Одна из дерзких книг, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Одна из дерзких книг

Л.Н. ‘Этюды’ (Метафизические, психологические и критические заметки). Петроград, 1915.

Книга и, пожалуй, книжонка дерзкая, наглая, резкая, но — талантливая. Автор ‘ни с чем не согласен’, а только — с собой. ‘Но тогда давай на расправу твой ум’. Автор — дает. Но этот ‘ум его’ распирает вам горло, не лезет в рот, досадует и рвет ваши нервы… Книжонку можно бы бросить, но я перелистывал страницу за страницей и прочел все 335 стр. ‘этюдов’ как некий свой ‘дурной и пугающий сон’… Потому что и манит…
Ну, вот эта мысль, попавшаяся мне, во второй половине ‘Войны и мира’ некоторой я и прочитал ее всю: автор утверждает и потом сложно доказывает, и рассуждениями, и анализом некоторых литературных типов, что ‘события нашей жизни’, по-видимому текущие случайно и, во всяком случае, независимо от воли нашей, от желания нашего, — ибо они суть просто ‘окружающие события’, вовсе не нами рожденные, — на самом деле находятся в некотором тесном созвучии, в некоторой тайной гармонии с глубочайшей сущностью нашего ‘я’. Цитата лучше всего покажет мысль автоpa: ‘Если бы, — говорит г. Л.Н., — типографский наборщик во второй половине ‘Войны и мира’ перепутал князя Андрея и Пьера и печатал имя одного вместо имени другого, — и даже ради последовательности и правдоподобия сделал соответствующие изменения и в подробностях рассказа Толстого, — то внимательный читатель, породу сопровождающих каждого из этих лиц событий (мой курсив), наверно, догадался бы о типографской ошибке. Потому что из всей массы разнообразнейших событий каждый из нас подпадает под те из них, которые ему подобают‘ (мой курсив)… ‘Поэтому-то во все времена, при всех переворотах, есть люди богатые и бедные, довольные и недовольные, здоровые и больные. Ибо, как ни кажется однообразной и, так сказать, сплошной какая-нибудь эпоха, как ни кажется она однотонной, — переживаемые разными людьми события разнообразны соответственно разнородным индивидуальностям‘ (мой курсив)… ‘Чем обильнее материал, чем полнее охваченные нами события, и через это правильнее понят характер человека, — тем вернее могут быть предсказаны грядущие события‘ (мой курсив)… И далее, в новой главе: ‘Вопрос о соответствии событий с характером каждого человека заслуживает величайшего внимания. Обыкновенно предполагается, что никакой связи в данном случае нет и что как характер является продуктом наследственных причин, так и события вытекают, с такою же последовательностью, из предшествующих обстоятельств, — нисколько не обусловливаясь взаимно. Вопрос же, почему из всех внешних событий на данный характер приходятся только некоторые, обходится молчанием, или, что то же самое, решается в смысле случайности, что ровно ничего не освещает: ибо объяснить что-нибудь — значит найти причину, случайное же есть все то, что не обусловлено причиной или что может иметь и совершенно иную причину’ (стр. 15, 16, 17)… Но ведь это — ‘гороскоп’ средних веков? Хотя автор не называет его и явно не имеет именно его в виду. Он просто рассуждает, наблюдает, уловляет незаметное для других, но что в свете его рассуждений становится очевидным. Действительно, со Стивой Облонским и случается то, что должно было случиться со Стивой Облонским, а с Левиным — то, что ‘приличествует’ Левину. Наденьте судьбу одного на другого — и выйдет чепуха. Всякий о такой очевидной чепухе закричит: ‘Этого не может быть!’ Но почему же ‘не может’, если случайность??!! Значит — не ‘случайность’, а, как говорит народ — ‘у каждого своя судьба, на роду написанная‘. Значит, ‘гороскоп’? Значит, древние были правы? И были правы, когда ‘гадали’, и правы мы, когда гадаем?!! Значит, есть ‘мойры’, которых боялись греки? Увы, действительно это как-то очевидно… Ну, не бесенок ли такую мысль придумал? Судьба Стивы только и ‘подходит к одному Стиве’… Какое слово придумал — ‘подходит’. Он его употребил. Действительно, есть ‘звуки’ и ‘созвучия’, есть ‘предмет’ и ‘тень’ около него, — и наша ‘биография’ есть только вдаль откинутая тень нашего рождения, и вполне ‘созвучна’ с нашею душою. ‘Душа’ наша — вот ‘судьба’ наша.
Книга или книжонка исполнена дерзких мыслей о писателях, и старых и современных. ‘Давид Копперфильд’ скучен, как и его плоский, ограниченный и мещански-добродушный автор. Диккенс должен быть назван автором времен возникновения письменности у первобытных народов. Мировоззрение его крайне ограничено, горизонты узки, мир таков на самом деле, каким он представляется глазу ребенка. Никаких сомнений в душе пока не возникало. Деревья — зеленого цвета, злые люди исполнены злости, добрые охвачены добрыми побуждениями, добродетель вознаграждается, как в Ветхом Завете, деньгами, волами, рабами, а у порока отбирается всякое благополучие. За такие слова хочется автора выдрать за уши, но нельзя с ним не согласиться. Суждения его о Гейне, о Людвиге Берне, о Грибоедове, о Пушкине, Гоголе, о многом множестве западных писателей, философов, мыслителей, музыкантов кратки, ярки, приводят часто в смущение, иногда очень раздражают, но везде любопытны. Через всю книгу проходит пристрастие к музыке, и, кажется, это главное пристрастие автора. Даже отвлеченные темы философии и особенно морали он воспринимает как какую-то мелодию для души. Из писателей наиболее клонит его к себе Толстой, и притом не только как художник, даже не столько как художник, сколько как нравственная фигура, всю жизнь боровшаяся против своих же недостатков и против ограниченности человеческой вообще. То, что обыкновенно считается в Толстом малодушием, — именно его жизнь в обеспеченной и знатной семье при внутреннем отрицании всего этого, — г. Л.Н. и считает проявлением величайшего героизма на пути осуществления заповедания о ‘непротивлении злу’. Ибо он тридцать лет нес за это всесветные укоры в лицемерии, в непоследовательности и рискнул всем своим и литературным, и моральным авторитетом. Все рассуждение так просто и убедительно, что нельзя не задуматься о ‘моральной переоценке’ Толстого тем, кто слишком прямо и слишком коротко осуждал его. А таких — легионы, тьмы тем. Остановимся на некоторых из его характеристик.
‘Фридрих Ницше! Он был страстный, резкий, шумливый и, конечно, одаренный человек. Не гений, о, нет! Заслуживает быть отмеченным, что он хорошо знал и любил творения Шопенгауэра, которого последователем он, собственно, и был всю жизнь, что он лично знал и был некогда очарован Вагнером и (что гораздо важнее) был им любим, что он был прекрасный музыкант и высокообразованный человек, что он был страдалец и так печально окончил свою жизнь. Ницше был экспансивный и даже экзальтированный человек… Его ‘Антихрист’ заключает в себе много правильно обоснованных суждений. Иной раз можно подумать, что он был знаком с бессмертным ‘Исследованием четырех Евангелий’ Толстого, если не знать, что основные положения этого труда уже встречаются у Канта, которого, конечно, превосходно знал Ницше’.
Следует rezume ‘Антихриста’. Автор продолжает:
‘И все это понимает Ницше, хотя и выражает очень шумно, гневно, с резкой жестикуляцией и чрезмерной страстностью. Но тут он идет уверенно, имея за собою Шопенгауэра и Канта’… ‘Наоборот, когда он рассуждает за свой страх, он говорит так, что ему лучше было бы молчать. Так, он очень сожалеет, что умственная культура и научные завоевания греков и римлян были уничтожены христианством, вследствие чего все пришлось начинать снова и спасение мира было отсрочено’…
Или еще:
‘В ‘Сумерках идолов’ Ницше утверждает, что Сократ вульгаризировал разум! Это делали как раз софисты, как продолжают делать в настоящее время все публицисты, журналисты, которым, собственно, нечего сказать, но которые делают вид, что им нечего слышать’… ‘И Христос совсем не был проповедником лакейской или рабской морали, как это почему-то говорит Ницше, черпая уже это откровение из собственной головы. Поистине, надо быть лакеем, чтобы так думать, ибо тут особенно становится ясно, что нет великого человека для лакея. Для того чтобы понять сущность и смысл мировоззрения Христа, нужна была вся мощь и мудрость Толстого, а великолепному Оскару Уальду привелось для этого провести целые годы в одиночном заключении. О каком учении Ницше, о какой его философии вообще говорят люди, которые иной раз усматривают строжайшую систему в наборе слов, как умеют подчас видеть в стройной системе один набор слов! Ницше не ведал, что творил, и это продолжают делать все его хвалители и ученики’ (стр. 174-176).
Может быть, это резко? Может быть, вообще, — ‘слишком’? Но это хорошо, как холодная вода на головы тех, которые поистине ‘разгорячены Ницше’, как это было решительно со всем нашим обществом в первое десятилетие XX века и уже года за два, за три до его начала… Если в наши дни не цитируется на всяком шагу Ницше, то это не по разочарованию в его личности и в его философии, а по неприличию подобных цитат во время войны с Германией.
Умом, остроумием и талантом Гейне автор книги очарован. В тексте часто мелькает выражение ‘чудесный Гейне’. Но это так — в подробностях, в страницах Гейне. Автор не ограничивается страницами, а берет дело в целом. И два его rezume, на стр. 95 и 279, убийственны для ‘целого’. По его взгляду, источником гейневского остроумия служила его бессовестность. По мере того как он зрел и старел, для него меньше и меньше оставалось чего-нибудь святого на свете, и именно это-то освобождало его перо для универсального остроумия. ‘Гейне не понимал, — говорит автор книги, — что значат слова: ‘Сними обувь, здесь священное место’. В такое место и во всякое вообще место он входил в калошах’. Приведя изречение о нем Гёте — ‘он ничего не любит’, автор замечает от себя:
‘Гейне зол и ехиден. От его остроумия делается больно: мы не хотели бы иметь его своим другом. Гейне замечает в человеке самое святое и это-то и высмеивает’. Он смеялся и над Гёте, и над Фихте, и ‘над безупречным Людвигом Берне’. ‘И смех Гейне, при его редкой проницательности и изумительной меткости, очень опасное оружие, которое — увы! — не всегда оказывает услуги правому делу’. Он его сравнивает с человеком, как бы упавшим на землю с луны, которому просто смешны здешние порядки и который ни в какой мере не считает себя в них ответственным и к ним причастным.
Так как смех Гейне сыграл в европейской образованности значительную роль, то он еще в другом месте останавливается на нем с большим вниманием и делает анализ его личности и творчества, против которого трудно возразить. Это так интересно и важно, что читатель извинит меня за длинную цитату.
‘Гейне в своих произведениях создает мир, конкурирующий с существующим, и тотчас же с легкостью разрушает его, тем самым наводя нас на мысль о непрочности и существующего мира. Его образы прекрасны, его рисунки жизненны, его действующие лица захватывают нас (достаточно вспомнить его ‘Стихийные духи’, даже ‘Лукские воды’) и в то же время мы видим, что весь гейневский мир держится одним волшебством слова и что автор может каждую минуту сбросить этот мир и ничего от него не останется. Но мир Гейне вытеснил мир существующий: почему же и последнему не быть сброшенным и исчезнуть? Если Матильда, Франческа были только фантомом, то почему бы и нашим подругам не оказаться таковым? Гейне разрушает созданный им же мир своей иронией, насмешкой и тем вселяет в нас недоверие ко всем его начинаниям и созиданиям. Мы даже начинаем думать, что и Тот, Кто создал наш мир, тоже когда-нибудь исчерпает Свое терпение и опрокинет этот мир, ‘этот светлый, радостный мир’… Конечно, истинно художественные творения вечны, являясь, как это исчерпывающим образом установлено Шопенгауэром, снимком с вещи в себе, т.е. идеей в платоновском смысле. Но образы Гейне не идеи, а явления, и поэтому они стоят рядом с миром явлений. Они опрокидываются в бездну так, как исчезают явления, но автор их возникновения и исчезновения, Гейне, делает свои манипуляции на наших недоумевающих глазах и тем наводит нас на плодотворные размышления. Остроумие же Гейне выказывается в безжалостной резкости перемен декораций. Едва неопытный читатель растроган и умилен, как ему приходится смеяться. Уже настроенный хохотать, читатель натыкается на серьезные и печальные мысли. В конце концов читатель настораживается и проникается недоверием к неуловимому и непостижимому автору… Но ведь такова и жизнь явлений и не более уловим и постижим ее Творец. И потому: не ищите смысла и разгадки жизни в калейдоскопе преходящих явлений, ибо здесь ее обман и пустота. Вот что мы выносим из гейневских произведений’.
Сам Гейне, наверное, не смотрел так трагически и серьезно на свои шутки, потому что и философию Шопенгауэра, Канта и Платона едва ли он принимал так близко к душе своей. Шутливость Гейне более всего объясняется из его расы в смешении с его образованием. Раса мешала ему смотреть серьезно на это образование, а образование мешало ему смотреть серьезно на эту расу, смотреть серьезно и трагически в обе стороны. Он ‘не упал с луны’ на нашу планету, а он внутренно и неодолимо предавал обе культуры, восточную и западную, к которым — и принадлежал, и не принадлежал. И остался — с талантом и еще — ни с чем. Замечу еще о ‘явлениях’, на которые так меланхолически смотрят и Кант, и Шопенгауэр, и Платон. Да откуда же они? Можно ли утробу матери отделять от дитяти ее? Можно ли проклинать феномен (‘явление’), благоговея перед ноуменом (‘идея’, ‘вещь в себе’)? Нет, где зеленая травка, там и безвидное зернышко, и кто ценит зерно, — полюби и травку. Все — от Бога, и ‘суета мира’ так же священна, как молитвы, как жертвы и как, напр., лучшие симфонии Бетховена. ‘Калека на дороге’ лучше мне и милее, чем ‘добродетель в самой себе’. Да чуть ли не так учил и Христос и на этой почве разошелся с ‘книжниками’ и с постными молитвенниками-фарисеями. Помните ли, как он трапезничал с ‘мытарями’? А ‘мытари’ морали и быта — это-то и есть ‘феномены’ истории и философии.
Я кончу о книжке, приведя еще поразительное по законченности и полноте суждение г. Л.Н. о Пушкине:
‘По установившемуся мнению, ‘Капитанская дочка’ содержит незатейливую историю незатейливого героя: ‘один из многих’ — вот название этого героя. На самом деле, герой повести — один из единственных, исключительная личность, тот же Парсифаль. Сущность Гринева — необыкновенная простота и чистота души. Это именно ‘святой простец’, который, по великолепному выражению Толстого, не удостаивает быть умным. Гринев — это тот самый сказочный герой, которого нельзя смутить никакими хитрыми заданиями и который, шутя, убивает дракона, смело бросается в пламя и радостно достигает утеса Брингильды. Гроза эпохи, свирепый Пугачев, в общении с ним являет свою призрачность и даже не пытается перед ним разыгрывать свою страшную роль: маска все время спадает с его лица, и Гринева так же мало смущает эта маска, как и подлинное лицо Пугачева. Но Гринев не проявляет по отношению к нему и аффектированного негодования. Так, однако, поступают капитан и его верная жена, которые с повышенною горячностью отвергли Пугачева из чувства преданности законно сидевшей на троне Екатерине. Гринев взирает почти с одинаковым спокойствием на властелинов и на претендентов. Поэтому его истинная половина, Марья Ивановна, впоследствии, при встрече с государыней, так же просто вступила с нею в беседу и так же мало обнаружила при этом аффектации и пафоса, как сам Гринев в мирных собеседованиях с воинственным Пугачевым. Достойно внимания, что как Екатерина, так и Пугачев являются в романе только орудиями для завершения интимных целей Гринева и Маши. Если рассказать историю их любви евангельскими словами, то надо сказать, что в этих простых сердцем героях действующей силой выступает дух Сына Человеческого, повинующийся Отцу Небесному и преодолевающий все трудности, все бедствия с той простотой и легкостью, которые свидетельствуют о призрачности всех помех к истинной любви. ‘Будьте чисты сердцем и кротки душой — остальное приложится вам’. То обстоятельство, что герой Пушкина тих и смирен и что вокруг его головы не сияет свет, что его Маша проста и только любит, — служит подтверждением старого изречения: ‘simplex sigilum veri’ и евангельской истины: ‘что высоко перед Богом, то незаметно и незначительно для людей’. — Для невнимательного читателя остается незамеченным прямо изумительное мужество Гринева, Гринев нисколько не боится всесильного и страшного Пугачева, как и Зигфрид чудовищного Фафнера, ибо Гринев не знает страха: он храбр, как истинный сын Бога. — Как легко попадает толпа впросак, объясняя снисходительность беспощадного Пугачева к бесстрашному Гриневу услугой, оказанной ему последним в первую встречу. Казалось бы, ничтожный подарок зипуна не мог вызвать такую безмерную признательность со стороны бессовестного бродяги. Призрачность причины вообще тут как будто сама напрашивается. Но толпа скорее удовлетворится этой эфемерной подтасовкой, чем уразумеет, что перед ней во всем сиянии дух Божий, который дышит, где хочет, и всемогущество которого не вмещается в категорию причинности’.
Следует сопоставление с Гофманом, который, противополагая действительному миру мир фантастический, — показывает призрачность и случайность реального, которое, пожалуй, в этом фантастическом находит свою разгадку и объяснение, — и продолжает:
‘Пушкин достигает этих же результатов более простым, но и более трудным путем. Он не строит после данного нам мира другой, фантастический, более капризный, подчас вычурный мир, а выдвигает из-за известного нам мира более простой мир, почти лишенный красок, блеска, пышности, но яркий особенным сиянием и волнующий нас внутренней значительностью. Тогда фантастическим и призрачным становится именно известный нам мир, ибо за ним проступает несравненно простейший и в то же время более мощный. — Гринев и его Маша в условиях обычного мира кажутся весьма бледными фигурами, они именно ‘последние’. Но Пушкин обнаруживает перед нами именно бледность Пугачева и даже Екатерины, выступающих в романе в ролях статистов и совершенно бесцветных в сравнении с яркостью главных героев. Тут первые становятся последними, а последние первыми. Но мастерство, с каким обрисованы перед читателем в таком истинном свете герои романа, указывает на такую титаническую мощь Пушкина, которая едва ли так интимно знакома его так называемым почитателям’ (стр. 177-179).
Как полно, закончено, закруглено, ни о чем не забыто и обо всем нужном сказано в одной-двух строках. Сколько писано о Пушкине, — его ведь ‘уясняют’ каждому гимназисту, — и кем сказано такое краткое уяснение ‘всего’. Это прочтет с новизною для себя, во всяком случае с чувством прелести, и Лернер, и Гершензон, и бесчисленные издатели Пушкина, — и все сознаются в себе, что они говорили длиннее и слабее.
Но нет медали без оборотной стороны. Книга вся и глубоко индивидуалистична, но поэтому именно она не исторична. В ней не только нет веяний, но и нет понимания истории, сословий, положений, ‘нашей царской власти’, ‘ихних’ прекрасных королевств, нет чувства и понимания народной массы, совершенно нет понимания и оценки церкви… Поэтому он так прилепился к Толстому — это с одной стороны, поэтому же, с другой стороны, у него такое небрежное отношение к арабскому эпосу (сказки ‘Тысячи и одной ночи’). Мысленно, при чтении книги, я все называл автора ‘чертенком’. Он дует в какую-то длинную и черную трубу, в конце концов, разрушительную. У него нет сбережения истории и коленопреклонения перед историей. Как автор не замечает, что это в конце концов приводит к нигилизму. ‘Песенка твоя хороша, но сам ты цыган’.
Впервые опубликовано: Новое время. 1915. 29 окт. No 14238.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека