к постижению той тайны живой веры, тайны, дающей людям силу жить. Пронесшийся в душе Толстого бушующий ураган тревожных сомнений, тоски и отчаяния оставил его на самом жутком острие томящего вопроса о смысле жизни.
‘С тех пор как началась какая-нибудь жизнь, — писалось в ‘Исповеди’, — у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, — все и плотское и не плотское, все это — плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, — все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос, благодаря им. Они выкопали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь, они научили меня думать, говорить. А я-то — их произведение, ими вскормленный, ими наученный, их мыслями и словами — доказал им, что они — бессмыслица! Тут что-то не так, говорил я себе. — Где-нибудь я ошибся…’ Но следующая за этим попытка научиться правде жизни, дающей силу жить, ‘у миллиардов отживших и живых людей, которые делают и несут свою и нашу жизнь’, разбилась о бесчисленные маленькие сопротивления. Смысл жизни — Толстой это тогда слишком понимал — ‘народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданиями. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Я желал всеми силами души быть в состоянии слиться с народом… но не мог этого сделать’. И это бессилие принять в свою душу веру народа, веру предков — церковное русское православие — в ту пору больно и остро переживалось Толстым, позднее оно привело его к попытке сотворить свою религию и ею жить. И как человек, тонко понимающий жизнь и то, чем живет эта жизнь в веках, мог не только пытаться свою религию выдумать — это понятно для великого зачинателя, на все дерзающего, — но пытаться еще ужиться с ней, не краткие минуты и дни, а годы и годы. Ведь то, что называется настоящей религией в истории, какая бы она ни была, несоизмеримо по происхождению и значению с личной мудростью какого бы то ни было человека-гиганта. Если смотреть вне всякой веры, то и тогда видно, что сотворить свою религию то же — что, скажем, море и горы сделать. То, что имеет Церковь — опять, если взглянуть совсем объективно, извне, — ведь это же такая сокровищница ценностей, такой сосуд благостыни, куда питательная, святая влага собиралась по капелькам девятнадцать веков. Через мученичество, мучительство, через кровь и страдания подвижническими усилиями миллионов жизней, и каких жизней, текла эта влага по очистительным желобам истории, фильтруясь в фильтрах вековечных напряжений и устремлений ко спасению. Здесь огромный духовный опыт, нажитый веками, — и чтобы поспорить с ним своим изобретением, не хватит и тысячи тысяч толстовских сил. Как Толстой обжился со своей верой, не царапаясь об нее психологически, и не отверг ее, наконец, так же, как ‘учение прогресса’, позитивизм Шопенгауэра, Соломона, и, наконец, Церковь — это остается неразгаданной тайной его души… И он такой благостный, когда изливал в творческом жизнечувствовании своем свет и тепло, любовь и прощение, такой пророчески вдохновенный, огнем попаляющий в сомнениях, томлениях и испытаниях своих, делался мертвенно бледным, безблагодатным и творчески худосочным в своем исповедовании, в проповеди. По вольной воле могучих вод с ласкающей зеленью берегов, через страшные пороги, омуты и водопады, где дух захватывает от мятущейся тревоги стихий, вы попадаете в мертвую заводь с зацветающей водой, где страшно, где скучно до испуга от затягивающей глади и тишины… И как бесцветна, пуста и холодна религиозная догматика Толстого, если ее отделить от тернистого пути, приведшего к ней Л.Н. Он роет землю чуть не до подпочвенных вод, чтобы посеять… рожь — рационалистически евангельский деизм, по которому волею Божией создана жизнь для человеческого земного счастья. Человек не повиновался ей разумно, как то следовало, и заблудился в истории, загромоздив ее одними ненужностями и прямо гадостями. Если он одумается и будет стараться волею своею жить по этой рациональной христианской морали, то тогда наступит ‘вечная жизнь в человечестве’, правда всеобщего счастья на земле…
До религиозного перелома Толстой в проникновенной мудрости своего органического, почвенно-корневого, русского гения — глубоко религиозен, художество его христианское, православное, несмотря на противоречия, такие яркие, такие сочные. Ведь жизнь жива этими сочными, живыми противоречиями, ими питается и движется. После перелома толстовское христианство чуждо не только догматики и метафизики христианской Церкви, но и психологии ее, чуждо подлинного смирения. И смирение, и даже аскетизм, казалось бы, приняты Толстым и претворены в его душу, однако смирение это особенное, свое, непослушное своевольное смирение, и аскетизм свой — самочинный, своеумный. Крест тоже принимается им, но только свой крест, а не Христов. Ведь христианское православие, обращенное к миру, принимает этот мир аскетически, как крест, налагая его на верующего, в мире спасающегося, и в этом смысле по-особенному порабощает миру. И вся жизнь, все мирское служение — Божья неволя, все приемлется верующим в чине раба Божьего, для искуса послушания, как аскетический подвиг, ну, пожалуй, как вериги, надеваемые Бога ради. Так попускается православным жизнечувствованием власть, богатство, право, наука и т.п., вся культура, весь узорчатый платяной покров здешнего земного бытия. Грубо говоря, весь мир — монастырь, и все православные, каждый в своем чине — монашествующие. ‘Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего’ (Рим. 8, 22 — 23). Крест Христов как бы вдавлен в мирское тело и как скелет держит на себе стенающую плоть мира, аскетически отдаваясь миру, смиренно покорствуя воле Божьей, мы рабы, ожидающие усыновления, мистически приобщаемся Кресту. Толстовский крест, наоборот, обращен против мира, и аскетизм его самовольно сыновний, на миру — протестующий, осуждающе непослушный этому миру, дерзновенно вымогающий чудо человеческое от людей. Толстой — раб Божий, как и все мы, смертные, тленные, одинаково верующие, неверующие, православные, инославные, — рабы, но раб своевольный, желающий служить Хозяину по требованиям своего собственного разума, своей личной совести. ‘Своя’ религия была у Толстого — ‘свой’ крест и ‘свое’ евангелие. По этому поводу вспоминается посещение Толстым Оптиной Пустыни в то время (1890 г.), когда здесь жил в тайном послушании Константин Леонтьев (излагаю по пересказу В.В. Розанова, взятому из ‘Исторического описания’ Оптиной Пустыни): ‘После свидания с о. Амвросием Л.Н. зашел к К.Н. Леонтьеву как к старому знакомому. ‘Как это ты, образованный человек, сделался верующим и решился тут жить?’ — спросил Толстой. Леонтьев отвечал: ‘Поживи здесь, так сам уверуешь…’ ‘Еще бы, запрут тебя здесь, — возразил Л.Н., — так поневоле поверуешь…’ — ‘Я твою философию, брат, не читаю, а только беллетристику, — выразился Леонтьев, — пиши, брат, пиши, в старости и от 80-летних авторов выходили знаменитые творения’. Во время чая разговор коснулся старца о. Амвросия: ‘Вот человек хороший! Я был у него и завтра думаю опять побывать. Он преподает Евангелие, только не совсем чистое, а вот — мое Евангелие’, — при этом взял из своего кармана книжку и подал Леонтьеву. В это время у Леонтьева была брошюра Елеонского, в которой доказана тожественность и неповрежденность Евангелия и отвергались противные мнения Толстого. Леонтьев подал ее Л.Н., но он сказал: ‘Брошюра дельная, она рекламирует и мое Евангелие’. Тут Леонтьев не сдержал себя, вспыхнул и сказал: ‘Как это возможно, чтобы здесь в пустыни быть, где такой старец как о. Амвросий, и говорить о своем Евангелии? Это можно разве в какой глуши, в Томске, что ли?’ Замечание это задело гордость Л.Н. Он резко ответил: ‘Что ж, у тебя много знакомых, пиши в Петербург: может быть, сошлют меня в Томск’. Затем ушел в гостиницу и уехал в Ясную Поляну, не побывав у старца. На другой день Леонтьев просил Е. узнать от о. Амвросия подробности о его беседе с Толстым, но о. Амвросий одно велел передать Леонтьеву, что Толстой был у него около часа. ‘При входе Толстого в мою келью, я благословил его, и он поцеловал мою руку. А когда стал прощаться, то, чтобы избежать благословения, поцеловал меня в щеку’. Рассказывая это, старец едва дышал, так сильно утомила его беседа с графом. ‘Горд очень’, — добавил о. Амвросий’.
Пусть все это пересказано в ‘Историческом описании’ с значительными утолщениями линий, но ведь ‘евангелие’ Л. Толстого — известно, оно — свое, слишком свое. В христианстве Толстому дорого то, что отвечает его собственной вере, его личной религии толстовско-человечьей, слишком человечьей. Ведь вся конструкция толстовского богословия — простая до детскости и мощная этой своей кровянистой детскостью — совершенно исключает всякий теозис, больше — его теодицея доброго Бога, Бога добра, обращается силою вещей в констатирование бессилия Бога, бессилия добра и бессмыслицы жизни. Богу просто нет дела до истории человечества. Его нет, если она есть. Но Он нужен, и нужно заново начать сознавать Его, заново создавать жизнь людей, начать творить земное бытие человеческое по-новому, по-моему, тогда только и обнаружится и истинная воля ‘Божья’, воля требовательной совести человеческой.
У Толстого пассивный протест, смиренный бунт — неслышное посягательство на чудотворение, на своевластное, своеумное, своевольное разрешение мировой и личной трагедии.
Та правда, то, отчего рвался Толстой всеми силами своей души, расцветает с каждой весной и вянет по осени, но та правда, к которой он рвался — бездейственна, и бездейственна оттого, что ею созидается неразрешимая антиномия, не разрешенная ни жизнью, ни смертью Толстого. Антиномия эта в стремлении покориться Богу, противоборствуя воле Его, проявляющейся в мире, говоря затасканными словами Карамазова, Бога принять без мира Божьего, в стремлении, наконец, сотворить свой мир, показать свое чудо, от себя, без веры в чудеса от Бога. Последний предел всех разрешений толстовского вопроса о том, как жить свято и праведно, крайняя точка всех опрощений, несопротивлений, небрачения, некурения, неедения, неделания и других ‘не’, всего бескрестного толстовского аскетизма, — суметь жить, не живя, добыть в земной жизни такую правду, по которой на земле жить нельзя, оставаясь в мире, в истории, — нельзя жить своей волей без особой благодатной помощи свыше, без чудесной помощи Божией, как жили святые и подвижники. Конечно, это квадратура круга — жить, не живя, своими-то личными, безблагодатными силами,в мире быть и мира не познать, жить на земле и землю не принимать. Здесь бессилие совести обезвоженной, бестайной религиозности. Церковное христианство в подвиге аскетического жизнечувствования, приобщая тайне крестности Христовой в Святых Таинствах своих все живое, мистически разрешает эту антиномию правды и жизни. ‘Мы знаем, что мы от Бога и что весь мир лежит во зле. Знаем также, что Сын Божий пришел и дал нам свет и разум, да познаем Бога истинного и да будем в истинном Сыне Его Иисусе Христе. Сей есть истинный Бог и жизнь вечная’ (1 Ин. 5, 19 — 20). Морально-рационалистически, одной гордыней большой совести, величайшей мукой без креста и религией без Христа, одиноким человеколюбием, огромностью человечьей — какая бы она ни была — антиномии этой не разрешить, как бы трогательна и величественна ни была одинокая неверующая молитва Толстого, как бы ни умилял его подвиг веры неверующей…
Ведь здесь в конце концов просто кассация всего дела Христова, здесь шевелится мысль о новом искуплении, о новом спасении. Если Христос… не смог, и Церковь… лжет, то неужели же Толстой, какой он ни будь с человеческой стороны, и мы, если за ним понатужимся, — можем! Если Христос не воскрес и суетна наша старая вера, то жизнь и смерть Толстого, отстраняя эту старую веру, разве в силах дать жить новою верой?
Как в жизни Толстой не решил страшной антиномии, но безнадежно решал, так и уходом, и смертью решал, не решив… Смерть Толстого — последнее крушение его вымогательства чуда от себя.
Весь душевный облик Льва Николаевича, все настроения и стремления последней полосы его жизни, последние дни, уход — все это удивительно христианское по внешности, и здесь большой и страшный соблазн для всех, утративших живое чувство подлинного, церковного христианства, обаяние религии истинной, исторической.
Здесь в фактах жизни Толстого, так же как и в его богословствовании, в евангелизме его, — страшно обманывающая видимость христианская, бестайное христианство от рук человеческих, толстовских упрямых рук.
Несопротивление, неделание, опрощение, воздержание, смирение, подвижничество, отказ от мира, кротость, самоотвержение и любовь, наконец, радость умирания, моление о смерти как высшем и готовность к ней — все это явственно христианские психологические узоры. Однако в них недостает чего-то самого главного, какой-то такой единственной черточки, отсутствие которой обессиливало Толстого, разделяло его с Церковью психологически, как рационалистически протестантская догматика разделяла религиозно. Отсутствие подлинной черточки обращает несопротивление в протестантство, неделание в страшное дело чудотворения, опрощение в своеволие, в прихоть, смирение в бунт. И так потому, что здесь не во Христе спасение, а сам человек спасает себя, собственными усилиями спасается сам и один… ‘Сам один живу, сам один и умру…’
Оторвавшись от мира, от истории, быта, семьи, Толстой верил в самоспасение, в то, что он и всякий человек, стоит только захотеть, хорошенько постараться да понавалиться всею своей духовной тяжестью — сам собою спасется, избавится от зла человеческими личными усилиями, спасет и избавит весь мир. Проста и непреложна была для него эта возможность внутреннего подвига святости от себя, возможность добыть чудесное ‘все’ — из ничего. Но из целого комплекса маленьких, разумно выговоренных, трезвенных, даже постных ‘не’ не получится это его молчаливое, огромное ‘да’. Человек сам один, в гордом сиротстве своем, ничего не может сделать вне благодатной помощи свыше, без помощи чуда Божия, в немощи человеческой совершаемого. ‘Без Меня не можете делать ничего’ (Ин. 15, 5).
Здесь мы подходим к мучительно ответственному, сложному и страшному моменту религиозной психологии. Как представляется мне, величайшее искушение было в духовном опыте Л.Н. Толстого, в самом стремлении его к добру, и не в религии добра как учении, а именно в опыте наживания его, в религиозно-добрых чувствованиях, в самом этом хорошестве. Слишком понятны, заметны и легко распознаваемы в своих соблазнах искушения о зле, но не так понятны, незаметны и мучительно трудно распознаваемы искушения о добре, а они бывают… Из всех возможных видов искушений самое, быть может, страшное по своей соблазнительности для людей большого сердца, почти неуловимое по своей тонкости и сложности, именно это, странное, на первый взгляд, искушение о добре, добром так же можно соблазниться и соблазнить, как и злом. Ведь добрым быть так хочется, так заманчиво, радостно, и какое все-таки дерзновение в этом человечески простом стремлении. В делании добра ‘прелесть’ неощутимее, но тем страшнее. Под игом добра еще тяжелее и ответственнее, чем под игом зла. И не случайно жизнь житейская, суровая и недоверчивая, всякими тяжестями придавленная, всякими связями связанная, так осудительно, испытующе строго оглядывает всякое незауряд доброе настроение, чистое устремление, необычно доброе начинание. И в этой боязливой оглядке не только рабский страх сжившейся с грехом, озлобившейся жизни, но и мудрость мозолистых усилий, вытянутых жил во всечеловеческом, всенародном, всесветном добывании маленького, обыденного, заурядного добра. И всех святых подвижников на первых шагах мир встречал этой недоверчивой, заподозривающей гримасой, и только сподобившись благодати Божией, преодолевали они все это и покоряли людей… Церковь монашествующая, в веках собирающая в сокровищницу свою по крошечкам чистое золото святости, имеет громадный опыт тяжелых испытаний для всякого хорошества. Ей близко известны искушения добром. Своеобразное противление добру имеет столь же глубокий религиозный смысл в духовном опыте церковного христианства, насквозь пропитанного смирением, как и непротивление злому. И у Толстого его наживание добра, в добре богатение, все его хорошество теснейшими, интимнейшими религиозно-психологическими нитями, кровянистыми жилками связывается с его разрывом с жизнью, с бытом, с семьей, с Церковью, вообще со всем мироосуждением, с ссорой с жизнью такой, какая она есть, с непризнанием воли Божией, выраженной в истории человеческой, в житейской данности. Пусть Толстой познал правду, во всяком случае, с силой ощутил ее обаяние, но, не воплотив ее, он уже устанавливал свое мироотношение, свои касания жизни, как бы обладая ею. И не оттого так, что ‘ушел’ он только перед смертью. Уход не изменил здесь ничего. Уйти своею волей от того, от чего хотелось уйти Толстому, как уже говорилось выше, задача не разрешимая человеческими усилиями. Уйти было некуда. Искушаясь же добром, его обольстительно близкой возможностью и свободной достижимостью, он не провел до конца религиозного отношения ко злу, не соблюл ‘отношения и ко злу по-Божьи’ (слова Вл. Соловьева). Ведь так страстно, с таким увлечением, как клад спасающий, было принято Толстым непротивление злому, но разве же он провел его в поведении своем, в мысли своей, в своем духовном житье-бытье? Если вы возмущены до самых глубин души и в этом бушующем порыве сложите смиренно руки на груди, со всей силой мускулов ваших удерживая их на месте, — это героизм, огромный, но еще довольно внешний героизм, до подвига внутреннего смирения, до подвига кротости, понимания и прощения здесь еще очень далеко. Не противиться не значит смириться, не противиться не значит понять и простить… Это похоже, как милостыню подавать с сердцем или немилого гостя по-хорошему встретить… Здесь, если можно так выразиться, вежливость религиозная только, внешность, обряд… Хорошо и это извне, объективно, а внутри, субъективно, от этого тошно, больно, томительно. В подлинном религиозном опыте непротивление злу связано с противлением добру (первые последними будут и последние первыми), самоотречение не столько в стремлении к добру, сколько в смирении перед злом, сначала, во всяком случае это последнее, а первое потом, когда добудешь последнее. Отдаться голосу требовательной совести легче, чем совеститься самой этой совести своей, царственно-непослушной, упрямой до мертвенной недвижности. Правда, частично Л.Н. переживал такой опыт, например, когда в ‘Так что же нам делать?’ изобличал свои переживания около статьи ‘О переписи’ и вообще когда изобличал свое раннее — своим же поздним. Но вот последнего-то изгиба души Толстой все же не дознал до конца, слишком все же ‘здоровый’ был человек, морально сытый своим добром и своим теплом. Добро делать легче же, чем со злом примириться, принять и простить его. Подвиг смирения не в том, чтобы уйти от зла к добру, а от соблазна доброго уйти к смиренному непротивлению злому. Ведь для добра отвергнуть зло легче же, чем со злом примириться кротко и послушно. Безбожное отношение ко злу — всегдашний грех рационалистической морали, безответственного, религиозно-протестантского (в широком смысле) хорошества.
Приходилось выбирать одно из двух: или принять то, что есть, что бывает, с безответной послушностью, с молитвенной покорностью, с мудрым безволием Божьего раба отдаться этой самой неизбывной обыденности, обыкновенности жизни, ища мудростью, смиряющейся в любви, прощении и примирении, живого ощущения руки Водителя, касания правящей десницы Господней, дающей силу, дающей правду, дающей смысл жизни… Или другое — добиваться того, чего не бывает, прать против рожна и даже до чуда…
И в конце концов поразительно — объективное, мировое бессилие субъективно громадного подвига личной воли Толстого. И несмотря на то, что имя Льва Толстого победило мир, проповедь его, призыв его, дело спасения, как он делал его, — не только не победили, но и не убедили. Если на безрезультатность эту взглянуть прямо и безбоязненно, становится грустно до бесконечности, за человечество грустно и страшно… Если и такой, как он, не сделал, если его, такого, не услышали, не послушали, то кто же еще сделает, кто может пытаться делать, кого услышат, послушают…
И не потому бессильно слово Толстого, что оно не от мира сего, А потому бессильно, что слово это — человеческое, здешнее слово. Все в нем от мира сего, и мир не возненавидит, а обессилит, обесплотит слово это. Дело спасения у Толстого — дело спасения здешней жизни, общей жизни безындивидуального, имманентного бессмертия, эсхатология его окрашена хотя бледным, бескровным, но все же несомненным имманентным эвдемонизмом. И хотя в крайних точках своих напряженных усилий громадная толстовская совесть, кажется, пробивается к миру трансцендентному, однако в рационалистическом рисунке своем сознательно выявляется всегда все же в мысли о здешнем, земном, какой бы протестующей, отрицающей ни была она. Последнее религиозно-моральное усилие совести Толстого в том, чтобы не быть самим собой, не быть индивидуально ни здесь, ни там, не быть личностью, чтобы быть с Богом. Умереть здесь не для того, чтобы во Христе Иисусе воскреснуть, а чтобы приобщиться вечной жизни в человечестве, жизни здесь же на земле, во всеобщем каком-то всечеловеческом хорошестве. Необъятно громадная личность, полагающая все усилия могучей воли, усилия своей гениальной самости в том, чтобы не быть личностью ни в этой, ни в той жизни — уйти от себя и своего, — какая это ужасная трагедия личного самосознания: спасти себя от себя…
И все это дело спасения у Толстого, гигантская попытка его спастись — убежать от себя, преобразить грешное человечество в счастливое вечное царство человеческой правды, преобразить человеческими же, личными, своими усилиями, как бездейственна она, сколько тоски и отчаяния, смертной тоски и безысходного отчаяния несет она верующим в нее.
Мне почему-то вспоминается рассказ Глеба Успенского ‘Голодная смерть’. Простой и страшный в простоте своей рассказ про бедного крестьянского мальчика, сироту Федюшку, выкинутого разными ужасами биографии своей в Петербург и здесь, среди чужих и холодных улиц огромного Петербурга, среди чужих и холодных людей, наивно пытающегося как-нибудь сказать об ужасе жизни и… спасти эту жизнь. Ему, забитому и до вечной дрожи запуганному страшностью судьбы своей, человеческой же ведь судьбы, кажется, что если выговорить все это понятными словами, все поймут, все устроится. Он ютится в углах, служит половым в гостинице, носит стихи по редакциям, над ним смеются, не понимают, гоняют. ‘Не скрывая презрения, редактор с первого же слова почти завопил на Федора: — Да что вы хотите? Что такое вы тут выводите? Что вам хочется сказать? — Я… — Что богатые — богаты, бедные бедны? Да? — Я… — Что бедные — такие же люди, как и богатые? Так? А? Да? — Так… — Что несправедливо обижать, заедать? Да? Это? Потом — кисельные берега, молочные реки… Всеобщий лимонад-газес? Так? — Я этого не писал… Я там…’
Наконец в меблированных комнатах в нем принимает участие добрая девушка. Она, со слов повести Федюшки, пыталась успокоить его тем, что не с ним одним такие неудачи, указывала ему, как умела, на больших, крупных поэтов, великих людей… ‘Федор, не произнося ни слова, напряженно-внимательно вслушивался в ее речи — ведь ничего он этого не знал. Не знал он, что и до него писалось — и Боже мой сколько! — стихов на те же темы, что и до него были люди, знавшие беду и желавшие помочь общему горю… Ничего он этого не знал и только ужасался, слушая эти рассказы. Когда рассказчица прочла ему два-три сильных стихотворения, касавшихся поглощенного Федора предмета, он заревел и проговорил: — И ничего? — Что ничего? — Так ничего и после этого?.. — Покуда ничего… Федор ревел’.
Испуган он был прошлым и еще больше испугался теперь, узнав, что ‘покуда ничего не вышло’. Он окончательно ошалел, и все жильцы комнат думали, что он худо кончит… И действительно, Федюшка как-то на улице наткнулся на ‘редактора’, тот с жалости сунул ему ‘деньги’, Федюшка взял, сам не зная как, и ужаснулся того, что сделал, напился и, протрезвев, испугался до смерти себя и от этого испуга самого себя уморил себя голодом…
‘И ничего’ — ‘покуда ничего’, вот результаты подвига неимоверных усилий толстовской воли. Смертный испуг себя самого и, быть может, эта ‘голодная смерть’ как символ, вот исход для верующих только в человеческие силы. ‘Покуда ничего’ — это ответ культуры, им может питаться только внешний человек, для сознания же, охваченного воплем умерщвляющей совести, для внутреннего человека, все существо которого попаляет толстовская жажда спастись человечьими усилиями, это ‘покуда ничего’ — вольная или невольная издевка. Здесь нужны… чудо или уж ‘голодная смерть’, вне этого — фальшь, самообман. И если могучая морально-творческая сила, моральное полнокровие, богатырский рост Толстого, а больше всего милость Божия, и в этом отношении уберегали его от страшного исхода, то после его жизни и смерти самым этим богатырством Толстого идущие за ним и ждущие — до нитки разорены, ограблены и раздеты донага… И если Толстой отвлеченным рационализмом своей морали обессмысливает историю, то история не останется, вероятно, в долгу и сумеет обесценить и обессмыслить таким же образом Толстого и его дело. И после того, что он проделал, — ‘покуда ничего’. Вот бы Федюшка-то ахнул.
Но те, кто около Толстого, вправду уверовали, что если еще не они, то он уже может, вот-вот возможет, они создавали в душе своей суррогат религии, быть может, уже не толстовство только, но религию Толстого. (Я уверен, что крылатое слово ‘легенда’, пущенное в дни ухода Толстого, указало верно — не скажу почву для образования новой религии, но для обманчивого подобия религии, разбрызгивающегося у самого источника своего в брызгах сектантства…)
Где-то в клубке благочестивых чувств всех Чертковых, Бирюковых, Булгаковых, если не в них, то в сокрытом ‘нумене’ их, уже надвязан узел обожествления Льва Толстого, благочестивого, благоговейно-молитвенного ожидания от его жизни и смерти чуда, преображающего жизнь. Уход Толстого Мережковский прямо и назвал чудом. ‘Чудо свершилось’, — объявил он в ‘Русском слове’. Это само по себе ничего не обозначало, обозначило, быть может, только, как мало, как шумно и сценично, книжно-общественно верит Д. С. Мережковский в чудо. Но если не для Мережковского, когда-то более чуткого и тоньше чувствующего по этой части, то для толстоверов, для людей, в подлинном смысле религиозно питающихся около Толстого, уход — чудо, чудесный акт зачатия новой истории, нового бытия. Они должны бы были его праздновать так, как, ну, магометане, что ли, — бегство Магомета из Мекки в Медину. Уход, венчающий собою ряд действий Толстого на пути отрыва от истории и зачатия ее заново, — для них высокий, религиозно-творческий акт дела спасения, и кажется, еще вот только последнее усилие — и мир спасется ‘Им’, загорится от ‘Него’, забелеет в белоснежных одеяниях чистых, явится новая живая правда, новая земля и небо новое. Толстой сделает то, что не сделали исторические религии, и доведет до конца дело великих учителей Иисуса, Будды, — бесплодно (‘пока ничего’) прошедших над миром. Но Толстой смертью обманул ожидания, или маловерие верных не посягнуло идти через смерть, с нею примирилось. Здесь бунт добровольно или принудительно затихает. Но почему бы им не евангелизировать Толстого. Считая говорящих так, как я, как вообще православно-русский люд ворчал на Толстого, фарисеями, почему бы им не стать учениками-апостолами не бессодержательного религиозного толстовства, а существенной религии Льва Толстого. Почему бы им не иметь смелости довести великого кощунства — по-нашему, великого дела — по их верованиям, до последнего оборота страшного винта. Скажут, они не идолопоклонники, ничего земного, плотского не обожествляют, видят благо ‘только в стремлении к идеалу’, что Толстой не спасся, а спасался, еще важнее: мир не спас, а спасал, спасать и им оставшимся надлежит… Нет! Спасать без веры в спасение психологически нельзя, дело спасения без Спасителя немыслимо, спасаться без возможности спастись — значит погибнуть.
В глубине глубин многочисленных толстовских больших и маленьких ‘не’ — от некурения до… непринятия мира, не может не лежать некое религиозное ‘да’, тайно питающее их и животворящее. Если Христос не искупил мир и не во святом Кресте спасение, то есть иной путь, иное спасение. Если Христос не воскрес, то где же то ‘да’, перед судом которого отвергается кассированное Толстым дело Христово. Неужели — здравый смысл…
Но Толстой умер… и ‘Господь Бог да будет милостивым судией’.
Опубликовано: О религии Льва Толстого. М., 1912. Сборник второй. С. 196213.
Исходник: http://dugward.ru/library/voljskiy/voljskiy_okolo_chuda.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека