Всенощная отошла. Праздничный гул колоколов умолк. Из церкви на окраине города толпа прихожан хлынула на церковный двор. Шумным, бурливым потоком пронеслась она по пустынной улице, залила площадь. Добежав до перекрёстка, этот поток вдруг разделился. Мелкими ручьями пролился он по узким переулкам и быстро растаял.
Старая барыня стояла у окна и глядела в переулок.
В крепчавшем воздухе ясно прозвенели возбуждённые женские голоса. По глубокому снегу проскрипели шаги. Эти звуки постояли немного в тишине переулка и угасли… Под окном, тихо визжа, проползли сани без седока… Всё стихло… Никого.
Только далеко-далеко, из центра громадного города, где лихорадочно бился пульс столичной жизни, где сверкали электрические солнца, и праздничная толпа бежала по улицам, — сюда, на глухую окраину, доносилось слабое, но грозное эхо, какой-то смутный отголосок… Словно отрывистый бред чудовища, заснувшего беспокойным сном.
Здесь всё было тихо. Через час огни погаснут в окнах низеньких домов. Окраина заснёт.
Барыня стояла в тёмной передней и глядела в окно.
Ночь была тусклая, белая от снега. На мутном небе громоздились облака, закрывая месяц, затемняя блеск звёзд. Небо как будто силилось улыбнуться больной, бледной улыбкой — и не могло. Жуткое что-то было в этом мутном свете, скупо лившемся из-за облаков. Тоскливы такие ночи…
Дрожь пробежала по худенькой фигурке старой барыни. К чему ей стоять здесь впотьмах и прислушиваться к запоздалым шагам случайного прохожего? Кого ждать?.. Разве она не одна? Не совсем одна на свете?
Она распахнула дверь. На минуту глаза её, привыкшие к темноте, закрылись от яркого света. Тепло, красиво, уютно… Мягкая мебель, сверкающий серебряный самовар на столе, ковёр во всю комнату, в углу пяльцы с начатым вышиванием. В простенке бюро, художественная вещица, которую встретишь теперь разве на аукционе, при распродаже богатого барского имущества, полка с книгами, на стенах в рамках много портретов. За дверью виден угол спальни, с широкой кроватью. Лик Христа в терновом венце, копия с Гвидо Рени, в тяжёлой золочёной раме, висит над изголовьем, скорее картина, чем образ. Лампадки нет. На мраморной тумбочке у постели горит усовершенствованный ночник, под мягким розовым абажуром. У кровати, на полу, шкура медведя.
Как много вкуса и комфорта! С виду как много ненужных мелочей!.. Но все вместе они создают те удобства, без которых Наталья Львовна не сумела бы обойтись, которые нужны ей как воздух. Ну, мыслимо ли для неё проспать на жёсткой постели, без пружин от Сан-Галли? Пусть она скромно обедает какой-нибудь тарелкой щей! Но ей подадут их на старинном фаянсе, уцелевшем при разгроме прошлого богатства. Что нужды в том, что она живёт на окраине и платит всего пятнадцать рублей за квартиру домовой хозяйке Анисье, и что эта Анисья прислуживает ей? У Натальи Львовны нет средств жить в центре города. Да и зачем? Знакомых ей не надо. Она сама старательно и давно ушла от жизни и людей, ничего не давших ей, кроме горя. Она добровольно схоронила себя среди обломков старины и роскоши, среди портретов и книг. По привычке она читает газету, даже волнуется и сердится, когда газетчик запоздает с N ‘Московских ведомостей’… Всё-таки интересно знать, что творится там, в этом чуждом ей мире, где бьются, страдают и гибнут люди в непрерывной борьбе за блага и идеи… В этой могиле её так тихо, уютно, тепло…
Она была красавицей. Вон её портрет на стене, в большой ореховой раме. Какое умное лицо! Какая тонкая улыбка! Какие божественные линии овала!.. Тёмные глаза глядят ласкающе и насмешливо.
Она слышала много признаний. Многие глаза, отуманенные страстью, искали тщетно в её прекрасном лице ответа. Семейные драмы, борьбу самолюбия, сделки с совестью, готовность на жертвы — всего видела она на своём веку. Ах! Если б она писала письма или мемуары, как m-me де Севинье!.. Много любопытного могла бы она передать людям. В речах этой светской и увлекательной женщины было столько блеска и остроумия! Столько ума и душевного тонкого аромата было в её письмах!.. Жизнь её — роман.
Теперь над этим бурным прошлым поставлен крест. Иногда в долгие, тоскливые ночи она в памяти перелистывает страницы этого романа без горечи, без жгучих порывов к возврату. И ни разу не дрогнет, не забьётся её сердце, когда капризная память вдруг властной рукой развернёт перед ней свиток давно забытых печалей, или яркой улыбкой сверкнёт перед ней былая радость. Сердце молчит… ‘Отчего?’ — думает она с бледной усмешкой.
Недавно доктор объяснил ей причину. Это — болезнь сердца. Оно работало слишком энергично и устало. Надо беречься, избегать волнений. Смерти она не боится, но и не торопит её. Было время, что она жаждала смерти, искала её. В последний раз, ровно два года назад, под Новый год… Поэты говорят — ‘сердце разбилось’. Вот это случилось и с ней. С тех пор она не слышит его биения. Уснуло…
II
Она и сейчас почти красавица. Со своими тёмными волосами, под чёрным кружевом косынки, в неизменном тёмном шёлковом платье, стройная и сухощавая как девушка, она сохранила чистоту линий. И если б не мелкий веер морщин у глаз и не поблёкшая кожа щёк и шеи, ей никто не дал бы её пятидесяти лет.
Она заварила чай. Она пьёт его только дорогой, хотя понемногу. Вот и сейчас выпьет чашку, закусит бутербродом с холодной телятиной по-английски и ляжет спать. Жизнь она ведёт правильную. Вот только сон у неё плох. Доктор сказал, что нервная система. у неё совсем расшатана. Что удивительного? После всего пережитого?
Бесшумными, плавными движениями она ходит по комнате, скрестив руки на груди. Что-то неотступно сосёт её сердце. Какая-то назойливая, странная тревога бороздит её высокий лоб и хмурит тонкие брови… Она. нетерпеливо передёрнула плечами… Ну, что за предрассудок!.. Ночь под Новый год? Не та же ли ночь, что вчера и нынче? За границей эту ночь отпраздновали давно. Не так же ли однообразно начнётся и кончится грядущий день? Вот разве придут поздравить с праздником городовой, с утра уже пьяный, мальчишки из мясной лавки, водовоз да газетчик? Да Анисья, с утра выпивши, сгрубит лишний раз? Больше будет песен на улице, с хохотом и гармоникой пройдут фабричные с ближнего завода, с гиканьем и визгом промчатся ребятишки, играя в снежки, да огни в окнах часом позже погаснут. Окраина оживёт на миг. А там?.. Для неё-то, для неё лично, что принесёт нового грядущий год? Для неё нет уже ни надежд ни перемен — ничего, что волнует суеверное человечество в эту таинственную ночь… К чему же ей заглядывать в загадочную мглу будущего? На что уповать? Чего страшиться? Она уже всех схоронила, всё утратила. Иллюзий нет. Годом ближе к могиле. Только…
Она взглянула на часы. Как медленно ползёт время!.. Впрочем, не всё ли равно? Ведь, не будет же она сидеть одна за столом до полуночи? Анисья ушла ко всенощной, оттуда пройдёт ночевать к родным. Постель убрана, дрова в камине. На столе холодный ужин и бутылка вина, прописанная доктором. Прислуга не нужна. Одиночество не только не тяготит вообще Наталью Львовну, оно даже приятно ей. Она так скоро устаёт слушать эту слезливую и болтливую старуху, её рассказы о вдовстве, об умерших ребятах, о замужней племяннице, к которой она теперь побежала… Глупая баба!.. Верит в привязанность родных, с умилением толкует о внуках… И ещё обижается, когда ей говорят, что родные её дурачат, рассчитывая на её домишко, и что не будь его у Анисьи, эта краснощёкая племянница, каждый год плодящая ребят, не приютила бы тётку на старости лет, или швырнула бы ей кусок, как милостыню.
Да, великое счастье — ни от кого не зависеть, иметь свой неотъемлемый кусок, хотя бы крохи от старого капитала! Принять помощь от родных мужа? О нет! Они ещё живы… Может быть, здесь, в городе, и даже недалеко… Не всё ли равно? Для неё они давно уже умерли.
Спать одна она тоже не боится. Анисья во сне часто бредит и так неприятно храпит. Через тонкую стену всё слышно. А воров Наталья Львовна не страшится. Она всегда была хладнокровной и храброй, эта тоненькая женщина с нежным лицом. В ящике её ночного стола лежит заряженный револьвер. В упор выстрелить, защищаясь, она сумеет. Про это всем известно на окраине. Старую барыню все знают. Когда она утром гуляет, для моциона, перед ней ломают шапки все, начиная с городового и важного бородатого мясника. Она истая дворянка и на чаи не скупится.
Наталья Львовна налила себе чашку и раскрыла книгу журнала. Но ей не читалось. Тишина стояла кругом. Но эта тишина имела голоса и звуки. Она была звенящая, странная, полная какого-то неясного трепета… Становилось жутко. Если б она была суеверна, она подумала бы… Вздор!.. Мёртвые не возвращаются.
Отчего раньше не было такой тоски?.. Чашка, забытая, стыла на столе.
‘Хоть бы Annette забежала!.. Всё-таки свой человек. Ну, да где ей! — горько усмехнулась Наталья Львовна. — Обнялась, наверно, с невесткой и внучатами. Жалкая фантазёрка!.. И вся эта дружба только на словах’.
Она подошла к камину и развела огонь. Пламя лизнуло дрова. Она села в кресло и задумалась. Вереницей побежали в памяти картины прошлого.
Ей было шестнадцать лет, когда в первый раз под Новый год она стала гадать перед зеркалом. Зажгли свечи, оставили её одну… Вот такая же звонкая, страшная тишина стояла кругом. Из зеркала глядели на неё испуганные глаза. Какое это было прелестное, бледное личико!.. Теперь у барышень не встретишь такого чистого, невинного выражения. Кто видел головку несчастной Беатриче Ченчи, тот может понять прелесть этого наивного взгляда.
Пол скрипнул где-то далеко… Она вскрикнула и уронила зеркало. Прибежала няня, девушки-крепостные. Посыпались расспросы… Она дрожала от страха и ничего не умела рассказать. Глупенькая!.. Жизнь оказалась много проще и много страшнее гадания.
В тот же год она вышла замуж за молодого, красивого разорившегося помещика, отставного гусара. Она встретила его на балу, полюбила в чаду вальса. Все романы тогда начинались так. После севастопольского краха, накануне реформ, дворянство плясало, ело, бурно доживало последние дни своей беспечной жизни.
Хор певчих гремел ей навстречу ‘Гряди, голубице’, когда она входила в церковь в белоснежном платье, богато затканном крепостными руками, над которым слепили глаза её любимые девушки. Ах! Она, правда, была голубицей. Таких невест теперь не встретишь. Она не знала грязи, пошлости, обмана, унижающих человека страстей. Даже вблизи не видала слёз и нужды. Плакали, правда, Стеши да Таньки. Но это было в порядке вещей, этих слёз не замечали, проклятий, если они были, не слыхали. Жизнь Nathalie шла как светлый праздник, не омрачённая ни тоской ни сомнениями.
Она полюбила. Это было какое-то благоухающее чувство, полное поэзии, трогательного самоотвержения. Она покорилась бурной страсти мужа, удивлённая… Разве знала она что-нибудь об обязанностях брака? Невинность была её лучшим ореолом. О, да!.. Он был слишком груб для деликатной натуры Натальи Львовны, его раздражала её сдержанность, её кажущаяся холодность. Она не понимала его требований, и ей было грустно, потому что она любила его всеми силами души, и единственною целью жизни её было сделать его счастливым. Её окружала толпа влюблённых. Она не замечала чужой страсти. И сама она, веря безусловно, не знала ревности. Её здоровая, честная, цельная натура отдавалась вполне своему чувству. И она говорила правду, когда, обнимая мужа своими прекрасными, точёными руками, шептала: ‘Люби меня… Люби крепко… Ведь, ты у меня один на свете!’
III
Столб огненных искр взвился в камине. Пламя, коварно лизавшее поленья, вдруг разом охватило их и победно запылало, бросая весёлый, тёплый отблеск на склонившуюся фигуру Натальи Львовны и зажигая искорки в её зрачках… А может быть, это сила воспоминаний так оживила её черты?
Ребёнок… Их первый сын, её Валя, переживший один всех других детей… Не было в жизни её минуты лучше той, когда она услыхала его первый крик. Какой это был для всех счастливый день!
Других двух детей она любила не так страстно.
Последние роды дались ей тяжко. Наталья Львовна лежала без сознания. Думали, что не встанет.
Когда она поправилась и окрепла, её сразил первый удар судьбы. Нянька, подавая ей Ваву, шепнула:
— Рассчитайте, сударыня, Глашку, новую горничную! Она, подлая, с барином слюбилась…
Наталья Львовна не крикнула, в обморок не упала. Она только побелела как батист её платья. Знаком руки она выслала кормилицу и няньку и заперлась.
Как она осталась жива?.. Как перенесла эти первые страшные дни отрезвления? Даже теперь, через тридцать лет почти, краски сбегают с её лица и судорожно вытягиваются тонкие руки. Неумирающая обида как огонь жжёт её сердце, не умевшее забыть… Какая страшная сила — воспоминание!.. Какая живучая сила!
Пусть смеётся над ней тот, кто умел жить легко, кто спокойно слушал ложь и сам давал, не краснея, лживые обеты, кто, обманувшись в любимом человеке, бросался в другие объятия и умел найти забвение, кто смирялся перед Неизбежным и философски принимал удары судьбы… Она не простила. Не нашла в себе сил. Ни слёзы мужа, ни его униженные мольбы, ни страстные клятвы, ни угрозы застрелиться, наконец, не поколебали её решимости остаться мужу чужой. В её душу сошёл мрак. Она перестала говорить, ела через силу, запиралась неделями. ‘Надо вызвать слёзы, во что бы то ни стало слёзы’, — говорили доктора, испуганные этим душевным оцепенением. На ноги подняли всю родню мужа и её, боялись за рассудок Натальи Львовны. Муж рвал на себе волосы. Он клялся, что ни минуты не переставал её любить, эта интрига — каприз… Не он первый — у всех так… Все жёны мирятся с этими лёгкими изменами. Нельзя же разбивать две жизни, всю семью из-за такого пустяка!
Ничто не могло согреть её сердца и осветить мрака. её души.
Раз утром пятилетний Валя постучался в дверь:
— Можно к тебе, мама?
Она отперла. Валя кинулся к ней с букетом роз.
— Мама… поздравляю… Нынче день твоего ангела…
За ним нянька и кормилица внесли двух дочерей.
Она глухо крикнула, захватила их всех в каком-то отчаянном объятии и зарыдала.
— Слава Богу! — крестилась нянька.
— Славу Богу! — взволнованно шептала бабушка-свекровь, стоявшая в тревоге за дверью. — Подите, скажите Жоржу… Она плачет. Зовите его… Теперь она спасена.
Но молодая женщина воскресла только для детей. Выплакавшись, она заперлась в детской, туда же перенесла свою кровать. Когда муж искал сближения, она удивлённо глядела на него, пожимая тонкими плечами.
— Друг мой, я не сержусь, — говорила она, кротко улыбаясь. — Разве я тебе мешаю любить других?.. В глазах всего общества ничто не изменилось. Чего же ты хочешь от меня?
— Но я люблю тебя… Ты меня измучила, — говорил он, глядя на неё лихорадочными глазами. И весь он был такой исхудалый, жалкий, почти больной от горя. — Неужели ты не простишь?
Она кротко объясняла ему, что ошиблась сама. Она жаждала идеального чувства, вечного, неизменного. А так как жизнь груба, и этот идеал можно осуществить только в материнском чувстве, то не надо ей иной любви! В детской у неё не будет соперниц. Раздела она не признает. Наконец, вера убита. Её не вернёшь. Кто раз обманул, обманет опять. Где гарантия?
Семья распалась. Муж Натальи Львовны стал кутить, вести крупную игру. Его имя связывали со многими именами светских дам и героинь полусвета. Наталья Львовна стала, наконец, выезжать. Она всем улыбалась опять спокойной, ясной улыбкой безупречного человека. Многие её жалели, называли святой. Ни одна клевета не коснулась этой красавицы. Под ореолом образцовой жены и идеальной матери, она не замечала как будто страсти, которую возбуждала в других.
Через два года муж Натальи Львовны застрелился.
Причины смерти не знал никто. Все видели, что он разорил семью. Поведение его было так непорядочно, так недостойно семьянина. Его никто не жалел, кроме матери. Все жалели жену. Говорили, будто он оставил ей письмо, но этого письма, если оно было, никто, кроме Натальи Львовны, не видал.
Когда она — красавица в своём трауре, — окружённая сиротами, молилась у гроба мужа в церкви, все говорили: ‘Как много выстрадала эта женщина!.. Бедняжка! Как она ему много прощала!’
IV
Похоронив мужа, Наталья Львовна уехала в деревню и вся отдалась воспитанию детей. Ей говорили, что она молода, хороша собой, что она легко может второй раз выйти замуж. Она печально качала головой. Как? Полюбить второй раз? Да разве для неё не кончена её личная жизнь? Душой она умерла, и не было силы, которая вернула бы её опять в этот блестящий, но ненужный ей свет.
‘Она не от мира сего’, — говорили о ней.
Но… и у неё нашлись-таки враги. Родня мужа винила в его смерти Наталью Львовну. ‘Ты бессердечная женщина. Ты эгоистка’, — сказала ей свекровь.
Она выслушала эти обвинения не оправдываясь, не вступая в пререкания. К чему? Совесть её была чиста. А до мнения общества что ей за дело? Эти близорукие люди судили по внешности. Не плачет — значит, ей легко. Человек умер, и ему всё простили — и измены, и легкомысленную растрату имущества. А каково тем, кто остался жить с разбитой верой, с памятью о неумирающей обиде?
С детьми Наталья Львовна была строга. Дети боялись её взгляда и росли тихие, запуганные, бледные.
— Ты деспот… За что ты их так забиваешь? — негодовала баловница-бабушка.
Наталья Львовна кротко просила не вмешиваться. У неё была своя система. Боясь, что дети унаследуют необузданную натуру отца, Наталья Львовна строгостью сдерживала малейшие порывы их детской души. Она требовала от них умения владеть собой и безусловной покорности её воле.
Судьба была жестока к этой мужественной женщине. В деревне появилась эпидемия скарлатины. Испуганная Наталья Львовна изолировала усадьбу, заперлась в ней, глухая ко всему вне её детской, с тревогой следя за малейшим шагом прислуги, беспощадно изгоняя тех, кто не порвал связей с зачумлённым посёлком. Тем не менее, дети заболели, сперва две девочки, за ними Валя. Всё было поднято на ноги и пущено в ход. Не жалели ни денег ни ухода.
Девочки умерли. Валя боролся за жизнь.
— Спасите его, спасите! — рыдала обезумевшая Наталья Львовна. — А если он умрёт, то отравите меня!
Девочек схоронили.
— Нужна операция, — сказал доктор Наталье Львовне, которая двое суток не смыкала глаз. — Это единственный выход. Он может умереть под ножом, не скрою… Но и без операции он, всё равно, умрёт, задушенный нарывом… Решайтесь.
Она упала на колени…
Молилась ли она, или лежала без сознания, лицом на полу, эти страшные часы ожидания, пока готовились к операции трахеотомии, пока эта операция совершалась? Сколько часов прошло? Была ли она одна? Никогда потом она не могла припомнить. Всё слилось в одном чувстве ужаса пред непонятной, слепой силой смерти.
В памяти, сквозь мглу прошлого, ярко сверкает одна только минута. Доктор вбежал с ланцетом в руках, в своём белом фартуке, бледный, с трясущимися губами.
— Спа…сен… будет жить… Идите к… нему…
С воплем счастья она кинулась в детскую. Умиравший, час тому назад весь синий ребёнок теперь открыл глаза и улыбнулся.
— Валя!..
— Тише!.. — остановил её доктор. — Не пугайте его… Дайте заснуть!
Она упала доктору на грудь, судорожно обняла его, хотела благодарить и забилась в истерике.
Доктор уехал только к ночи. Ребёнок, с серебряной трубкой в горле, тихо спал в своей постельке. Сиделка, измученная тяжёлым днём, забылась в кресле. Доктор предписал неослабный надзор, но Наталья Львовна взяла его на себя одну. Стоя на коленях перед постелькой, она глядела неотступно в маленькое личико, и губы её шептали:
— Живи, моя радость!.. Живи для твоей несчастной матери… Ведь, ты у меня один на свете!..
V
Он был для неё всем… надеждой, светом измученной души, её тайным мучением, неусыпной заботой, немолчным страхом…
За стенами её уютного гнёздышка люди волновались сложными вопросами, государства воевали, славяне боролись за свободу, русские женщины плакали, провожая на войну мужей и сыновей, из которых многие не вернулись… Наталья Львовна оставалась равнодушной к политическим переворотам, к общественным бурям. Улыбка Вали, его слёзы, его желания, его игрушки, сказки, весь его детский мирок — вот был тесный круг интересов, вне которого Наталья Львовна не признавала ничего.
Красавец Валерий рос кротким, болезненным, мечтательным мальчиком. Лицом и натурой он вышел в мать. Он любил сказки, природу, книги.
— О чём ты думаешь, Валя? — часто спрашивала мать, поражённая грустным выражением этих тёмных глаз.
— Так, мама, — вздрогнув и краснея, отвечал он всегда. — Ни о чём.
Она не доискивалась правды. В своём ослеплении влюблённой матери, она верила, что у сына нет ни одной мысли, которая не была бы ей близка и доступна. А между тем, под хрупкой оболочкой его таились недюжинная энергия и стремление к независимости. Он казался мягким как воск, но был упорен, весь в мать. Наталья Львовна не подозревала, что у маленького сына её есть уже свой мир интересов и мечтаний, к которому у неё нет ключа.
Товарищей у него не было. Гуляя с матерью, он иногда встречал деревенских ребятишек, курносых, чумазых, оборванных. Вытаращив глаза, они глядели на его золотистые до плеч волосы, на бархатный костюм и огромный отложной воротник из кружев. Мальчик долго оглядывался на ребят и грустно улыбался.
По вечерам он подходил к решётке парка, откуда была видна деревня. Гиканье и визг ребят, игравших в пыли на дороге в кости, казались ему такой милой музыкой. Он вздыхал, услыхав тревожный окрик матери.
— Пусти меня к ним, мама, — робко попросился он один раз.
Наталья Львовна ужаснулась. Туда? К этим дикарям?.. Грязным, больным, порочным? Чему он там научится? Что общего между ними?
Валя промолчал. Он больше не просился на деревню. Но он всё чаще уходил от действительности в мир волшебных грёз.
Началось учение. Они полгода жили в городе. Дорогие учителя, прекрасные книги, карманные деньги — всё было к услугам мальчика.
Наталья Львовна была ревнива. Она не допускала ни других привязанностей ни чужого влияния. Как только зоркий глаз её подмечал растущую власть какого-нибудь симпатичного учителя над душой ребёнка, она исподволь, незаметно удаляла этого человека, находила приличные предлоги для отказа.
Но один такой манёвр ей обошёлся дорого. Валя так полюбил одного студента, грубого плебея, с большими руками, что закричал, зарыдал и кинулся ему на грудь, когда Наталья Львовна деликатно намекнула на нежелательное направление его образа мыслей, а оскорблённый учитель отказался продолжать уроки.
— Валя! Tu es fou?.. [Ты с ума сошел? — фр.] Перестань!.. Возьми себя в руки! — негодующе говорила Наталья Львовна.
Но Валя рыдал.
— Что вы из этого мальчика делаете? — резко, весь бледный, кинул ей учитель, мягко отрывая от своей шеи цеплявшиеся руки ребёнка. — У него золотое сердце. А вы его под колпак стеклянный от жизни прячете! Буржуя из него вырабатываете!
Валя заболел какой-то нервной, сложной болезнью.
— Устраните причину страдания, — сказал ей домашний доктор, которому она верила безусловно. — Верните учителя… Иначе за исход не ручаюсь.
Наталья Львовна покорилась и затаила в сердце глубокую ненависть к этому чужому, грубому человеку. Она одна желала властвовать над душой мальчика, безраздельно царить в его сердце. И разве она не была права? Она посвятила ему всю жизнь и в обмен просила только любви.
Долго искала она предлога удалить этого вредного, грубого учителя. Раз весной доктор услыхал у Вали подозрительный сухой кашель. Он выслушал его лёгкие.
— Кто у вас в семье умер чахоткой? — испуганна спросил он.
Наталья Львовна задрожала. Умерли две сестры её покойного мужа, обе до тридцати лет.
— Везите его на юг. Учение бросьте немедленно!
Они уехали вдвоём за границу. Когда, через год, они вернулись, и Валя спросил об учителе, он уже сгинул, исчез бесследно, и никто не сумел бы ответить, вынырнет ли он когда-нибудь вновь из далёкой ссылки на поверхность общественной жизни.
— Забудь его, — строго сказала Наталья Львовна сыну. — Это был дурной человек, опасный фантазёр… Теперь он наказан.
Тяжело задумался Валя. Спросить было не у кого. Он учился дома и каждый год держал экзамены при гимназии. Наталья Львовна хорошо знала, что школа отнимает детей у матери.
На девятнадцатом году Валерий поступил в университет.
VI
Тогда начались страдания Натальи Львовны. Вали-ребёнка уже нет. Его отнимет общество, университетская среда, у него будут свои отдельные интересы…
Красавец, всесторонне образованный, симпатичный и серьёзный, Валерий выделялся из толпы, и немудрено, что с ним знакомились и наперерыв звали к себе.
Надев мундир, он точно переродился. У него явился новый тон, целая гамма неуловимых тончайших оттенков в отношении к матери, которые она чувствовала с острой болью.
— Куда ты идёшь? — испуганно спросила она, когда в первый раз за все двадцать лет он надел вечером пальто, чтоб идти к новым товарищам.
Он мягко заметил ей, что он уже не мальчик и свободен идти, куда захочет… Впрочем, к чему ей огорчаться? Он обнял нежно её плечи и прижал к себе её голову. Вернувшись, он подробно расскажет ей о своих новых знакомых и будет, как всегда, руководиться её советами.
Он ушёл, а она всё сидела в той же позе, уронив руки на колени, глядя перед собой широко открытыми глазами, стараясь понять…
Жизнь ломалась. Вторгалось что-то новое… Он ускользнул от неё… Когда? Как могла она проглядеть в нём эту независимость? Так он был скрытен, значит? И она его не знала, живя с ним одною жизнью двадцать лет?
‘Я уже не мальчик, мама, я свободен идти, куда хочу’…
Какой тон!.. Чуть ли не вызов… Обидное снисхождение взрослого к старухе… Она встала и взглянула на себя в зеркало… внимательно, в первый раз после долгих лет. Да, ей сорок пять лет. В заботе об этом мальчике она не заметила, как исчезла молодость.
Сын вернулся только к рассвету. Она не спала всю ночь. Она отперла ему дверь сама и с упрёком взглянула ему в лицо.
— Мама? Неужели ты не ложилась?
Она залилась слезами. Это его сразило. Он никогда не видал её плачущей, слабой, жалкой.
— О чём? — горестно спрашивал он, стоя перед ней на коленях.
Каких только ужасов не пережила она!.. Эта молодёжь не имеет веры, отрицает традиции, долг перед семьёй. Её авторитет будут колебать в глазах сына. А хватит ли у него мужества, чтоб отразить этот наглый натиск беспорядочно-воспитанных людей, выросших в печальной школе отрицания, без принципов, без руководящего идеала в жизни? Чтобы бороться с ними, нужен характер, нужны твёрдые убеждения, а есть ли характер у её Вали? На неё нападали сомнения. Вечно подавляя сына своим авторитетом, своим превосходством, не задавила ли она в нём самостоятельности? Кто знает? Его кажущаяся твёрдость может быть одним детским капризом, упорством? А слабому человеку так легко теперь подпасть под вредное влияние известных кружков и погибнуть.
Он утешал её, как мог… ‘Мама, они такие славные, сердечные, серьёзные’…
— Они пьют?
— Да… Но, видишь, я не пил… и пить никогда не буду…
Он уходил опять, и всё чаще. Она как будто привыкала к одиночеству.
Были и другие сомнения. Сама она и Валя стояли так далеко от соблазнов жизни, были как дети неопытны и чисты душой. Наталья Львовна слыхала, что студенты, не занимающиеся политическими вопросами, кутят и развратничают… Она в отчаянии ломала руки. Как? Эти милые губки, на которых ещё скользит детская улыбка, прильнут к устам другой женщины, продажной и порочной? В этой ясной душе проснутся грубые инстинкты, заговорит, быть может, страсть к дурной женщине? И он растратит силы, разрушит здоровье в оргиях? Будет бежать от матери в продажные объятия?
Что-то надломилось, словно, в чувстве Натальи Львовны к сыну. Настрадалась ли она от ревности и горя, устала ли душой? Но в отношениях её к сыну проявилась какая-то странная холодность, словно отчуждение. Сын этого не замечал, упоённый свободой, новыми интересами, иными привязанностями.
Наталья Львовна втайне мучилась, часто плакала в долгие, одинокие вечера. Но с виду она была спокойна. Когда сын приходил к ней делиться новостями и впечатлениями, она внимала ему преувеличенно равнодушно, чтоб уколоть его. Тогда он огорчился.
— Ты сердишься, мама? За что?
Но она враждебно уклонялась от его ласк, подозрительно искала в его лице отпечатка других страстей, в его глазах — отблеска иного чувства.
— Ступай, тебя товарищи ждут… Со старухой, я знаю, скучно. Ты уже не маленький. Моя забота тебе не нужна…
‘Зачем эта горечь?’ — удивлялся он. За что? Не все разве пользуются свободой? Разве он любит её меньше с тех пор, как стал студентом? Нельзя же уйти от жизни, как ушла она…
Эту фразу он почему-то повторял слишком часто.
Раз он вернулся взволнованный, бледный, страдающий…На её испуганные вопросы, он почти прорыдал, в каком-то непонятном отчаянии:
— Зачем ты меня прятала от жизни? Зачем я так поздно узнаю её? Ещё тогда, в деревне, я это предчувствовал. Я к ним стремился… Ты оторвала меня от почвы.
Она встала, глубоко уязвлённая этой неблагодарностью… О! Вот в чём он обвиняет её?! Что она, любя, удаляла его от жестоких и мрачных картин жизни, от её грязи и пошлости? А если сама она ушла от людей, то не для того ли, чтоб ему одному посвятить всю жизнь, всю любовь?
— Ты оказала мне плохую услугу, — усмехнулся печально Валерий. — И вся твоя жизнь — сплошная ошибка…
Она поглядела на него широко открытыми глазами. Да полно… Он ли это?
Молча она вышла и заперлась.
Это была их первая ссора.
Конечно, они помирились. Он просил прощения, оправдывался. Разве он хотел обидеть? Просто… они немного… не понимают друг друга.
— Ещё бы! — подхватила она с усмешкой. — Мой век кончен… Твой начинается… Мы говорим на разных языках.
Они никогда больше не касались этих тем. Но он уходил от неё всё дальше с каждым днём. Она это чувствовала.
Не так ли всюду и везде? Мать жертвует жизнью за птенцов, всего лишает себя, чтобы поднять их на ноги. А они оперились и улетают в далёкий мир, не заботясь о старом сердце, которое остаётся разбитым и одиноким в осиротевшем гнезде. Нелепый, безжалостный закон жизни!.. Как он возмущал её всегда! Она верила когда-то, что этот закон обойдёт её, что Валя не будет эгоистом, который всё берёт от матери и ничего не несёт ей взамен… Нет! Видно, дети все одинаковы.
Она просиживала вечера и ночи, склонясь над камином, грея своё зябнувшее тело и разматывая бесконечный клубок невесёлых дум.
Иногда бывали всё-таки дни просветления.
— Не горюйте, — говорил ей старичок-доктор, её единственный друг. — Молодёжь увлекается и женщинами и идеями. Это всё равно, что в детстве корь. Через это все проходят… Чувство к матери восторжествует над всем… Сейчас у вас нет серьёзных соперниц. Вот если он женится… А! Это другое дело. Невестка — кошмар матерей. Она получит права, она рассорит, она разлучит сына с матерью. О!.. Это я на себе испытал… Глядите зорко, чтобы в его душе не зажглась сильная, глубокая привязанность к другой женщине! Это одно страшно, одно…
Невестка… Об этом Наталья Львовна даже думать не хотела!
Сын всё чаще уходил из дома, всё позже возвращался, был так задумчив, рассеян… Она следила за ним беспокойным, блестящим взглядом. ‘Влюблён? Тоскует? Пусть!.. Пусть! Всё это в порядке вещей. Всё это минует, — говорил ей внутренний голос. — Чувство к матери не исчезнет никогда’.
Один раз она решилась спросить его, что думает он о женитьбе? Он вдруг стал серьёзен.
— Никогда я не женюсь… Никогда, никогда, милая мама! — ответил он печально.
Безумная радость наполнила её душу. Она не спросила себя даже, откуда такое странное решение в красивом юноше? В её глазах это было естественно. Это была награда за её любовь и заботу, это была её мечта…
Ах! Как сладко было рисовать себе в грёзах эту жизнь вдвоём, где-нибудь в провинции, эту тесную жизнь прежних дней, куда не будет вторгаться другая женщина со своею страстью и требованиями, где не будет заботы о малютках-детях, иных привязанностей, иных печалей и радостей… О, мать опять сумеет незаметно войти во все изгибы его души и стать ему необходимой, как воздух… И их разлучит одна смерть!
Теперь она всё простила ему, всё… Она ни разу не спросила его, где пропадает он ночи. Ни разу не упрекнула за своё одиночество… Пусть пьёт жадно чашу веселья и наслаждения! Всё минует, чувство к матери не исчезнет никогда… Для других сердце его останется закрытым. И никто не станет между ними… Их разлучит одна смерть!
VII
Прошло три года. И час отрезвления настал.
Валерия арестовали. Им не дали даже свидеться. Наталья Львовна была как безумная.
— Это невозможно! — кричала она всюду. — Это ошибка! Чудовищное недоразумение… Её мальчик, такой скромный, кроткий.:. Он червяка не раздавил во всю свою жизнь. И он преступник? Он вырос в таких традициях… Нет! Нет! Это кошмар… Это ошибка…
Но улики были так явны, он был так скомпрометирован, что пред несчастною матерью поникали головами, не умея её утешить.
Однако, Наталья Львовна не сдалась. Увлечение… Модные идеи… Всё это наносное, минутное… Всё исчезнет. Это гибельное влияние товарищей. Он оказался бесхарактерным. И теперь, конечно, раскаивается… Бедное дитя!.. Она припомнила забытые связи, нашла прежних поклонников и друзей, стоявших у власти. Её выслушали, пожалели, но помиловать отказались. Улики были налицо.
Тогда она вымолила свидание. Ей дали его. Она входила в приёмную бледная, дрожащая, чуть не падая от волнения.
Она увидала суровое, исхудалое лицо, небритую бороду, воспалённые глаза, арестантскую одежду… Силы оставили её. Она всплеснула руками и зарыдала:
— Валя! Валя! Где мой Валя? Это не он!
Он молчал. Когда стихли её слёзы, он сказал ей, что его сошлют далеко, что они видятся в последний раз.
— Я еду с тобой, — энергично заявила она.
Сын долго и нежно целовал её руку.
— Этой жертвы, мама, я не приму… К чему лишать тебя комфорта, без которого ты не умеешь жить? Ты даже не подозреваешь, какие страшные условия той жизни… А климат? Он тебя убьёт в какие-нибудь полгода. Я не могу взять этого на душу. Будем писать друг другу. Что ж? Всюду есть люди, и в ссылке… Проживу как-нибудь. Ты только не разлюби меня…
Что-то в тоне его и лице поразило её. Она перестала плакать и вслушивалась. Она ожидала видеть слёзы раскаяния и отчаяния. Она ждала, что он на коленях перед ней будет искупать своё заблуждение, стоившее ему карьеры, а ей, быть может, жизни… Она так ждала этих слёз, этого слова ‘прости’…
Ничего… Ни тени сожаления…
Слёзы её высохли.
Жандармский офицер подошёл сказать, что пора расстаться. Губы юноши задёргались от волнения. Он побледнел, плечи его сжались, словно ему стало холодно. Детский испуг мелькнул в глазах. На мгновение он опять стал прежним ребёнком Валей.
— Мама, прощай! — сказал он, и голос его дрогнул.
Она встрепенулась, она глядела в его лицо, пока он обнимал её судорожно и крепко. Она ждала другого слова.
— Прощай! — повторил он и разжал руки.
Она сухими глазами глянула в последний раз в эти дорогие черты, как глядят на портрет давно схороненного мертвеца.
— Прощай!.. — беззвучно молвила она и вышла медленно, не оборачиваясь.
Это было полное нравственное крушение, это была смерть…
Наконец, пришло письмо.
Затрепетав, она разорвала его, пробежала жадно, ища в строках и между строк одно только слово ‘прости’!.. Она жила этой надеждой, что ей скажут: ‘Прости!.. Я испортил твою жизнь, я разбил твоё сердце, я безмерно виноват перед тобой’…
Этого не было в письме. Он утешал, просил быть мужественной, покориться судьбе…
Она бросила письмо в камин и смотрела, как вспыхнули листки, как почернели и рассыпались золой. Ветер подхватил пепел и рассеял его. Кончено… Всё…
С тех пор сердце её перестало биться, трепетать и замирать от скорби или радости… Впрочем, их и не было… Она жила как автомат, сама не зная зачем, бесстрастно, бесцельно, грея у камина своё иззябшее тело, просиживая без сна долгие ночи, разматывая без конца с тоскливым недоумением клубок горестных воспоминаний и с отчаянием сознавая, что вся жизнь её сердца — эта погоня за идеалом, эта любовь к мужу, потом к сыну, — вся эта страстная, кипучая, самоотверженная жизнь была только ошибкой…
О, эти ночи!.. Бессонные ночи…
VIII
Как-то раз осенью, в тоскливые вечера, когда идут дожди, и по стёклам без конца бегут немые, холодные слёзы, кто-то слабо стукнул в раму… раз… другой… Наталья Львовна прислушалась… Кто-то возился за стеклом… Раздался жалобный писк…
Она похолодела от страха… Ребёнок?.. Подкидыш? О, какой ужас!.. Не возьмёт она его… Ни за что не возьмёт! В участок понесёт его, хоть сама, ночью… Всё равно! Воспитывать не на что. Процентов с капитала хватает лишь на то, чтобы как-нибудь протянуть безбедно одной… Ах! Да не нужда страшит больше всего… Страшно привязаться опять к ребёнку… чужому… Она ему отдаст душу, а он вырастет и бросит её так же беспощадно, для идеи, для другой женщины, не всё ли равно? Уйдёт, разбив её сердце? Нет!.. Нет!..
Она поднялась и решительно распахнула окно. Сырость и брызги дождя обдали её лицо. В комнату прыгнул котёнок.
— Ах!.. Только-то? — вздохнула она облегчённо.
Он был жалок. Весь мокрый, худой, с выступающими рёбрами… Он дрожал от страха и холода и мяукал, словно стонал, прося приюта и пищи.
Наталья Львовна покормила его, оставила на ночь в кухне и приказала Анисье выбросить его наутро.
Днём, однако, котёнок явился, замурлыкал и стал тереться у ног барыни. Она отложила газету и позвонила.
— Анисья, почему ты его не выбросила? — спросила она хозяйку, глядя строго на неё поверх очков.
Анисья вдруг распетушилась. Может быть, была выпивши с горя? На днях у неё умер внук. Она всё бегала к племяннице и там убивалась над маленьким покойником. ‘Чего плачешь, глупая? — утешала её барыня. — Может быть, из него вырос бы негодяй, обидчик… Хорошо сделал, что помер’…
Анисья раскричалась, расплакалась и сбежала на целый день. Похоронив малютку, она неделю всё выпивала и плакала втихомолку. Теперь между барыней и кухаркой был, так сказать, ‘вооружённый мир’…
— Ну, вот ещё, придумали! — заворчала она на барыню. — Куда я кощепку выгоню? Нешто у неё есть хозяева? Видите, бездомная? Всё равно, что сироту на улицу выбросить… Эх барыня!.. Уж и сердце у вас… каменное…
— Пошла вон! — не возвышая голоса, сказала барыня, брезгливо поджала губы и опять принялась за газету.
Кухарка замешкалась, подымая с пола жёлтый опавший лист фикуса. Котёнок тёрся о платье Натальи Львовны. Она оттолкнула его ногой.
Анисья сверкнула глазами, подхватила котёнка подмышку и пошла на кухню.
— Пойдём, Маруська!.. Здесь тебе не место. И никуда я её не выгоню. Это уж как вам будет угодно!.. Авось не объест меня. Много ль ей надо?
Но Маруська не соглашалась сидеть в кухне. Ей нравились мягкая мебель и ковры. Под всяким предлогом она являлась то с утренним, то с вечерним визитом. Барыня звонила и бесстрастно приказывала унести ‘эту гадость’.
Наконец, Анисья проспалась и смирилась.
— Барыня, — вежливо и просительно доложила она на четвёртый день, — мыша? у нас много… Вы Маруську-то не гоните… пригодится…
Барыня промолчала, как бы не слыша, и Маруська получила, наконец, права гражданства.
Через два месяца это был прелестный серый котёнок, толстый, резвый и ласковый. Долго и терпеливо добродушная Маруська стучалась в сердце старой барыни, прося симпатии, и Наталья Львовна, наконец, привыкла к её присутствию.
Раз она дерзко прыгнула на колени к барыне и стала ласкаться. Барыня опешила от этой неслыханной фамильярности. Маруська перешла на её плечи, запела громко, с какой-то истомой, и несколько раз ткнулась розовым носом в щеку Натальи Львовны. ‘Точно целуется’, — подумала она. Какая-то тёплая волна прошла по сердцу. Маруська свернулась калачиком на коленях Натальи Львовны, и та неподвижно просидела, с затекающими ногами, пока Маруська не выспалась.
С тех пор, если утром серый зверёк не прыгал к ней на одеяло, она звонила и спрашивала Анисью: ‘А где же Маруська?’
Скоро они уже не расставались. Маруська спала в ногах барыни. Под-утро её выпускали в фортку. Под первым впечатлением, возвращаясь с прогулки, она всегда стучала лапкой в окно, и барыня её впускала, сначала сердясь на эту дерзость, затем уж удивляясь на понятливость. Но что было ещё трогательнее — это деликатность зверька. Он поутру уже не будил свою барыню, а стучался в кухню к Анисье в окно и грелся у неё на печке. Услыхав звонок Натальи Львовны, которая просыпалась к десяти, котёнок стремглав кидался в спальню, попадая под ноги Анисье, которая ворчала от ревности, но всё же умилялась над этой преданностью зверька. Барыню она тоже жалела… ‘Пущай её хоть на кошку радуется!.. Всё ей веселей. Одна, ведь, она на свете… Шутка ли!’
Маруська прыгала на ноги барыне и, вытягиваясь и распевая, кралась, мягко переступая, к самому лицу Натальи Львовны. Та смеялась и пряталась в подушки, но Маруська тыкалась ей в щёки и в ухо холодным носиком, упорно ища губ, как будто действительно здоровалась и хотела целоваться. Глаза котёнка щурились и глядели с таким красноречивым выражением нежности, что Наталья Львовна чувствовала себя растроганной… Ах! Её так давно никто не ласкал, никто не любил! Какая преданность!.. Не то что в людях. И за что? Она не кормит её, не ходит за ней… Только за ласку!.. Вот у кого нашла она благодарность!
Когда барыня пила кофе, Маруська прилично и чинно сидела перед ней на полу, ничего не выпрашивая. Не сморгнув, глядела она вверх своими круглыми зелёными глазами и терпеливо ждала свою порцию сливок.
Когда барыня вышивала или вязала, котёнок играл пушистою шерстью, катал по ковру клубок. Потом вдруг, ни с того ни с сего, переставал его узнавать, фыркал на него, горбился, щетинясь и распушив хвост, ходил боком около невинного клубка, точно видел в нём врага или чудовище, и вдруг, неожиданно и грациозно поднявшись и постояв на задних лапках, он делал отчаянный прыжок в сторону. С поднявшейся шерстью и пушистым хвостом, он сам становился круглым как клубок.
Или он неподвижно сидел, притаившись в углу, повиливая задом и хвостом, сверкая глазами, долго нацеливался, потом вдруг кидался на средину комнаты, подымался на дыбы, давал пощёчину невидимому врагу и, струсив чего-то, удирал под кушетку, прижав назад уши, в настоящей панике.
— Что это? — раз удивилась Анисья на кухне. — Никак наша барыня смеются?.. Вот чудеса!
Действительно, она смеялась, в первый раз смеялась, после долгих лет.
Иногда от смеха у неё выступали слёзы, и она милостиво кликала Анисью, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь радостью.
— Нет, ты взгляни на него… взгляни… А!.. Он точно с ума сошёл…
Анисья, скрестив руки под фартуком, умильно улыбалась и покачивала головой.
Наталья Львовна любила чувствовать у себя на коленях это тёплое маленькое тельце. Как много, и грустно грезила она под тихое мурлыканье котёнка!
Вечера проходили так: часы тикали, камин догорал, кошечка пела на коленях, в кухне храпела Анисья.
А она думала… думала без конца…
IX
Прошло ещё месяца три, и Анисья раз явилась, встревоженная, к своей жилице.
— Сударыня… А, ведь, мы с вами ошиблись…
— А? Что такое?
— Маруська-то наша…
— Украли? — дико крикнула барыня и встала из-за пялец.
— Зачем украли? — негодующе возразила Анисья. — Кому он нужен! Нашли добра… А только он кот… Маруська-то наша… Мужчина, стало быть…
— Что-о?
— Ну да… Стало быть, не кошка, а кот… она… тьфу пропасть!.. Он… кот, стало быть!
Барыня облегчённо вздохнула.
— Ну, так что ж? Тем лучше… Котят не будет носить…
— То-то не будет… А вы тогда побаивались оставлять её… тьфу… его… Только и надул он нас… Ишь гладкий плут! Как нонче на дворе с котами разгрызся!
Пробовали его звать Васькой, но он не шёл на эту кличку. Так за ним и осталось прозвище ‘Маруська’.
— Маруська, плут гладкий! — слышалось из кухни. — Я тебя, мошенника, скалкой по башке двину… Ах ты! Озорник этакий!
Из резвого котёнка Маруська вскоре обратился в красивого, огромного, полного сил кота и начал огорчать своих хозяек.
Раз он пропал на два дня. Барыня ходила темнее тучи, мало ела, плохо спала, прислушивалась, не стукнет ли он лапкой в окно. Анисья больше обыкновенного колотила посуду и сердито смаргивала слёзы.
Под-утро, на третьи сутки, Наталья Львовна во сне услыхала лёгкий стук в раму. ‘Это мне приснилось… Либо ветер’, — подумала она.
Но стук повторился, послышалось жалобное, виноватое ‘мяу’.
Наталья Львовна вскочила и распахнула окно. Мокрый, дрожащий, как два года назад, толстый Маруська, словно куль с мукой, шмякнулся на пол с подоконника.
В каком он был виде! Грязный, с огрызенным ухом, с поджатой перебитой ногой… Ночные схватки и сильные страсти наложили на него свою печать.
Наталья Львовна легла и сердито отвернулась к стене. Но под одеялом она тихонько и радостно улыбалась.
Кот долго чесался, лизал свою шерсть, фыркал как-то брезгливо, чувствуя на себе посторонние запахи, шуршал суконным жёстким языком и начинал громко петь от удовольствия, что попал, наконец, домой, в тепло. Два раза он вопросительно взглядывал на неподвижную спину барыни и спрашивал её по-своему: