Около кассы вокзала стоял полный господин в шубе с котиковым воротником-шалью и чем-то возмущался. Его породистое, гладко выбритое лицо было красно от досады, а шапка сдвинута со лба.
— Положительно идиотство какое-то… есть свободные места, а они не могут дать.
— Алексей Николаевич, куда направляетесь? — крикнул пробегавший мимо человек с бритым актерским лицом.
— Да вот еду тут недалеко на концерт, и они, видите ли, не могут мне на короткое расстояние дать место в мягком вагоне,— сказал полный господин, подавая руку тем спокойным, небрежным жестом, каким подают люди успеха или большого положения.
Этот полный господин был известный артист Волохов. Он ехал на концерт в один из отдаленных уездов.
Концерт устраивался для съезда учителей в опытной колонии, в десяти верстах от станции.
Пришлось ехать в третьем классе, где, как всегда, было накурено махоркой, полутемно, а главное, отдавало тем противным третьеклассным запахом, который неизвестно от чего происходит — от краски, которой выкрашены скамейки, или от чего-нибудь другого.
Он прошел несколько вагонов, оглядывая, нет ли, по крайней мере, какой-нибудь интересной молодой женщины, что могло несколько примирить его с обстановкой. Но женщин не было. Были две-три девушки в платках и валенках, их, конечно, нельзя было принимать в расчет.
Это еще больше испортило настроение, которое и без того было плохое, благодаря происшедшей перед самым отъездом нелепой ссоре с женой.
Жена, ввиду его отъезда, просила принести ей билет в театр, чтобы не сидеть дома одной. Он в спешке забыл. Жена, надевшая было свой новый туалет, расстроилась, в раздражении стала снимать новое платье и даже бросила его на пол. А сама села в кресло лицом к спинке и расплакалась.
Волохов, стоявший уже в дверях в шубе и шапке, почувствовал раздражение и ощущение полного отсутствия любви к этой женщине. Но он постарался сдержать себя и только сказал, что мы очень скоро забываем, как всего несколько лет назад ели мороженую картошку, сидели без хлеба и ходили в мужицких валенках, а теперь не пришлось пойти в театр,— и это уже для нас трагедия.
Жена, не поворачивая головы от спинки, возразила, что об этом нечего вспоминать, когда и он теперь не в валенках, а в лаковых ботинках. А что если он сам ездит шляться, то не мешало бы хоть сколько-нибудь быть внимательным к жене.
Волохов, услышав слово шляться, почувствовал знакомое замирание в сердце, которое всегда бывало в острые моменты ссор. В этих случаях всегда до остроты хотелось вдруг сказать что-нибудь самое злое, самое ядовитое, чтобы,— если угодно,— пойти на разрыв, на что угодно. И чем ужаснее будет впечатление от его жестоких слов, тем лучше.
Он с секунду посмотрел на жену и, чувствуя, что сердце совсем замерло, а кончики пальцев похолодели, сказал:
— Да, вы рядитесь и выезжаете показывать ваши наряды, а я еду в мороз и холод шляться, чтобы добывать вам деньги для этого.
Жена вдруг вскочила с развившимися тонкими белокурыми волосами, которые он с таким наслаждением когда-то целовал, и огромными, прекрасными глазами, в которых блестели остановившиеся слезы, и несколько времени с ужасом смотрела на мужа.
Потом тихо сказала:
— Ах так?.. Дошло уже до попреков. Я этого ждала… Вы скоро будете попрекать меня теми кусками хлеба, какие я ем у вас.
Она говорила то, чему сама ни одной минуты не могла верить. Но в том припадке раздражения, какое в ней загорелось, нужно было сказать что-нибудь ядовитое, чтобы причинить ему возможно большую боль.
Волохова больше всего возмутило то, что она сказала, что ждала этого. Точно он известный скряга и подлый человек.
— Какое ты, оказывается, ничтожество…— сказал тогда Волохов, с холодным, злым спокойствием посмотрев на жену. И еще повторил: — Да, ничтожество: у тебя внутри ничего нет. Поэтому ты злишься и не задумываешься отравлять мне жизнь из-за того, что сегодня тебе не удалось показать своих тряпок. Тебе, кроме тряпок, показывать и нечего. Прощай…
Они никогда еще не расходились не помирившись, так как суеверная жена, несмотря на свое образование, верила, что если муж уйдет во время ссоры из дома, то произойдет что-нибудь ужасное. А тут он даже уезжал из города на всю ночь.
Она вскочила, бросилась за ним и закричала истерическим голосом:
— Алексей, вернись, не уезжай так!..
Но он, чувствуя в сердце то же замирание и дрожь в руках, нарочно хлопнул дверью как можно сильнее и выскочил в сени, потом на улицу.
— О, какое ничтожество! — сказал он про себя, чувствуя злую потребность назвать ее каким-нибудь грубым, оскорбительным словом. И когда он, стоя в ожидании трамвая, вполголоса говорил эти грубые, оскорбительные слова,— он чувствовал удовлетворение.
Теперь она выскочит на снег и будет стоять, чтобы нарочно простудиться.
— И пусть хоть сдохнет, мне все равно,— сказал он, забывшись, вслух, и с досадой поморщился, потому что дожидавшаяся рядом с ним трамвая старушка удивленно оглянулась на него.
II
Сидя в полутемном душном вагоне, он чувствовал себя несчастным и раздражался по каждому поводу. Раздражался при виде сидевших в вонючем дыму людей в лохматых шапках и иронически думал о том, что они теперь хозяева жизни… И разве им, толкующим о ценах на хлеб и о каком-то кирпиче, нужно искусство? Нужна духовная жизнь, движение вперед, нужна культура, которую они разгромили и даже не знают об этом?
Им кусок мяса в щи и каша,— вот им что нужно.
И подумать только, что теперь все неизмеримые пространства России заполнены ими, не знающими о человеке ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит на полатях.
Какая же может вестись созидательная работа этими людьми, какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет ими стерто с лица земли. А мы — в первую очередь. И это не из злобы, а потому, что им это не нужно.
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:
— Мертвое пространство…
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице,— живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение,— давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао),— все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для ‘собирания гонорара’.
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно — все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается),— можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о ‘новом строе’.
Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве ‘очень милыми и культурными людьми’. Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а ‘на всякий случай в наше ужасное время это позволительно’.
Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.
А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо,— и даже больше, чем чувствовал,— то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.
Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.
Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: ‘Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был’… или что-нибудь в этом роде,— он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: ‘Эге, врать, голубчик, стал!’
Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.
Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: ‘Како веруешь?’ И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).
Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их ‘не приемлет’. Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.
III
Поезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: ‘Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться’… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.
Уже одно то, что для них он — товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов,— уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными людьми.
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: ‘Ага, врешь, голубчик!..’
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто,— как ему казалось,— ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.
И если в первые годы в кругу своих он говорил о неминуемой физической гибели и крахе, то теперь он говорит о медленном, растянувшемся, быть может, на десятилетия, духовном умирании нации.
Когда кто-нибудь из знакомых приезжал из провинции и говорил, что там одичание, никакой жизни нет,— Волохов загорался каким-то одушевлением и говорил, что он знал, что так и должно быть. И иначе быть не может.
А потом приходилось выступать на каком-нибудь юбилее и говорить о светлом будущем трудящихся масс.
Он автоматически жил, как — он видел — живут вокруг него сотни и тысячи таких же, как он сам… И только сам он про себя знал то, чего про него не знал никто, то есть, что он остановился, что внутренне он умер.
Но он избегал думать об этом. Помогали и рассеивали знакомства, столичный шум, клуб, женщины.
Но если взять и внимательно рассмотреть, чем они с женой живут теперь?..
На первый взгляд все кажется благополучно. Они ни в чем не нуждаются, лояльные граждане с именем и связями, они хорошо едят, долго спят, ходят на генеральные репетиции.
Но ходят не потому, что искусство является для них жизнью. Они ходят потому, чтобы быть там, где все, чтобы эти все их увидели, чтобы в толпе кто-то назвал бы их фамилию, театральный критик подошел бы узнать их мнение о пьесе.
И при этом каждый раз во время сборов в театр — какие-нибудь недоразумения: то жена долго одевается, и он, сидя в шубе и шапке, раздражается и торопит ее. От этого у нее не выходит прическа, и она тоже раздражается. То из-за нее опоздают сесть в автобус и потом едут на извозчике молча до самого театра и даже смотрят в разные стороны.
А дома, при полном, казалось бы, достатке, каждый раз нехватка в деньгах: то нужно купить хрусталь, потому что невозможно дольше подавать к вину дешевые стеклянные стаканчики, потом нужно перебить мебель.
И когда что-нибудь сделают, сейчас же оказывается, что нужно делать другое. Как, например, было с этой мебелью: купили кресла и диван, несколько дней радовались, что диван удобный и мягкий.
Но тут увидели, что обои старые.
Оклеили комнаты хорошими обоями, но тут бросилось в глаза, что на фоне новых обоев мебель явно выглядит подержанной. И если ее не перебить,— она измучает своим видом, затертыми подлокотниками и спинками и вконец испортит все существование.
IV
И чем больше делалось для увеличения комфорта, тем больше набиралось того, что нужно было сделать. А тут еще задумали купить квартиру в строящемся доме, чтобы было где прилично принять гостей.
Поэтому для добывания денег надо было больше выступать где попало,— не хуже этого учительского съезда,— забросив всякую серьезную работу над собой, над своим мастерством, над своим внутренним миром.
А в свободное время он не мог оставаться наедине с собой, ему уже, как дурман, нужен был шум, свет, сиденье в клубе до трех часов ночи, чтобы не вспоминать о том, о чем не нужно совсем вспоминать человеку в его положении.
Лицо его из тонкого, одухотворенного стало одутловато, под глазами постепенно вспухли подушечки, которые, если подавить перед зеркалом пальцем, уминаются от малейшего прикосновения, точно под ними пустота.
‘Все равно… все уже кончено’. И нечего об этом думать, потому что если думать, то становится до ужаса ясно видно, как его участок среди вымирающей старой интеллигенции становится все меньше и меньше. И он физически ощущал тесноту и безвыходную ограниченность пределов жизни, потому что внутренне ему было жить нечем.
Даже если взять его совместную жизнь с женой: что она собой представляет? Есть ли в ней что-то важное и значительное, что должно бы быть у людей, вместе заканчивающих путь жизни? Нет, кажется… этого нет.
А в двадцатом году, когда они делили на несколько частей кусок хлеба, чтобы не съесть его раньше времени, она часто обманывала его, подсовывая то свой кусочек хлеба, то с величайшим трудом добытый кусочек мяса, говоря, что она уже пообедала. И когда он сейчас вспоминает об этом, у него навертываются слезы на глаза.
Отчего же тогда, когда они ходили в валенках, сжавшись на одном стуле, грелись около скудного тепла железной печурки, была эта великая серьезность жизни, была любовь, готовая, не задумываясь, жертвовать здоровьем, даже жизнью для любимого человека? А теперь они из-за забытого театрального билета готовы прорвать горло друг другу…
Отчего?..
Отчего все так сузилось? Отчего совершенно его оставили те мысли, какие выносили его прежде на вечный простор жизни, а сейчас он потонул в вопросах о квартире, о мебели, о стаканчиках?
И выше стаканчиков уже нет сил поднять головы.
И вот сейчас, отъехавши от Москвы и сидя в вагоне, он вспомнил об одном ощущении: как однажды, звездной ночью, в далекой юности он ехал со станции домой, смотрел вверх, где среди бесчисленных звезд его взгляд почему-то остановили на себе две звезды, горевшие особенно свежим и ярким блеском. И вдруг испытал одно из тех ощущений, которые, будучи раз пережиты, остаются потом на всю жизнь: он вдруг до остроты ясно почувствовал себя живой частью всей вечной бесконечности этих мерцающих миров и пережил удивительное ощущение безграничного простора и неумирающего движения, совершающегося во вселенной.
Он движется в цепи этого великого движения, как одно из звеньев. Все, что в нем совершается, это не случайно, а идет оттуда в подчинении общему закону.
Теперь этого давно ничего нет. Великая связь утеряна. Он, очевидно, выпал из цепи общего и вечного движения. Очевидно, эта цепь включает в себя только тех, кто сам вечно движется.
Теперь вместо этой великой связи образовалась другая, маленькая связь: он близкий знакомый и друг Петра Ивановича, старый приятель Анны Петровны, член клуба и т. д. и т. д.
И только…
V
Поезд остановился, и Волохов вспомнил, что ему надо выходить.
В первый раз после многих лет он задумался о том, о чем не думал уже давно.
Волохов вышел из вагона. Это была не станция, а разъезд среди пустого снежного поля.
В пролет вагонов и с крыш сыпало в лицо мелким снегом. Ноги тяжело, как по песку, шли по нанесенному на платформу снегу, и тускло светились огоньки в замерзших окнах разъезда. А в стороне еще светились два мутных окошечка, вероятно,— постоялого двора.
Алексей Николаевич Волохов с невольным содроганием подумал о той беспросветной жизни, какой живут здесь люди за этими замерзшими окошками в голом поле. Его охватила тоска безнадежности при одной мысли об этом. Наверное, одинокая лампа над столом, ситцевые занавески, диван с клеенчатым сиденьем для проезжающих, комодик с зеркалом и вся та убогая обстановка, которая бывает в этих домиках.
При одной мысли о том, что было бы, если бы ему пришлось одному остаться в таком углу, его охватывала дрожь.
Если там, в столице, среди электрического света и движения, он чувствует, что жизнь умерла, то — что же здесь, в этих огромных снежных пространствах?
И это в ста верстах от Москвы. Так же в трехстах верстах… Так же в пятистах… Так же и в тысяче…
А между тем он помнит, какое он испытывал необыкновенное ощущение в юности, когда в метель ехал на лошадях, и они заезжали погреться на постоялый двор. Как приветливо светились тогда огоньки в замерзших окнах, как была приятна теплая с вымытыми полами комнатка с этим неизбежным диваном, обитым клеенкой, пузатый самовар с решеткой красноватого света на подносе и незнакомые фотографии в рамках на стене.
Это было тогда, когда в нем только что начиналось движение впервые осознанной внутренней жизни.
Теперь же эта клеенка и фотографии были только символом убогого мещанства и вульгарности. Отчего?
VI
А тут еще оказалось, что около разъезда не было лошадей, которых должны были за ним выслать.
И гнетущее впечатление от заброшенности и безжизненности необъятных снежных пространств, с тусклыми огоньками в замерзших окнах, еще более увеличилось. Пришла мысль о том, что он с своим именем принужден, как балаганный актер, трепаться по вагонам третьего класса, чтобы иметь возможность жить прилично.
Но в это время ему сказали, что лошади из колонии обыкновенно останавливаются по ту сторону полотна.
Алексей Николаевич пошел к поезду, который еще стоял с заиндевевшим, седым от мороза паровозом, под колесами которого переливался от топки отсвет яркого пламени между рельс.
Он нагнулся под вагон и крикнул:
— Из колонии есть кто-нибудь?
— Есть, есть!..— ответил живой и, как ему показалось, радостный женский голос,— сейчас поезд уйдет, вы и перейдете.
Вышел начальник станции в красной фуражке, что-то передал кондуктору. Кондуктор, надув щеки, на ходу дал свисток, и поезд тронулся, сверкая далеко впереди вспыхивающим на снегу ярким пламенем под колесами.
Простучали колеса, мелькнул последний с красным фонарем вагон, забеленный сзади снегом, и после частого мелькания проходивших, все ускоряя ход, вагонов, перед глазами открылось неподвижное пустое поле и по ту сторону рельс двое саней и какие-то фигуры.
Волохов, не умевший ходить по снегу, пошел к ним, сбиваясь каждую минуту с узенькой протоптанной тропинки, наполовину занесенной снегом.
Фигуры, обвязанные платками, оказались девушками-учительницами. Одна была повыше, другая пониже.
— Ну, наконец-то! А мы беспокоились, думали, не приедете,— радостно и оживленно заговорила девушка пониже.— Мы ведь выехали к первому поезду и с тех пор ждем вас.
— Я вас заморозил?
— Ну, нет, это-то ничего,— мы привыкли. Все-таки приехали. А это самое главное,— сказала другая девушка, ростом повыше.
— А с кем же мы поедем?
Девушки не поняли.
— Как с кем? — переспросили обе.
— Кто нас повезет?
— Сами. Ну, садитесь. Мы на всякий случай лишнюю лошадь захватили, думали, с вами еще кто-нибудь приедет. Катя, ты садись сюда, втроем поедем. А Звездочка порожняком пойдет,— говорила девушка пониже.
Стали усаживаться, причем Волохов почувствовал себя как-то неловко, когда девушки, усадив его в сани, стали укутывать ему тулупом ноги.
Он не знал, как к ним относиться. В последние годы, когда уже прошла целомудренная романтика юности, он на каждую женщину смотрел с точки зрения возможности интимного сближения с ней в обмене взглядами, в нечаянном прикосновении руки.
К этим девушкам он не знал как относиться, ввиду того, что они были в валенках и платках: относиться ли к ним как к женщинам, или как к посланным за ним возницам.
В последнем случае можно было дать им закутывать свои ноги, а потом привалиться получше к спинке и дремать, предоставив им самим занимать себя.
Но он счел все-таки необходимым на всякий случай сказать что-нибудь.
— Ничего не понимаю,— проговорил он,— девушки меня, мужчину, усаживают, укрывают ноги тулупом и везут за кучера.
— О, нам не привыкать, мы ведь деревенские,— сказала девушка пониже и крикнула: — Катя, садись, садись!
Идя рядом с санями, с вожжами в вытянутых руках, она вывела лошадь на дорогу, прыгнула на ходу в передок и, стоя, как кучер, погнала лошадь, оглядываясь назад — бежит ли Звездочка.
— Шура, ты поезжай кругом, а то полем дорогу замело,— сказала Катя, которая села как-то на край, точно боясь стеснить гостя, и даже не закрыла тулупом ноги.
Волохов подумал о том, что хотя они и в валенках, но они — представительницы того самого нового поколения, которое не знает ни морали, ни стыда, а потому могут быть интересны с этой стороны. И кто знает — может быть, неприятно начавшаяся поездка кончится совсем иначе. Тем более, что, может быть, валенки они надели только на дорогу.
Он просунул свою руку между спинкой саней и спиной высокой тоненькой Кати, обнял ее за талию и потянул к себе, как бы крепче ее усаживая.
Девушка, обернувшись к нему, улыбнулась и сказала:
— Вы думаете, я вылечу? Нет, мы привыкли.
Волохова это охладило: во-первых, она ничего не поняла, а во-вторых, эта фраза: ‘Мы привыкли’…
Точно ямщик говорит про себя во множественном числе. Но в то же время в тоне ее было что-то ласковое и простое.
VII
Шура, правившая лошадью, постоянно покрикивала и погоняла лошадь вожжами, встряхивая их по-женски обеими руками. Все что-то говорила, то и дело раздавался ее веселый голосок и смех.
Катя была тише. Она больше сидела молча, задумчиво глядя перед собой в туманную даль ночной дороги.
Ветер дул с правой стороны и наметал на дорогу длинные косицы. Визжавшие подрезами сани, въезжая в косицу, переставали визжать, мягко и тяжело переезжали нанесенный снег.
Впереди саней странно высоко чернел колеблющийся круп лошади с отдувающейся в сторону гривой. Вдали сквозь метель неясно что-то чернело, обманывая зрение и двоясь в слезящихся от ветра и напряжения глазах: то ли это была стена ближнего строения, то ли — дальний лес.
Когда сани поворачивали, холодный резкий ветер начинал дуть прямо в лицо и забираться за воротник.
Волохов сидел и думал о том, что на каждом шагу приходится делать теперь то, что ему глубоко противно. И все ради денег.
Вот он едет увеселять этих представителей новой жизни, вернее, представителей смерти когда-то великой страны. И должен делать вид, что он их сторонник.
И так в продолжение восьми лет жить только одной ложью, только одной неправдой! Это ужасно. Оттого так серо и противно все кругом. И вот эти, наверное, полуграмотные девицы — учительницы,— чему они могут научить? И чуть не каждый месяц у них съезды. Все только съезжаются, а дела, конечно, никакого нет.
Сани круто повернули. И ветер, дувший справа, стал дуть слева с еще большей силой.
А когда кончилось поле и подъехали к парку, стало вдруг тихо за деревьями и тепло. Сквозь черные стволы весело замелькали огоньки, и Волохову это напомнило далекое детство, когда он приезжал, бывало, из гимназии и, проезжая по деревне с ее сугробами, кучами хвороста у изб, с замирающим от нетерпения сердцем смотрел на мелькающие огоньки родительской усадьбы.
А через минуту, путаясь в полах отцовской шубы, обыкновенно высылавшейся на дорогу, вбегал в старые с большими стеклянными рамами сени, оттуда в переднюю, пахнущую натопленной печкой, и сразу его охватывал знакомый, так волнующий запах родного дома.
О, сколько свежести и радости тогда было в жизни!
На горе около парка, у какого-то темного строения, стояла кучка людей, вышедших, очевидно, навстречу.
— Везете? — крикнули оттуда.
— Везем, везем! — закричала Шура и, оглянувшись на Волохова, сказала:
— Вот как ждут вас.
Волохов промолчал.
Сани поравнялись с встречавшими.
— Садитесь на задние! — крикнула Шура и ударила по лошади.
Молодежь со смехом повалилась на ходу в задние сани, раздался смех, визг. Кто-то вывалился в снег.
Еще веселее замелькали сквозь деревья огоньки усадьбы, и показался освещенный фасад белого двухэтажного бывшего помещичьего дома.
VIII
В теплом нижнем коридоре, куда с мороза вошли приезжие, слышался шум молодых голосов и звуки рояля из зала.
Дом оставался таким же помещичьим домом, каким он, очевидно, был при прежних владельцах: просторная передняя с широкой деревянной лестницей наверх, в коридоре — печи с отдушниками и медными крышечками на цепочках. В конце коридора — ведущие в зал широкие стеклянные двери с полукруглой вверху белой рамой расходящимися лучами.
В столовой, куда ввели Волохова,— большая бронзовая лампа над столом. У стен — старые мягкие диваны с тонкими выгнутыми ободками из дерева на мягкой спинке. И то тепло, свет и уют, которые чувствует каждый, приезжая вечером в такой дом после долгой зимней дороги.
Казалось, что хозяева только вчера выехали отсюда. Даже их картины на стенах. И только на стене перед входом висели портреты вождей, украшенные засохшими веточками, да плакаты из красного кумача с золотыми буквами.
Волохову дали чаю. Он мешал ложечкой в стакане, а сам невольно поглядывал на дверь, из-за которой раздавались молодые мужские и женские голоса, смех. Ему хотелось посмотреть при свете своих возниц. Тем более, что они, вероятно, после дороги снимут свои валенки и платки.
Через несколько минут дверь осторожно скрипнула. Просунулась женская головка и спросила:
— Можно?
Волохов сказал, что можно, и встал.
Вошли две девушки. Одна повыше, другая пониже. Он узнал в них Катю и Шуру.
У Шуры румяное, раскрасневшееся от мороза, оживленное лицо. У Кати — спокойное, бледное с гладкими тонкими волосами.
Они были, пожалуй, хороши. Одна своим оживлением и румянцем молодости, другая той дымкой грусти и задумчивости, которая постоянно набегала ей на лицо.
Но обе они оставались в валенках.
— Хотите, мы вам покажем до концерта дом? — спросила Шура.
Волохов согласился, и они пошли по коридору, потом по лестнице наверх. Поднимаясь по лестнице, Волохов почувствовал неуловимый запах старинного дерева, державшийся на этой деревянной лестнице, и ему ясно представилась бывшая здесь жизнь, с гостями, сидевшими за карточными столами, с праздниками и молебнами и тихой старостью.
Вероятно, из года в год, из десятилетия в десятилетие сидели здесь какие-нибудь старушки в кружевных наколках, готовившие на зиму варенье и солившие грибы, а по вечерам, с очками на носу, в пустом, одиноком доме, за шумящим самоваром учитывавшие приказчика, стоявшего у притолоки. Хрипло били старинные часы в столовой. И сторож в тулупе, обходя в морозную ночь усадьбу, лениво стучал в свою колотушку.
— Вот у нас детский кооператив,— сказала Шура, когда они вошли в крайнюю комнату, очевидно, младший класс.— Сами дети заведуют.
Волохов из вежливости делал вид, что он интересуется и удивляется. Потом ему показали рисунки, фигуры, вылепленные из глины. Потом расписание обязанностей, какие несут дети в школе. Тут были и учебные часы и общественная работа, кооперативная, помощь крестьянам, доклады о внутреннем и международном положении.
Среди рисунков было несколько, несомненно, талантливых. Волохов смотрел все это, и у него, с одной стороны, было сознание большой работы, производящейся здесь, а с другой стороны — чувство недоброжелательности, происходившей из бессознательного опасения, что в признании этого есть как бы некоторая доля измены себе. И он мысленно сказал себе:
‘Дело не в том, что это хорошо, а в том, какой ценой насилия и несправедливости это достигнуто. Уничтожить людей высокой культуры, а вместо этого умиляться на то, что дети заведуют кооперативом’.
Но девушки, Катя и Шура, были так милы, просты и так дружески ему все показывали, что как-то неловко стало в присутствии их думать о том, о чем он думал.
IX
В небольшом зале, разделенном двумя белыми колоннами на две половины, шумели голоса набившейся молодежи — учителей и учительниц, оживленно говоривших и смеявшихся, несмотря на трехдневную работу на съезде с десяти утра и до двенадцати ночи с коротким перерывом.
Горели две стенных лампы, вероятно, те самые, что горели и на устраивавшихся здесь бывшими владельцами вечерах. В простенках между большими старинными окнами с тонкими рамами, оклеенными на зиму бумагой, стояли кресла, тумбочки красного дерева. В передней части зала — рояль.
И только нарушая прежний, старинный и чинный тон этой комнаты, виднелись простые деревянные скамейки, наставленные для слушателей рядами посредине комнаты.
Проходя между стенами расступившихся слушателей, Волохов бегло оглянул собравшихся. Тут были девушки в ситцевых платьях, остриженные, с круглыми гребенками в незавитых волосах, молодые люди в куртках, рубашках, валенках. Передние с улыбками кивали ему головами, задние приподнимались на лавках, чтобы увидеть его.
Он подошел к роялю и почувствовал привычную скуку, когда взял ноты, чтобы исполнить затрепанные, заезженные романсы, которые пел сотни раз и уже перестал их чувствовать. А для него не было ничего мучительнее, как ощущать потерю собственного восприятия вещи при исполнении ее.
Привычно оглянув зал перед началом, он увидел эту разношерстную толпу, замершую в ожидании услышать голос знаменитого певца. То, что он сейчас будет петь,— для них редкая новость, редчайшее наслаждение после месяцев двенадцатичасовой работы. Он понял это по их напряженным лицам и горящим в полумраке юным глазам.
Он запел… и мгновенно почувствовал необычную, незнакомую сладость собственного голоса и холодок, пробежавший у него по спине.
В первое мгновенье ему стало стыдно своего чувства, как стыдно бывает неверующему человеку испытать во время торжественного богослужения этот холодок внутреннего нежелательного восторга. Но потом он отдался своему чувству.
Или он хорошо, необыкновенно хорошо пел сегодня, или на него так подействовал этот старый зал с белыми колоннами, или что-нибудь другое,— но в нем шевельнулось что-то забытое, чего не должно было бы вспоминать, потому что оно пробуждало обманчиво то, время чего прошло уже безвозвратно, и теперь поздно начинать сначала. И не стоит начинать, потому что мир уж не тот…
И все-таки это чувство в нем проснулось.
Он увидел Шуру и Катю. Они неловко жались на одном стуле у колонны. Шура, вся подавшись вперед, улыбалась от восторга и все оглядывалась на других, как будто она боялась, что они недостаточно сильно чувствуют.
Катя, сложив худенькие руки на коленях, то смотрела на него со всем напряжением целомудренного внимания чистой молодости, то взгляд ее уходил куда-то в пространство, и она медленно вздыхала, осторожно переводя дух.
Неужели эти девушки-крестьянки, прошедшие только учительские курсы, могут глубоко и сильно чувствовать то же, что и он чувствует в редкие счастливые моменты?
Шура, увидев, что он на них смотрит, вся просветлела, покраснела от счастья и смотрела на него со всем напряжением восторга, ласки и открытой радости. Это был совсем не тот спокойный, немножко рассеянный взгляд, с которым она, из необходимости занять его до концерта, водила показывать дом. Это был тот взгляд, каким смотрят на человека, внутреннюю красоту которого неожиданно почувствовали, и тогда он становится своим, близким, неизъяснимо дорогим, и каждый взгляд, брошенный им, наполняет душу радостью и гордостью.
Х
Концерт кончился поздно, после бесчисленных повторений, криков, хлопанья, просьб.
Волохов шел в столовую уже совсем не тем, каким он входил сюда, когда на него смотрели с чуждым, холодным любопытством и жили своей жизнью, не имеющей к нему никакого отношения.
Теперь все слилось в один порыв около него. Все потеряли интерес к своим соседям, разговорам и сосредоточились только на нем.
‘Это так принимает меня новая жизнь’,— подумал Волохов несколько иронически, как бы боясь поддаться опасному чувству.
Но это чувство было так неожиданно, так свежо, и так уже давно он не испытывал его, ездя по халтурам (ужасное слово, которое мог придумать только самый низкий цинизм людей, потерявших всякую творческую совесть).
Что, если бы он мог сделать усилие над собой, перешагнуть эту черту и искренне, от души, слиться с этой жизнью?.. Но это было трудно, неловко. Он чувствовал то, что чувствует пожилой человек, глядя на игру молодежи в горелки: ему и завидно и хочется принять участие в их веселье, но в то же время стыдно и неловко увидеть себя резвящимся так же, как они.
‘Потом, может быть, это был такой момент. Нельзя поддаваться впечатлению единичного случая’,— думал Волохов. Но этот момент все-таки был хорош, и ему казалось, что у него останутся светлые воспоминания об этой поездке.
Вошла Шура и, еще раскрасневшаяся от оживления, радостно и почти как-то религиозно смотревшая на него, смущенно подала ему конверт с деньгами.
Волохов взял деньги, пожал руку девушки и сказал:
— Спасибо… спасибо вам большое.
— Ну, что вы… ведь мы же должны…— начала было смущенно девушка.
Но Волохов посмотрел на нее серьезным, долгим взглядом и сказал:
— Я благодарю вас… не за это.
XI
Поезд шел в шесть часов утра, в пять нужно было выезжать. Часы показывали уже два.
Волохову не хотелось спать, и он, оставшись один, стал ходить по комнате.
Когда человек попадает на новое место и остается наедине с собой, ему всегда приходят серьезные мысли, как бы собирающие в одно целое его растерянную и разбитую сутолокой сущность.
Он вспомнил, как много давало ему такое уединение прежде, это состояние внутреннего покоя, когда в голове нет еще определенных мыслей, но когда почти физически ощутимо внутри что-то укладывается, уравновешивается, и через несколько минут начинаешь смотреть на все откуда-то сверху. И ясно и просто выступает перед просветленным взглядом прежде туманная перспектива жизни. Вещи меняют свою цену. Многое, казавшееся прежде важным, перестает быть таким. А забытое за повседневными делами основное вырастает во всей неожиданной целостности, как будто внутренняя жизнь и работа не прекращались ни на минуту, даже тогда, когда ты забывал о ней, и теперь, в момент остановки сознания, неожиданно выносит тебе свои итоги.
Опять и опять пережив чувство тягостного раздвоения, когда не знаешь, к какому лагерю ты принадлежишь и должен принадлежать — к тому, который вымирает, или к тому, который остается жить,— Волохов здесь, в тишине, впервые поставил себе вопрос: кто же прав? Прав не силой и числом (так они, конечно, правы), а внутренней правдой?
Он или они? Или, вернее, она, эта новая жизнь? Надо смело поставить себе этот вопрос и смело и честно ответить на него, так как продолжать жить до конца дней своих ложью — трудно, очень трудно. И еще труднее умирать…
Как же быть?..
Прежняя интеллигентская мораль говорила, что выше всего тот человек, который крепко держится своих убеждений и жертвует за них жизнью.
Новая, ихняя мораль говорит, что мертв тот человек, который стоит на месте и не движется. Потому что все в жизни движется, и он должен идти с ней, если хочет быть жив.
Где же правда?
Может быть, его консерватизм — тупость? А может быть, их подвижность — приспособляемость? Трудно человеку жить в гонении, вот он и двинулся вслед ‘за жизнью’.
Но тут еще осложнение в том, что он-то сам, Алексей Николаевич Волохов, не остался целиком на своей позиции, которую хранит в глубине души, он не проклял их открыто и не пожертвовал жизнью за свою правду.
Что говорит старая интеллигентская мораль о таких субъектах?..
Но это — житейская слабость. Об этом говорить нечего. Нужно говорить о чистом принципе. Пусть я — мерзавец. Будем говорить о тех, что действительно гибли за свою правду. За старую правду.
Кто прав — они, прежние, или эти, новые? На чьей стороне абсолютная правда?..
Он вдруг остановился посредине комнаты от неожиданной мысли, пришедшей ему в голову по поводу понятия абсолютной правды: ведь когда последователей коммунизма были единицы, тогда как-то ясно было видно, насколько это учение утопично, бессмысленно. С ним можно было спорить, просто не обращать внимания.
А вот теперь, когда последователей только самых активных, незаинтересованных материальными расчетами, насчитывается сотни тысяч, да еще растет молодое поколение, которое нельзя учесть и которое через несколько десятков лет превратится в целый народ,— тогда как? Всего несколько лет назад их считали захватчиками, преступниками против общественной морали. Теперь их считают правительством, о преступности уже как-то не говорят, от них пойдет новая правда, которая со временем сделается отправной точкой для нового права. И нарушение этого права будет уже считаться преступлением. Ведь в свое время крепостное право считалось правом, освященным религией.
Если это так, то есть ли тогда вообще какая-то абсолютная, законченная раз навсегда правда в урегулировании социальных отношений?
Они-то ее не признают. Но вот он логически, хотя и с другой стороны, приходит к тому же.
Значит, он столько лет держался за омертвевшую точку человеческого сознания, а не за вечную опору жизни?..
И может быть, вечная правда-то не в его правде, а в движениях жизни, которая, возможно, неиссякаема и по-прежнему молода?