Это было в холерный год на Волге. Лето стояло сухое, удушливо-знойное. Волга обмелела, похудела, обнажила отмели и желтые косы свои, а жигулевские леса все время горели от засухи. В горячем безоблачном небе стояла какая-то странная оранжевая мгла, и зловещее солнце светило сквозь нее красным шаром, словно раскаленное железо. А ночью весь далекий хребет лесистых гор за Волгой освещался тихим, спокойным заревом пожаров, и было что-то жуткое в их неугасающем свете, в их медленности, постоянстве и бледном, скромном спокойствии.
Весь город обнимала непривычная, многозначительная тишина. Этот прежде шумный, безалаберный город, где всегда на улицах было много пьяных, а местное население оглашало воздух визгом гармоники, бранью и воинственными криками уличной драки, — этот типично волжский город вдруг притих, отрезвел и задумался.
Трактиры пустовали, не слышно стало музыки, ругани и песен, на улицах и на пристани замерло движение. Пассажирские пароходы по-прежнему совершали свои рейсы, но все чаще и чаще подходили к пристани с желтым флагом, означавшим, что на пароходе не все благополучно, что на нем едет страшная гостья, чье имя все, как бы по уговору, избегали произносить.
А ‘она’ давно уже работала в городе. Работала усердно, правильно, переходя из дома в дом, нажравшись в одном квартале, оставляла его в покое и переходила в соседний, свежий, пировала там и неуклонно шла вперед, от одного края города к другому.
И в том квартале города, где появлялась она на неделю, каждый день и каждую ночь слышался вой и плач по умершим, а из домов выносили гробы. Были такие дома, в которых никого уже не оставалось в жилых, и они стояли — тихие, опустошенные, с раскрытыми дверями и окнами.
Каждый день по дороге на холерное кладбище несколько раз проезжали длинные огромные дроги, запряженные парой лошадей и нагруженные, как дровами, целым возом черных гробов, а наверху этого воза сидел возница, мужичонко в рваном полушубке, крутил вожжами в воздухе и погонял своих кляч. Этот Харон был всегда немножко выпивши, добродушно улыбался и, давно уже привыкнув к своему делу, кощунственно мурлыкал беспечную песню.
А по городу ходили невнятные, глухие, но чудовищные слухи о воскресающих мертвецах, о заживо похороненных, о докторах, пускающих заразу, о бунте и убийствах, о виселицах и повешенных людях.
На столбах и заборах города белели длинные афиши, а на них большими черными буквами что-то кому-то приказывалось, опять упоминалось о бунте, о черни, и стояла старинно-откровенная угроза ‘вешать’.
Казалось, что весь воздух был насыщен опасностью и смертью.
И все жили под страхом этой смерти.
Люди, за минуту перед тем здоровые, падали прямо на улице, на дороге и умирали, извиваясь винтом в мучительных судорогах.
Полупьяный возница мертвых, казавшийся всем отвратительным сновидением, каждый день проезжал по городу, сидя на верху своего страшного воза, крутил вожжами в воздухе, торопливо погонял лошадей, гнусаво, скверно пел и смеялся…
Ночью бледно и ровно пылали далекие лесные пожары.
В городе было неестественно тихо и жутко…
В нем пировала холера.
В это время весело поживали на свете ‘огарки’. Так их прозвали в городе, и в слове этом заключалось брезгливое пренебрежение, и оно пристало к ним.
Их было целое братство: Илья Толстый, выгнанный из всех русских университетов, его ближайший товарищ Сашка, тоже выгнанный из Петровской академии, некто Новгородец, родом из Великого Новгорода, человек, служивший писцом во всех министерствах, певчий Северовостоков, выгнанный из шестого класса духовной семинарии с единицей поведения, слесарь Михельсон, сосланный на Волгу из Петербурга за политическую неблагонадежность, и австрийский дезертир Пискра, бравшийся за всякое дело и делавший его всегда одинаково скверно.
К ним каждый день приходил еще кузнец, по прозванию Сокол, появлялся и жил иногда бродячий недоучившийся художник Савоська, бывал сотрудник местной газеты Небезызвестный, машинист Митяга и другие. Раз в месяц приезжал кутить с ними купеческий сынок Гаврила.
Жили они в подвальном этаже большого дома, стоявшего на горе над Волгой, при самом спуске к реке, на хлебах у Павлихи. Сама Павлиха помещалась в кухне с двумя дочерьми, а огарки занимали две комнаты, из которых одна была большая, длинная, а другая, смежная с ней, поменьше. Потолок этой квартиры был сводчатый, окна маленькие, прорезанные высоко, почти под потолком, — в ней царил мрачный полусвет, и почти всегда стоял дружный, забористый хохот веселой компании.
Не умолкал этот хохот и во время холеры: в растворенные окна огарческого подземелья почти целый день выносились на улицу раскаты здоровенного смеха, звуки струн и пение веселых песен, а иногда, как гром, раскатывался необыкновенной силы бас, и тогда случайные прохожие шарахались в сторону, отплевывались и, делая крюк, подозрительно переходили на другую сторону улицы: это певчий Северовостоков прочищал свое необъятное горло.
…Огарки сидели под мрачными сводами Павлихиного подземелья за простым, некрашеным столом в непринужденных позах и беспрерывно ржали гогочущим смехом. Толстый, как всегда, что-то рассказывал.
Павлиха, пожилая, с морщинистым добрым лицом, одетая по-деревенски, стояла у печки и тоже смеялась вместе со всеми.
Рассказы Толстого слушали кузнец Сокол, Новгородец и Пискра.
Кузнец был в синей рабочей блузе, смуглый, с коротко подстриженной черной бородой, черными глазами, с густыми черными волосами. Весь черный — он смахивал на тягана. Облокотись на стол большими загорелыми руками, Сокол грубо хохотал, и ровные белые зубы его сверкали.
Новгородец — тщедушный, бледный, тонконогий и тонкогрудый, типичный разночинец — был тоже в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, но блуза не шла к его нервному лицу с клинышком рыжей прямой бороды. Голова его, остриженная наголо, поражала несоразмерной величиной.
Он запрокидывал эту необыкновенную голову назад и, потрясая бородой, хохотал резким смехом.
У Пискры было большое, крупное лицо с громадным носом, с густыми и широкими рыжими усами, с твердо очерченным, выдающимся вперед, бритым подбородком — настоящее австрийское лицо, невыразительное, но упрямое, узко-энергичное… Многое, вероятно, пережил австрийский дезертир в России, прежде чем попал в компанию огарков. Он смеялся сдержанно, плохо понимая соль русского языка.
Перед всей этой компанией расхаживал по комнате и говорил Илья Толстый — импозантная фигура.
Он был очень большого роста, широкий, полный, белый — великолепный экземпляр севера. Молодое прекрасное лицо его, гладко выбритое, как у актера, выражало гордость, смелость и юмор. Голубые глаза искрились весельем. Красивая большая голова его была гладко выбрита, как у турка или запорожца, а на широкий, просторный череп туго натянута мягкая красная феска с густой длинной кистью. Костюм его состоял из белой ночной рубашки, заправленной в широчайшие штаны табачного цвета. На босых ногах шлепали опорки от сапог. В руке дымилась трубка с полуаршинным черешневым чубуком.
Огарки ржали…
— …Сами виноваты! — смеясь, говорила Павлиха. — Рази можно полицейских бить?
Толстый повернулся к ней, ловко расшаркался и галантно произнес приятным тенором:
— Достохвальная Прасковь Палка! Уверяю вас, мы их не били, мы только загнули им сак-са-у-ла!
— Хо-хо-хо! — грянули огарки.
— Правда, перед тем мы порезвились немножко в пивной у Капитошки…
— Хо-хо-хо!
— Устроили на лужайке детский крик…
— Хо-хо-хо!
— Выпили — средне!..
— Хо-хо-хо!
— В голове у нас был медведь…
— Хо-хо-хо!
— Ну и попали в префектуру!
— Хо-хо-хо!
Компания покатывалась со смеху над каждым из его словечек.
— Да уж я знаю вас! — возразила старуха. — У вас все средне!..
— А околоточного мы, действительно, оскорбили…
— Чем?
— Да я ему сказал: Иудой бы тебя, гнусная личность, нарисовать на картине Страшного суда.
— Хо-хо-хо!
— А когда мировой в оскорблении околоточного виновными нас не признал, я обернулся к свидетелям — полицейским и сказал: ‘Что? Взяли? Лже-сви-де-тели!’
— Хо-хо-хо!
— Началось-то все с того, что схватились мы по части выпивки с какими-то интендантскими чиновниками. Переведались. Выпили средне. Сашка-то с чиновником побратались и шинелями поменялись: тот надел его студенческую, а этот интендантскую, и пошли с гармоникой. Боролись еще они на поясах — так Сашка как был подпоясан поверх шинели полотенцем, так и остался. А в префектуре долго не могли установить его личность: ‘Кто такой?’ — Студент Академии. Смотрят: фуражка студенческая, шинель интендантская, морда арестантская, подпоясан полотенцем и гармония в руках.
— Хо-хо-хо!
— На сколько присудили, Илюша, в кутузку-то? — сердобольно спросила Павлиха.
Толстый выразил на своем подвижном лице трагизм и принял театральную позу.
— На двое суток, мать! На двое суток за нарушение общественной тишины-с! Завтра обоих нас поведут в префектуру!
За дверями, на лестнице, ухарски рявкнула в чьих-то умелых руках хорошая ‘саратовская’ гармонь, и на пороге показалась фигура в казинетовом ‘пеньжаке’, сапогах бутылкой, в ситцевой рубахе, выпущенной из-под жилета, и старой, выцветшей студенческой фуражке, сдвинутой на затылок. Молодое улыбающееся лицо его, с густыми белыми усами и эспаньолкой под нижней губой, было полно того веселого задора, какой бывает у загулявших мастеровых.
Фигура, пошатываясь, ввалилась, оглушительно растянула мехи гармони и запела:
Дри-та, дри-та, дри-та, дрита…
Поп любил архимандрита…
— Санька! не безобразь! — крикнула на него старуха.
Огарки смеялись.
Санька шумно сомкнул гармонию, поставил ее у порога и, ударив себя в грудь, сорвал с головы фуражку, склонил голову и воскликнул, обращаясь к хозяйке:
— Мать! осужден! прости!
Он совсем не был пьян, но куражился.
Его лицо, костюм и манеры — все обличало в нем плебейское воспитание, и почти ничто не говорило о студенте, кроме разве умных глаз, которые как бы смеялись над ним самим, над его ломаньем и куражем, но куражу этому он отдавался все-таки с видным удовольствием.
Он повернулся к товарищам, и озорной взгляд его почему-то упал на Новгородца.
— Эй, Новгородец! — возопил Сашка, уперев руки в бока. — Толстоголовый черт! Такали-такали, да Новгород-то и протакали. Дьяволы! А?
Новгородец обиделся.
— Не трогай Новгород-то! — ‘верховым’ тотокающим говором возразил он, вскочив и ударив по столу костлявой рукой. — Оставь Новгород-то в покое, горчица ты самарская-то, лезешь-то в глаза-то!
— Ну, затотокал, — смеясь, гудели огарки.
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и нежным голосом, выразительно, с расстановкой поддразнил:
— Ин-дю-чок! не хорохорься!
‘Индючок’ ответил замечательно метким, злым ругательством, что вызвало всеобщий огарческий хохот и вполне удовлетворило Новгородца. Он рассмеялся и успокоился.
— Ну, с нами бог и святая София! — воскликнул Толстый. — Так кричали новгородцы, когда спросонья, пьяные, в одних рубашках и без штанов бросались в бой. Мы же сядем в префектуру, но знамя свое будем держать твердо! Павлиха! Благослови!
Толстый и Сашка встали в ряд перед Павлихой и, отирая притворные слезы, повторяли:
— Прощай, родимая!
— Не поминай нас лихом!
— Бог простит! — смеясь, отвечала Павлиха.
— Карты нам дай! Картами снабди нас: по носам в префектуре дуться будем.
Огарки хохотали.
— Завтра, как проснемся, — в префектуру!
— Сначала в пивную! — поправлял Сашка Толстого.
— И откуда ты это, Саша, нынче такой веселый? — смеялась Павлиха.
Сашка присел к столу на скрипевший стул базарной работы, развалился и, закуривая ‘собачью ногу’, ответил:
— Заработал. Сегодня экзамены в реальном по математике. Ну, значит, ученики-то мои, купеческие сынки, встрепетали: ‘Помози’ — а я им: ‘Дав сюды по двадцати ликов с рыла, три лика другу-сторожу, а пива без обозначения, сколько выпьем!’
Огарки смеялись.
— Ну, они было торговаться. Я осерчал: ‘Не умеете учиться, так умейте хоть платить! Коли дорог — не надо!’ Заплатили. И вот засел я, значит, на углу, в пивной у Капитошки, против реального, пью со сторожем пиво и решаю задачи, в реальном экзамены идут, а сторож вроде как беспроволочный телеграф!
— Хо-хо-хо! — заржали огарки, заржал и Сашка вместе с ними и, чтобы ржать безобразнее, нарочно сделал губы трубой. Потом выхватил горсть серебра и вновь закуражился, со звоном рассыпав по столу серебряные ‘лики’, как называл он рубли.
— Да-ка, да-ка сюды деньги-то! — вступилась Павлиха, подбирая со стола монеты. — Чево шевыряешься? Сам, чай, знаешь, что всю неделю на одной картошке сидим, голодаем!
— Хо-хо-хо-хо! — грянули голодающие.
Сашка сгреб оставшиеся на столе деньги в пригоршни и высыпал их все в передник хозяйки. Она, прихрамывая, поплелась в кухню.
— Ну, теперь у меня вы хоть лоб расшибите — на водку ни гроша не дам! — крикнула она с порога.
— Хо-хо-хо! — гремели огарки.
— Гнусная старушонка! — заметил Толстый. — Деньги копит и в чулок кладет, — один чулок уж полон, теперь в другой начала!..
Гнусная старушонка рассмеялась и возразила из передней:
— Накопишь с вами! Пуще всего! Только деньги отдадут, как и начну-ут пятиалтынный просить! Тьфу!
— Хо-хо-хо!
— Вот рассержусь да брошу вас всех!
— Хо-хо-хо! Где тебе бросить! Не бросишь! Где уж!
— А ежели брошу, как тогда станете без меня жить-то? Пропадете!
— Пропадем! Хо-хо-хо!
— Что мне от вас! — продолжала, рассердись, Павлиха. — Одно мученье! А я бы у сына могла на спокое жить! Почему же это я вас не брошу!
— Жалко тебе нас, потому и не бросишь, хо-хо-хо!
Павлиха плюнула и ушла.
Огарки долго смеялись.
— Прижал ты богатых-то учеников! — сказал Сашке Пискра, на каждом слове ошибаясь в ударениях.
— А то как же? — удивился Сашка. — Так и надо: их, богатых-то, при случае очень даже невредно за жабры взять! Они нас-то ведь и не так еще жмут! Жмут рабочего, конторщика, служащего, того же репетитора, всех! Чего же мы-то будем с ними церемониться? Нажмем ему на брюшко, чтобы сок дал! Очень просто!
— Хо-хо-хо!
— Да еще как просто-то, сокол! — внезапно заговорил кузнец и встал из-за стола, сверкая черными глазами. — Тут вражда ведется с детства, в крови она! Моя мать была кухарка, а потом была кормилицей… Братишку Ванюшку кормить из-за нужды не стала, а выкармливала своею грудью одного богатого щенка… Вот я и хаживал в этот дом на кухню. Один раз даже на елку допущен был, то есть так — постоять у двери и посмотреть на радость богатых детей… С тех пор, бывало, как встречу кого-нибудь из них на улице — так и кинусь лупить… Д-дам ему рвачку, а мне, конечно, за это дома порка, а после порки я еще того злее луплю их, да так и пошло потом… на всю жизнь…
— Вот она еще откуда, антипатия-то, ведется! — топким голосом ядовито протянул Новгородец.
— Классовая борьба! — изрек Толстый, расхаживая вдоль всей комнаты и раскуривая длинную трубку.
— Борьба? — возразил кузнец. — Мой отец был всему городу известный борец и кулачный боец, никто его не мог победить — такой был сокол, а богатые слопали! Да и я — слава тебе господи… ежели бы в настоящей борьбе… по совести… один на один… без подлости… а так… значит…
Кузнец не нашел слова и только вытянул могучую черную ручищу с громадным, похожим на молот, кулаком.
— В честной драке! — подсказал ему Толстый.
Все сочувственно засмеялись. Кузнец благодушно улыбнулся и, махнув рукой, сел к столу.
— Ну, опять затотокал? — возразили товарищи. — А кто протекал Великий Новгород?
Новгородец опять пришел в ярость.
— Вы Новгород-то не тово… что там Новгород? Зачем вам Новгород?
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и опять затянул нежным голосом:
— Ин-дю-чок…
Сашка ударил по столу кулаком и крикнул:
— Эх, кабы вся суть была в драке, так мы бы первыми людьми стали. В прошлый раз вышло у нас побоище с калашниками… Я был за сапожников… на другой день попадается мне на улице чья-то рожа с во-о каким спнячищем! Я как взглянул на синяк, так сразу и вижу: наш удар!
— Хо-хо-хо!
В это время на пороге уже стоял рабочий в распоясанной промасленной блузе, запыленный, с грязными руками, худой, лет тридцати, с продолговатой козлиной бородой и холодными серыми глазами.
— Подайте кто-нибудь умыться! — устало сказал он приятным, чистым тенором.
Из угла встал Пискра и тут же, за порогом, стал из ковша лить ему воду на руки.
Это был Михельсон, только что возвратившийся с завода.
— Эх ты, жисть — потихонечку ложись, еще тише умирай, а не хочешь — удирай! — певуче говорил он, плескаясь над лоханью.
Неизвестно, почему он звался Михельсоном, — все в нем было русское: мягкие черты лица, прямая козлиная борода, певучий выговор и остроумная речь, пересыпанная русскими поговорками.
Скоро он вошел в чистой ‘сарпинковой’ рубахе, подпоясанный, умытый и причесанный.
— Ну и устал же! — сказал он нараспев. — По субботам страсть как тяжело работать! Ждешь не дождешься воскресенья, чтобы порезвиться хоть!.. А там опять каждый день молотом стучать от семи до семи вечера! Всю поясницу разломило! Выпить бы! — впал он сразу в жалобный тон, завидев в глубине дверей Павлиху. — По случаю холеры! а то ведь заберет, проклятущая! Наш брат мастеровой-голубчик — что паровой огурчик: день цветет — неделю вянет!
— Никогда не поверю, чтобы меня холера забрала! — рыкнул кузнец, вытягивая руку и сжимая кулак.
— А с завода нынче увезли одного! — заявил Михельсон.
— Главное — не нужно изменять образа жизни!.. — убежденно воскликнул Сашка. — Кто пил, тот так уже и пей, не бросай!
Огарки вздохнули.
В комнату, ковыляя, вернулась Павлиха. Сашка совершенно неожиданно заключил ее в объятия.
— Да ну тебя! — сердито отбивалась Павлиха.
Она вырвалась и торопливо заковыляла в кухню. Но тут подвернулся Михельсон и загородил ей дорогу. — Ах ты, хромой ты наш велосипед! — воскликнул он, льстиво улыбаясь ей, и взял ее за талию.
Старуха вырвалась, но попала прямо в широкие, могучие объятия Толстого.
— Друг ты наш сладкий! — заговорил он воркующим голосом, низко наклоняясь к ее морщинистому, добродушному лицу. — Кабы ты знала, как мы любим тебя! Ну вот, лопни моя утроба, не видать мне ночью солнца, а днем месяца, коли мы тебе к именинам повое платье не сошьем! А как нам еще известно, что за тебя, честную вдову, лавочник сватается, то мы и подвенечное тебе…
— Не умасливай! — перебила Павлиха и не выдержала — рассмеялась. — Не дам ни копейки!
Но Толстый еще ниже наклонился и начал что-то убедительно шептать ей на ухо. До слушателей долетело слово ‘чулок’. Легенда о ‘чулке’ опять рассмешила Павлиху.
— Накопишь с вами! Отвяжись ты от меня, окаянный, деймон ты искуситель! — говорила она, сдаваясь.
— Дай пятиалтынный! — энергично шептал ей искуситель…
— У меня мелких нет!
— Ничего! Мы — раз-ме-няем!
— Знаю я, как вы разменяете! — совсем уже смягчилась Павлиха, вытаскивая из кармана большой кожаный кошель и сребролюбиво роясь в нем.
Огарки окружили ее, жадно заглядывая в Павлнхины богатства.
— Я тебе песенку спою! — пообещал кто-то.
— Слыхала я ваши песенки! Эх вы, пьяницы, пьяницы! — укоризненно качая головой и отдавая пятиалтынный, говорила она. — Нет вам ни дна ни покрышки!
— А ты давай, давай! — сразу переменили тон огарки. — Нечего раздобарывать! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется, так только, для виду ломается, старая карга! А? Можете себе представить, что она делала, когда сын ее ханжой называл? Она думала, что это богохульство, плакала, грозила проклясть Андрюшку родительским проклятьем навеки нерушимо, ходила к попу спрашивать, что такое значит слово ‘ханжа!’ А?
— Гнусная старушонка! — неблагодарно отозвался Толстый, передавая пятиалтынный Новгородцу и сделай ему глазами какой-то знак.
Новгородец шмыгнул в дверь с пустой бутылкой под мышкой.
— Ну, больше не просите! — заявила с порога Павлиха. — В последний раз дала!
И, удаляясь в кухню, бормотала:
— И что это я живу с такими дураками? Уйду, право слово уйду! Вот только бы сын приехал! Уж мое-то слово — олово!
— Слышали мы это! — беспечно смеялись огарки. — Знаем! никуда ты не уйдешь!
Через несколько минут Павлиха стала собирать ужин. Она накрыла стол грубой скатертью, подала хлеб, деревянные ложки, поставила тарелки.
— Хоть бы поужинали скорее! — говорила она. — Все, может быть, вина-то меньше выпьют.
Новгородец мигом принес бутылку сивухи самого низшего сорта, налитой прямо из бочки.
Огарки сели ужинать. Смеркалось. В подземелье стало совсем темно. Павлиха внесла и поставила на стол жестяную лампу.
В центре стола сидел Толстый. Он уже снял феску и сидел между огарков огромный, с голым широким черепом, красивый и сосредоточенный.
— Пи-искра! — сказал он среди всеобщего молчания каким-то особенным, тонким голосом, словно подчеркивая что-то в этом слове. — Писк-ра!.. готовь плюм-пу-динг!..
Пискра молча и покорно, так как приготовление ‘плюм-пудинга’ было его обязанностью, начал резать на тарелку тонкими ломтиками свежие огурцы… Нарезав, полил уксусом, обильно посыпал солью, посыпал перцем, пустил еще ложку горчицы и, приготовив забористый салат, поставил на стол для закуски.
Толстый дрожащей от нетерпения рукой налил водки в старую свинцовую чашку и, пробормотав: ‘За земледелие и промышленность’, выпил первый, передал чарку соседу и аппетитно закусил ‘плюм-пудингом’.
Чарка пошла вкруговую.
Пили молча, с нетерпением ожидая очереди, и только вполголоса переговаривались:
— Не задерживай! Люди ждут!
— По душе-то как будто с образами прошли! — сказал Толстый, прислушиваясь к ощущениям желудка.
— Как Христос босиком прошел! — поддержал его Михельсон.
— Не задерживай!
— Ворсинки-то в желудке от радости и руками и ногами машут! — поделился своими ощущениями Сашка.
Толстый расстегнул ворот рубахи, засучил рукава… Вид пищи волновал его.
Он ел вдохновенно, увлекательно, с каким-то сладострастием, одним своим энергичным видом возбуждая у всех аппетит, заставляя поспевать за собой.
Но поспевать было трудно.
Руки его дрожали от волнения, глаза возбужденно сверкали, на щеках заиграл румянец.
Ложка эгоистично ловила ему весь жир с поверхности щей, обижая остальных огарков.
Он ел.
Свинчатка безостановочно ходила вкруговую. Огарки дружно работали ложками и, любуясь Толстым, посмеивались над ним.
— На поправку пошел, шельменок!
— Инда за ушами ужжит!
— Розовый какой!
— Амур!
— И рубашечка на брюшке вздернулась!
Павлиха подала жаркое с картофелем. Толстый молча положил себе мяса и картофеля на тарелку ‘конусом’.
— Ну, и аппетит же у тебя, Илюшка! — невольно изумился кто-то.
— Средний, — отвечал он скромно.
Кузнец, сидевший рядом с ним, любовно опустил на его спину пудовый удар смуглого кулака.
Толстый не обратил внимания.
Он ел.
Все огарки любовались его аппетитом, цветущим здоровьем и красотой.
— Детина!
— Женщины больно любят его! Даже Павлиха, и та все норовит ему лакомый кусочек подсунуть.
— Что нового на заводе? — спросил кузнец Михельсона.
— Ставили мы нынче гидравлический пресс!.. — не спеша отвечал Михельсон, он говорил, словно пел. — Махина! на заводе — теснота: хоть бы и еще такое здание по количеству машин! Наладили ‘тали’, — это чем поднимают тяжести, — начали набивать их. Только я обернулся зачем-то, гляжу — идет хозяин: такой сытый, тело жирное, белое, рассыпчатое, волосы ежиком, лоб — ат-ле-та, а на брюхе золотая цепь — хоть коня приковывай, на пальцах перстни, визитка — словно влитая, только фалды, как у щедринского героя, от умиленья сзади раздвигаются, вид — важный, как есть индюк! А у нас идет работа: цепи у ‘талей’ похрустывают, десятидюймовый ремень, как старик, кряхтит, металлы блестят, пресс медленно, но верно идет в свое место. Я покрикиваю: ‘Набивай, молодчики! Набивай, родимые! Скоро он, голубчик, начнет денежки выжимать! хо-зя-ину! хар-ро-ше-му, да д-доброму!’
— Хо-хо-хо! — прорвало огарков.
— Вдруг — он ко мне, побледнел, пыхтит, глаза круглые, злые: ‘Т… ты, говорит, вот что… того… попридержи язык-то… надо дело делать, да поскорея, а то больно долго возитесь! мне убыток!’ У меня — заклокотало. Однако сдержал себя и вежливо спрашиваю: ‘Вы — что? Иванушка-дурачок, что ли?’ — ‘То есть, — как это?’ Глаза вытаращил. ‘Да так, говорю, ведь это ему можно было: ‘По щучьему веленью, по моему хотенью — пресс! встань передо мной, как лист перед травой’, а он бы вам — бух! вроде как в ножки — и готово!’
— Хо-хо-хо!
— А впрочем, говорю, если вы можете скорее делать, так извольте — честь и место! работайте сами! — расшаркался перед ним, при этом что было в руках из инструментов бросил, рабочих остановил. Встали мои ребята.
— Здорово!
— Откуда ни возьмись — механик: ‘Вы что стоите? Пожалуйста, продолжайте, время дорого, я вас прошу…’
— Да мы, мол, ничего, а это вон их степенство недовольны…
Механик сейчас к нему.
— Вы ко мне? пожалуйте в контору, — подхватил его таково нежненько под ручку и увел.
— Смикитил!
— Не пес, а смыслит!
— Еще бы! а в конторе, говорят, вышел у них такой разговор: ‘Да они у вас разбойники, нельзя слова сказать, — всякое лыко в строку! ведь я — хозяин!’ А механик юлит: ‘Вы, Николай Михалыч, не разговаривайте с ними, вы ко мне обращайтесь, я вам все объясню’. А тот: ‘Не надо мне вашего объяснения! я — хозяин! могу я распоряжаться али нет?’
‘— Конечно, конечно, только вы их не знаете…’
‘— Знаю! Рвань! Голь! Туда же с гонором! Вчера думал их поощрить: ‘Братцы, говорю, постарайтесь!’ А они окрысились, кричат: ‘Попробуй сам! Какие мы тебе братцы? Серый волк тебе братец!’ Сволочи! Это, чай, все больше зачинщики действуют, смутьяны, Михельсон да тот, черный-то — как его? Сокол, что ли. И прозвище-то разбойничье!’
‘— Не знаю, — отвечает механик, — который из них лучше: два сапога пара и оба на левую ногу!’
— Хо-хо-хо!
— Опять попрут вас, голубчиков!
— Попрут!
— Я в степь уйду! — с диким видом воскликнул кузнец. — На молотилку! Там воля, простор!..
— После этой передряги, — продолжал Михельсон, — потянуло меня на воздух. Вышел я из завода на Волгу и не мог налюбоваться. Представьте: над Жигулями облако в тон им, раза в четыре выше гор, не разберешь их соприкосновения… слышу, кто-то говорит: ‘Эх, как Жигули-то выросли!’ А наверху белое облачко, как будто снег на вершине, освещается все это заходящим солнцем сквозь розовую дымку тумана. Волга-то тихо течет, не шелохнется и совсем розовая! Прелесть! А на нашем берегу мотаются, как маятники, пять пар пильщиков…
— Это уж диссонанс! — вставил Толстый.
— И представилось мне, братцы, — воодушевляясь, продолжал Михельсон, — будто мы всей нашей фракцией сидим за Волгой на лоне природы, глаза у всех горят, все на седьмом взводе и орем песни. И происходит у нас этакое удивительно приятное для всех нас пьянство!..
— В самый бы смак теперь Гавриле с икрой приехать! — мучительно вырвалось у Сашки. — Брюшко тле пощекотать бы!
— Пермешков-ба! — мечтали со всех сторон. — Пивца-ба!.. вышневочки-ба!..
— Рожна бы вам горячего! — пожелала Павлиха, проходя мимо и унося пустые тарелки.
— Ведьма! — отпарировал Толстый.
В минуту общего смеха на пороге подземелья появился высокий и узкий, похожий на фабричную трубу, детина в длинном летнем пальто, надетом поверх синей блузы. Лицо у него было маленькое, с жидкими, бесцветными усами и с глубоко сидящими в орбитах угрюмыми и вместе добродушными глазами, смотревшими из-под низкого, узкого лба.
— Вы всегда все только ржете! — укоризненно, резонерским тоном заговорил он, вертя в огромных закоптелых руках новый суконный картуз на красной подкладке.
— A-а! Митяга! — шумно загудели огарки. — Балда царя небесного! Не хочешь ли выпить с нами?
Митяга с нескрываемой брезгливостью сел на стул поодаль от огарков, и, поматывая картузом, смотрел на них угрюмо, враждебно и раздраженно.
— Я не пью! — сказал он, как бы огрызаясь. — Да и вам бы не велел! Пить — безнравственно и некультурно! А ведь вы, если бы захотели, могли вы сделаться сознательными личностями… Могли бы даже быть приняты интеллигенцией…
— Балда! — кратко, но увесисто вымолвил Толстый.
— Арясина! — подхватили другие. — Лошадь! Телеграфный столб!
Митяга смотрел на них угрюмо, с ненавистью.
— А вы не ругайтесь! — возразил он добродушно и мрачно. — Ведь я правду вам говорю: ничего вы путного не делаете! Только у вас и занятия, что — хо-хо-хо да го-го-го! На язык вы мастера, а на поверку-то какой от вас толк? Охальничанье да пьянство — больше ничего! стыдно! Гаврилу, например, опиваете! Разве порядочные люди так делают?
В глубине души огаркам было действительно немножко стыдно за отсутствие у них настоящего, достойного их дела и настоящей жизни, было больно и обидно за что-то, но тем громче они смеялись над Митягой.
— Молчи, ты!.. — презрительно крикнул на него Толстый. — Вавилонский кухарь! Что смыслишь ты в жизни и судьбах огарческих? Как смеешь являться к нам с твоею пошлою мещанской моралью? Жалкий сплетник, ты играешь гнусную роль соглядатая и парламентера между нами и опереточными генералами интеллигенции! Мы порвали с ними! Мы, может быть, что-нибудь сделаем и без них! Мы — выделились в самостоятельную огарческую фракцию! Мы сами — люди бывалые! Я выгнан из всех университетов! — гордо закричал Толстый… — Я везде держал высоко знамя, всегда был в первых рядах! Попал сюда после разгрома Дерптского университета! Михельсон был выслан на Волгу по этапу, и его привезли в кандалах, изъеденного вшами! Мы явились с волчьими паспортами, без копейки денег, без знакомых в чужом, диком городе! Кто пришел к нам на помощь? Никто не пришел, кроме Павлихи! Интеллигенция нас не приняла. Интеллигенция нас оскорбила и оскорбляет. Они подвергли нас остракизму за то, что мы не захотели ей повиноваться, и все-таки в случае надобности пользуются нами. Они там все только словоизвержением занимаются, а нелегальных личностей — у нас укрывают? Безработных — к нам присылают? А доступ к рабочим кто им дает, как не огарки? Мы, конечно, гусиной шеи не делаем, мы сидим здесь, как греки под березой, но ведь на то мы и огарки, а вот им-то какое дело до нас? Зачем они присылают тебя подглядывать за нами? Руководители! Кто из этих болтунов делает хоть что-нибудь действительно важное? Неужели Лось?. Васька Слюнтяй? Или, может быть, Таинственный Викентий — эта тириликалка, пустая балалайка, гнусная помесь обезьяны с канарейкой?
Огарки захохотали.
— Ну, и черт! — восхитился Михельсон. — Слово скажет — как подзатыльник даст!