Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
МОСКВА, 1918 г.
1января (старого стиля).
Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.
А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы,— кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:
— Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…
Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.
———-
Нынче опять такая же встреча,— Сперанский из ‘Русских Ведомостей’. А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:
— Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!
7 января.
Был на заседании ‘Книгоиздательства писателей’,— огромная новость: ‘Учредительное Собрание’ разогнали!
О Брюсове: все левеет, ‘почти уже форменный большевик’. Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с ‘Кинжалом’ в ‘Борьбе’ Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик.
5февраля.
С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.
Вчера был на собрании ‘Среды’. Много было ‘молодых’. Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.
Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:
Завывает Эренбург,
Жадно ловит
Инбер клич его,—
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева.
6 февраля.
В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: ‘Ах, если бы!’
Ходили на Лубянку. Местами ‘митинги’. Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.
Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.
Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:
— Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!
Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.
— Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем,— холодно сказал рабочий и пошел прочь.
Солдаты подтвердили: ‘Вот это верно!’— и тоже отошли.
О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него:
— Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!
К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!
Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый.
Из горьковской ‘Новой Жизни’:
‘С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых’.
Из ‘Власти Народа’:
‘Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий…’ Это жалоба из Боровичей.
Из ‘Русского Слова’:
Тамбовские мужики, села Покровского, составили протокол:
’30-го января мы, общество, преследовали двух хищников, наших граждан Никиту Александровича Булкина и Адриана Александровича Кудинова. По соглашению нашего общества, они были преследованы и в тот же момент убиты’.
Тут же выработано было этим ‘обществом’ и своеобразное уложение о наказаниях за преступления:
— Если кто кого ударит, то потерпевший должен ударить обидчика десять раз.
— Если кто кого ударит с поранением или со сломом кости, то обидчика лишить жизни.
— Если кто совершит кражу, или кто примет краденое, то лишить жизни.
— Если кто совершит поджог и будет обнаружен, то лишить того жизни.
Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно ‘судили’ и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого…
Подобное читаешь теперь каждый день.
На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют:
— Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят!
Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал:
— Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!
7 февраля.
Во ‘Власти Народа’ передовая: ‘Настал грозный час — гибнет Россия и Революция. Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!’ — Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?
В ‘Русском Слове’: ‘Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич. Он был арестован в Чернигове и, по распоряжению местного революционного трибунала, препровождался в Петроград в Петропавловскую крепость. В пути генерала сопровождали два красногвардейца. Один из них ночью четырьмя выстрелами убил его, когда поезд подходил к станции Оребеж’.
Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сияющие пары.
На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:
— Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают,— придут, придут, а вот что-й-то не приходят!
По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.
Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то.
В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он ‘не может, к сожалению, заплатить за билет’.
Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража!
Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:
— Взятие Могилева германскими войсками!
8 февраля.
Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно.
Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренне дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху.
Нынче утром, когда мы были у Юлия, Н. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит в пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем:
— Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева!
Юлий спросил:
— Да Вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его?
Андрей, не глядя на нас, прошептал:
— Мне нечего объяснять… Вы сами должны понять…
— Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось?
— Что случилось? А вот погодите, поймете…
Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, ‘неописуемый ужас’, солдаты и рабочие ‘ходят прямо по колено в крови’. Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке.
9 февраля.
Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое.
Утром ездил в город.
На Страстной толпа.
Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.
— Это для меня вовсе не камень,— поспешно говорит дама,— этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…
— Мне нечего стараться,— перебивает баба нагло,— для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.
— После этого я с вами и говорить не желаю.
— И не говори!
Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:
— У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести,— говорит старик.
— Да, не осталось.
— Вы вон пятого мирных людей расстреливали.
— Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?
На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…
Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!
Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати,— почему именно ‘легион’? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, ‘высокий’ стиль, напыщенная ложь…
Жены всех этих с.с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам.
10 февраля.
‘Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые, сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их’.
Это из Иеремии,— все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: ‘И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их’.
Потом читал корректуру своей ‘Деревни’ для горьковского книгоиздательства ‘Парус’. Вот связал меня черт с этим заведением! А ‘Деревня’ вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?
Потом просматривал (тоже для ‘Паруса’) свои стихи за 16 год.
Хозяин умер, дом забит,
Цветет на стеклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт,
И по хлевам чадит навоз…
Жара, страда… Куда летит
Через усадьбу шалый пес?
Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.
Летом прошлого года это осуществилось полностью:
Вот рожь горит, зерно течет,
А кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудет,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И как Мамай всю Русь пройдет…
До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!
‘Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…’ Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша ‘пристрастность’ будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна ‘страсть’ только ‘революционного народа’? А мы-то что ж, не люди, что ли?
Вечером на ‘Среде’. Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах.
Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а ‘просто едут по железной дороге’— занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее.
В ‘Известиях’ статья, где ‘Советы’ сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видел.
14 февраля.
Несет теплым снегом.
В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.
Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: ‘Ну, вот, немец придет, наведет порядок’.
Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.
У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:
— Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь!
Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:
— Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!
Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа.
Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов ‘выбыл’ из Москвы.
Извозчик возле ‘Праги’ с радостью и смехом:
— Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде все равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному ‘трогай’, а за ним и все.
15 февраля.
После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы ‘встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами’.
Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, ‘бороться с Гинденбургом’.
Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…
Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?
К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.
16 февраля.
Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же,— о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал:
— Нет, я верю в русский народ!
Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый:
— Москва, брат, теперь ни… не стоит.
— Теперь и провинция ни… не стоит.
— Ну, вот немец придет, наведет порядок.
— Конечно. Мы все равно властью не пользуемся. Везде одни рогатые.
— А не будь рогатых, гнили бы мы теперь с тобой в окопах…
В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил:
— Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими.
Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает,— может, и правда.
В четыре часа в Художественном Кружке собрание журналистов — ‘выработка протеста против большевистской цензуры’. Председательствовал Мельгунов. Кускова призывала в знак протеста совсем не выпускать газет. Подумаешь, как это будет страшно большевикам! Потом все горячо уверяли друг друга, что большевики доживают последние часы. Уже вывозят из Москвы свои семьи. Фриче, например, уже вывез.
Говорили про Саликовского:
— Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский — киевский генерал-губернатор!
Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные и новейшие сведения: генерал Каменев застрелился, на Поварской — главный немецкий штаб, жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой, большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов, по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина… С кем же в таком случае будет жаркий бой?
Ночью.
Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:
— Деспот, сукин сын!
Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки,— пора готовиться на юг,— и как раз нахожу кое-какие доказательства своего ‘деспотизма’. Вот заметка 22 февраля 15 года:
— Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает,— медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!
Вот зима 16 года в Васильевском:
— Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: ‘Нарочному уплатить 70 копеек’. И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого ‘нарочного’, то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?
— Барин,— отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом,— ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: ‘Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!’ Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.
17 февраля.
Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.
— Не представляю себе,— говорил А. А. Яблоновский,— не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна!
Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца,— в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо.
В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков ‘Вечерние Новости’: мир подписан!
Позвонил во ‘Власть Народа’: правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в ‘Известия’, и что оттуда твердый ответ: да, подписан.
Вот тебе и ‘не представляю’.
18 февраля.
Утром собрание в ‘Книгоиздательстве Писателей’. До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский,— он уже какой-то комиссар,— ни слова.
На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:
— Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?
— Не беспокойтесь,— ответил он с мутной усмешкой,— порядочно…
По городу общий голос:
— Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать…
Дурацкое самоутешение.
К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.
19 февраля.
Коган рассказывал мне о Штейнберге, комиссаре юстиции: старозаветный, набожный еврей, не ест трефного, свято чтит субботу… Затем о Блоке: он сейчас в Москве, страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением:
— Но не судите его строго! Ведь он совсем, совсем ребенок!
В пять часов вечера узнал, что в Экономическое Общество Офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек.
Читал только что привезенную из Севастополя ‘резолюцию, вынесенную командой линейного корабля ‘Свободная Россия’. Совершенно замечательное произведение:
— Всем, всем и за границу Севастополя бесцельно по-дурному стреляющим!
— Товарищи, вы достреляетесь на свою голову, скоро нечем будет стрелять и по цели, вы все расстреляете и будете сидеть на бобах, а тогда вас, голубчиков, и пустыми руками заберут.
— Товарищи, буржуазия глотает и тех, кто лежит сейчас в гробах и могилах. Вы же, предатели, стреляльщики, тратя патроны, помогаете ей и остальных глотать. Мы призываем всех товарищей присоединиться к нам и запретить стрельбу всем, имеющим конячую голову.
— Товарищи, давайте сделаем так от нынешнего дня, чтобы всякий выстрел говорил нам: ‘Одного буржуя, одного социалиста уже нет в живых!’ Каждая пуля, выпущенная нами, должна лететь в толстое брюхо, она не должна пенить воду в бухте.
— Товарищи, берегите патроны пуще глаза. С одним глазом еще можно жить, но без патронов нельзя.
— Если стрельба при ближайших похоронах возобновится по городу и бухте, помните, что и мы, военные моряки линейного корабля ‘Свободная Россия’, выстрелим один разочек, и тогда не пеняйте на нас, если у всех полопаются барабанные перепонки и стекла в окнах.
— Итак, товарищи, больше в Севастополе пустой, дурной стрельбы не будет, будет стрельба только деловая — в контрреволюцию и буржуазию, а не по воде и воздуху, без которых и минуты никто не может жить!
20 февраля.
Ездил на Николаевский вокзал.
Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами — сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства — они…
В трамвае, конечно, давка.
Две старухи яростно бранят ‘правительство’:
— Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь — вонь, душа горит!
Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.
А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.
На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь, громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: ‘Ребят, подцоби!’ Но никто не трогается.
В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.
Слухи: через две недели будет монархия и правительство из Адрианова, Сандецкого и Мищенко, все лучшие гостиницы готовятся для немцев.
Эсеры будто бы готовят восстание. Солдаты будто бы на их стороне.
21 февраля.
Была Каменская. Их выселяют, как и сотни прочих. Сроку дано всего 48 часов, а их квартиру и в неделю не соберешь.
Встретил Сперанского. Говорит, что, по сведениям ‘Русских Ведомостей’, в Петербург едет немецкая комиссия — для подсчета убытков, которые причинены немецким подданным, и что в Петербурге будет немецкая полиция, в Москве тоже будет немецкая полиция и уже есть немецкий штаб, Ленин в Москве, сидит в Кремле, поэтому-то и объявлен Кремль на осадном положении.
22 февраля.
Утром горестная работа: отбираем книги — что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд).
Юлию из ‘Власти Народа’ передавали ‘самые верные сведения’: Петербург объявлен вольным городом, градоначальником назначается Луначарский. (Градоначальник Луначарский!) Затем: завтра московские банки передаются немцам, немецкое наступление продолжается… Вообще черт ногу сломит!
Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площади перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально-печален, карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, все садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то ‘эмиссар’.
Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два-три туманно-голубых пятнА звезд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.
Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны…
На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое.