Одинокий двор, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1910

Время на прочтение: 24 минут(ы)

А. С. Серафимович

Одинокий двор

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Это была обыкновенная жизнь среди паханых полей, среди быков, навоза, лошадей, среди не покладающего рук труда.
Деревенская улица выходила прямо в степь.
А степь вся, до самых последних гребней, либо жарко желтела жнивьем, либо бесконечно лоснилась хлебами, либо уныло бурела сизым полынком, горьким и никому не нужным.
Скользили неведомо куда тени облаков. Медлительно плавали, распластавшись, коршуны.
Дворы, густо поросшие бурьяном, обставлены навесами. Оттуда глядят колеса, оглобли, сбруя, свежетесаные жерди, топор, воткнутый в дровосеку. Стоят сложенные в клетку, просыхающие кизяки для зимней топки, хлебный амбар. У жердевых ворот изба с обвисшей соломенной крышей.
Позади, закрывая полнеба, зеленеют гигантские вербы левад, склоняя усталые от зноя ветви над степной речушкой, незаметно пробирающейся то в неподвижных камышах, то в отлого топких глинистых берегах, то в беленьком песочке, намытом из глубоких оврагов.
Никого. Один дремотный зной над всей деревней. Раскаленно тянутся жгучие часы, и все та же молчаливая пустыня среди жилья. Степь высосала отсюда всю жизнь и разметала ее по бесконечно желтеющим, жадно просящим косьбы хлебам,— там и люди, там и животные.
Недвижная оцепенелость глядит из этих улиц, где — никого из этих дворов, где — никого.
Зной и сам изнемогает в неподвижности своей, и солнце, отяжелевшее, начинающее багроветь от усталости, понемногу сползает за вербы, дробясь сквозь ветви.
По дворам, по степи тянутся узкие, длинные тени и говорят о просыпающейся жизни.
Бродят и роются куры. Повыползли собаки, высунув языки, торопливо дыша, хватая с цоканьем проворно носящихся над ними мух.
В вечереющем воздухе уже звуки: на краю деревни кланяется над колодцем журавель, и доносится его скрипучий голос, и, скрипя, ползут отовсюду из степи арбы. Идет стадо в облаках все закутывающей пыли. И с другого конца улицы осиплый от зноя голос:
— Ванятка-а-а!.. Го-ни су-ды рыжего бы-ка-а-а!..
Голос смешивается со всеми просыпающимися от знойной дремоты звуками, с этой встающей из-под копыт идущего стада пылью, с солнцем, устало сквозящим в ветвях левады, с красно загорающимся закатом.
Жизнь Пименова двора была кусочком этой общей, оцепенелой за день, теперь просыпающейся к вечеру жизни.
К его двору, такому же просторному, поросшему бурьяном и колючкой, обставленному навесами и широко обнесенному плетнями, шли коровы.
Остановилась арба с свеженакошенной травой. Скатился мальчишка. Слез Пимен, запыленный, с сожженным солнцем и степным ветром лицом, отворил скрипучие, обвисшие жердями ворота, и пузатый конь сам повез, поматывая головой, арбу во двор,— дескать, сам знаю,— и остановился у дальнего навеса.
Слезла и баба,— с лицом, по самые глаза обвязанным белым платком,— чтоб солнце кожу не портило.
Целый день залитый зноем, дремотно-пустой двор теперь ожил.
Мальчишка бегает взапуски, загоняя на баз телят, а они, задрав хвосты и брыкаясь, скачут по двору. Мемекая и подрыгивая хвостиками, без толку толкутся овцы с болтающейся, присохшей на шерсти грязью. Бегут, повизгивая, ни на кого не обращая внимания, поросята, боясь опоздать к ужину. Раскачиваясь и повиливая гузном, идут с речки утки, и степенно, белыми пятнами, не прерывая начатого сдержанно гогочущего разговора, следуют друг за дружкой гуси.
А хозяйка под навесом, присев на корточки у равнодушно жующей коровы, уже брызжет в железно-звучащее ведро белыми жгутами дымящегося молока из туго оттягиваемых сосков.
— Телят не пуска-ай!.. Ах ты пострел!.. Куды ты!..
— Иван Иваныч, здорово дневали…
— Наше вам.
— Ой, да-а, ма-а-ль-чи-и-шечка-а… да разне-е-сча-стный!..
— О-о, э-э… а-а… о-о-э-о…— несется из-за деревни с мало-помалу пустеющей степи, испещренной тенями, несется, сливаясь с этой бодрящей прохладой, с этим вечерним оживлением перед усталым ночным покоем.
Пимен выпряг коня, и конь сам пошел на баз, без сбруи, без уздечки, голый, одобрительно помахивая головой, знал — завтра воскресенье.
Уже торопливо всюду забиралась прозрачная, синеватая, сухая летняя мгла, и, ярко потрескивая и шевелясь вздрагивающей краснотой, горел огонек под навесом летней кухни, а хозяйка вместе с суетящейся около тенью возилась у кипящего котелка, роняя с ложки ныряющие в клокочущую воду галушки.
Свидетельствуя, что уже наступила короткая, быстро убегающая ночь, зажглись звезды. Беззвучно темными тенями стали носиться летучие мыши.
Обсели котелок тут же на траве под звездами, в виду неподвижно стоящих кругом тихими темными силуэтами сараев, избы, амбара и черной громадой возвышающейся левады, и стали носить ложками обжигающие галушки. Сидел мальчик, Пимен да хозяйка.
Собаки тоже сидели позади, умильно поглядывая, а кот терся о спины.
Этот тихий покойный ночной ужин во всей деревне, в каждом дворе — замирающий аккорд буйного зноем дня, мертво царствовавшего над деревней и бурно клокотавшего в огне палящего солнца неустанным трудом там, над полями.
И Пимен, крестясь на темный восток, откуда, весело играя и напоминая, что протекает короткая ночь, выползали все новые и новые звезды, проговорил:
— Спасибо, матка.
Проговорил осиплым от зноя, пыли и степного ветра мужичьим голосом, но с той особенной внутренней мягкостью поработавшего человека, который устал и перед которым заработанный отдых.
Там, в степи, среди жнивья, среди покосов, среди пашни под палящим огнем дня, не было у него семьи, не было жены, не было матери его детей, не было и детей,— были только работники.
Баба, обливаясь потом, поспевала за ним, звеневшим косой, гребла сено. Семилетний мальчик, так же без отдыха, как взрослый, возил копны к стогам.
И Пимен широко, насколько только хватало дыхания и рук, взмахивал косой, ступая шаг за шагом, роняя с взмокшего лица пот,— и с звенящим звуком ложилась пластами трава.
Он не думал, трудно или нет, весь пожираемый напряжением труда, весь отдаваясь во власть неумолимого степного порядка.
Покос еще не отошел, а уже спеет зерно, уже зовет хлеб, день упустишь, весь урожай высыплется,— солнце делает свое дело, будешь косить пустую солому. А там спеши с молотьбой, а там хлеб возить, а там на ярмарку, а там пахота,— так до первого снега, пока побелеет усталая, примолкшая до весеннего солнца степь.
И, задыхаясь, словно подгоняемая по дороге почтовая лошадь, которой нет и не будет до поры отдыха, он хрипло, скверно кричит на замешкавшуюся со сбившимся платком и пылающим потным лицом бабу с ввалившимися от усталости глазами, а то и кулаком сунет.
Та и не гонится за тычком, ибо он прав, прав жестокой степной правдой.
И не раз как резаный кричал и бился в дюжих руках мальчишка, которого порол кнутом отец за то, что не поспевает возить копны.
Да, это там, в неумолимом царстве всепожирающего, не знающего пощады труда.
А теперь — звезды над головой, и все больше их выбирается из-за темной и смутной степи, вздыхают быки, жует лошадь, и собака где-то на краю лает упорно, настойчиво, с усталым отчаянием. Помолчит, прислушается и опять лает одиноко, упорно, настойчиво, с особенным, ей одной понятным собачьим озлоблением. И этот лай сливается с тихой деревенской ночью, полной смутных силуэтов не то изб, деревьев, плетней, не то странных, уродливо искривленных, непонятных в молчании чудовищ.
Пимен ложится с женой на разостланной белеющей посреди двора полсти, а мальчишка гомозится, как кура на насести, укладываясь на крыльце. Прикорнул и уже крепко спит.
С полсти доносится:
— Исажары высоко, поздно… а-а-х-х-а!..
И голос женщины:
— Пим, слышь, что сказывают: Калиниха, кубыть, под причастием закликала.
Молчание.
— И будто с того: мужа обманывала… слышь, с лавошником.
— Ну-ну… ишь опять овца кашляет, кабы не сдохла.
Из-за левады, из-за речки, из темноты тонкий жалобный крик,— должно быть, филин. Звезда скатилась.
— И, кубыть, лавошница-то мужу весь зад смолой сожгла горячей…
И помолчав:
— А нонче алафузовские приказчики опять приезжали.
— Ладно, спи.
На полсти смолкает. Смолкает и собачий лай. Только синяя мгла да звезды. И над деревней, над темными дворами снова пустыня, черная пустыня тихого, молчаливого, не шевелящегося сна.
Хотя и воскресенье, но Пимен проснулся рано,— побелевший восток глядел из-за плетней и разбудил.
Поднялся, почесал за ухом и спину, зевнул так, что воробьи поднялись из-за застрехи, покрестил рот, плеснул в нос и заросшие щеки воды из висевшего на веревочке кувшина, вытерся подолом рубахи и пошел убрать скотину.
А уже хозяйка подоила и несла в цибарке дымящееся молоко, и в церкви звонили,— поп рано управлялся.
Пимен по воскресеньям не ходил в церковь, а только по большим праздникам, двунадесятым. Но ему приятно слышать этот плывущий над избами, над улицей звон, хотя и надтреснутый, шамкающий и теряющийся где-то в левадах, бессильный, добраться до степи, все же кладущий определенную границу той жестокой и неотвратимой степной власти, перед которой он терял и себя, и жену, и детей, и перед которой все — ровня, все — безответные работнички.
Воскресенье проходило не то что без работы, но эта работа и в счет не шла с тем напряжением, которое пожирало в степи. Надо ось вытесать, хомут исправить, плетень заделать, чтобы свиньи не лазили.
После обеда выспятся, а к вечеру, когда свалит жар, все высыплют на улицу и сидят на завалинках. Лузгают семечки.
Девки в цветных ситцевых юбках и уродливых городских кофтах, как цветы по серой улице, поют песни, а то возьмутся за руки, заведут хоровод. Парни с ними балуются, либо у плетня пьют водку, и виснет ругань, либо крепкими, здоровыми молодыми голосами вольются в общий хор, и слушают старики на завалинках, и слушает вечереющая степь, тихо улыбаясь.
А там и закат, и темь, и звезды, и молчаливый пустынный сон над деревней, а завтра в степь, и опять все своим круговым чередом.
Стояли осенние дожди. Дождь принимался по нескольку раз в день. Небо низкое и серое, и над почернелой пахотой ветром носило одно воронье.
Потом мороз связал комьями черную грязь и развороченные дорожные колеи, а длинные лужи забелели тонким ледком. А когда проснулись утром, снег замерзшей крупой хотя и скупо, но запорошил всю степь. Все бело, только на угорьях чернеют лысины да местами вывороченные замерзшие колеи.
Убрался Пимен со скотиной, наладил и сани, хотя на них пока и нельзя было ехать. Дня через два надо собираться на ярмарку.
Дни стали просторные — работы вчетверо убавилось.
Выйдет на крылечко, выкурит цигарку, глянет на опустелую леваду, на степь. Белая она, местами только сквозит пахота.
И вот раз видит: зачернелось что-то далеко. Ворона не ворона, комок не комок,— тихонько близится по белому снегу. Пригляделся,— идет человек. А когда подошел к деревне, увидел Пимен, что это — монашек в скуфейке, в наваченной ряске.
Увидал и Пимена монашек, подошел, перекрестился.
— Во имя отца, и сына, и святаго духа…
Цыкнул Пимен на выскочивших собак.
— Ну что ж, заходи в горницу.
Велел бабе поставить самовар. Свечерело, и все обсели стол, а на столе кипел самовар, заполняя паром комнату. Запотели окна и темный низкий потолок. Баба возится с чаем, всем наливает, мальчонка положил локти на стол и не сводит глаз с монашка.
А он откусит кусочек сахару, забудет про чашку, ласково смотрит то на мальчонку, то на бабу и рассказывает. Снял скуфейку, волосы светлые рассыпались до плеч, на губе усы еще и не пробиваются, глаза серые и ласковые.
Много перевидал Пимен чернецов и черничек, много наслушался рассказов, а этот рассказывал особенно. Те — про святые места, про мощи, про неугасимый свет,— этот рассказывал обо всем, мерно, складно, ласково глядя в глаза. И чудится, будто вместе с ним едешь на пароходе, вверху бегут белые облака, внизу, в зеленой воде, играют морские свиньи. Мимо проплывают горы, леса по горам, и на верхушках летом снег блестит. Плывут города, а в них без числа домов, н улиц, и золотых маковок. У берега, как лес, мачты и трубы кораблей и пароходов, и все застилает дым.
И живут там люди день и ночь, день и ночь стоит галдеж, шум, ходит народ, ездят на лошадях. В лавках понавезено со всего божьего света чего только душеньке угодно, и чуть не даром, по самой по дешевой цене, не то что в деревне — фунт сахару стоит двадцать пять копеек, а за шерстяной платок и цены не сложат.
Слушает Пимен, у самого глаза слипаются, а сам слушает и будто побывал и на Кавказе, в Одессе, и в Царьграде. Повидал и турок в фесках, и черных арапов, и верблюдов, и касаточек, которые летят через море и облепляют пароход.
Глянул — мальчонка давно спит, положив голову на стол, самовар потух, чернец все так же рассказывает, ласково поглядывая, а баба, навалившись грудью на стол, не спускает с него глаз, и глаза у нее блестят.
Пимен нахмурился.
— Ну, будя, ложиться надо.
Монашек послушно встал, долго крестился, потом низко поклонился хозяину и хозяйке.
Чернеца положили на скамейке, а хозяин с хозяйкой полезли на полати.
Долго, против обыкновения, не спал Пимен и ворочался. В избе было темно, смутно маячили окна, шуршали тараканы. И все хотел вспомнить что-то Пимен, не вспомнил.
Утром рано, еще не рассвело, ушел чернец.
— К заутрене пойду.
Вернулся от обедни.
— Церковка у вас махонькая, но лепая, а батюшка зело, видно, склонен к питию.
— Ты, мних, не осуждай.
— Не во осуждение.
Пимен не позволил бабе, которая совсем было собралась, ставить самовар. И она целый день ходила злая и все огрызалась.
Вечером Пимен сказал:
— Ну, чернец, загостевался ты, хочь бы в другую избу перешел.
Баба накинулась:
— В церковь не ходим, лба не перекрестим, так и странного человека принять нельзя.
— Цыц!..
И уже спустя, когда чернец ушел, ударил ее кулаком по затылку и слегка потаскал за косу. А она выскочила и целую ночь просидела у соседей.
Удивился Пимен,— никогда так не огрызалась, и все никак не может вспомнить — вертится что-то в голове.
Все шло чередой, и степь всю покрыло снегом, и по угорьям, и по балкам, и по овражкам. Под солнцем она вся играла и сверкала, больно смотреть, а когда начинал тянуть ветер, зловеще дымилась холодным злым дымком, затягивая дорогу и следы,— тогда страшно было выезжать из деревни. По ночам, когда разыгрывался ветер и ночь делалась белесо-мутной и колеблющейся, звонили в колокол, и звон то уносило куда-то, и в крышах лишь визжал ветер, то разорванно и торопливо носило над деревней, и все казалось, что в мутной дали кого-то хоронят.
Пимен прислушивается, ворочается на полатях и неодобрительно крякает:
— В экономии, сказывают, табун овец пропал, бураном загнало в балку, всех засыпало.
Матрена тоже не спит и думает, глядя в темноту, и говорит, отвечая на свои мысли:
— Как в экономии служила, по зимам, бывало, много народу съезжалось. Барыня мне сказывала: ‘Поступай, Матрена, ко мне горничной, на теплые воды поедем’. Побоялась. Дура была, гляжу теперь.
Пимен поднялся на локоть.
— Все вы там, в экономии,— шлюхи!..
Баба злобно замолчала…
А он вспомнил то, что не давалось. Вспомнил ее лицо, когда она, навалившись крепкой грудью на стол, слушала чернеца,— смуглая, крепкая, и под черной бровью карие зовущие глаза. Что поразило, так это что лицо ее было две капли, как когда брал ее девкой из экономии, как будто не прошло семи лет.
Загуляла деревня. В высокоторжественный день земский отдал приказ праздновать, украсить флагами дворы и не производить работ.
Мужики беспробудно пили, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу. Ставило начальство, ставили именитые люди, потом пропивали свое кровное.
День и ночь стояли пьяные песни и галдеж. А на третий день все, молчаливые, суровые и злые, возились по хозяйству.
Пимена эти дни не было дома,— гонял двух телок на ярмарку. Когда вернулся, над деревней еще стоял пьяный угар.
Подъехал Пимен к своему двору, стал отворять скрипуче волочившиеся по снегу жердевые ворота, и стукнуло ему в сердце. Все было обычно, как всегда, на своем месте, и что-то новое, затаенное, глядело на него с просторно белевшего снегом двора, из-под навеса, из-за опушенных плетней.
Сам распрягает, а сам шарит глазами по двору, боясь и торопясь открыть причину своего беспокойства.
Подтверждая тревогу, из избы доносились воющие, причитающие звуки, как по мертвому. Пимен положил хомут на сани, чтобы щенята не сгрызли, подобрал туда же шлею и пнул носком гнедого, который вздохнул и медленно и лениво, без уздечки, поплелся к сену.
Не слухом, а чутьем догадался Пимен, что причитала жена. Стараясь угадать и в то же время сдерживаясь и не спеша, пошел к избе.
Вышел Ванятка и глядел на отца, глупо раскрыв рот.
— Ты чего?.. Чего мать воет?..
Мальчик отвернулся и стал глядеть за ворота.
Первое, что бросилось в глаза, когда Пимен вошел, была жена, сажавшая в печь хлебы. Бегло глянула на мужа и, не сказав ни слова, продолжала крепкими, сильными движениями ссовывать с лопаты хлебы в устье.
Пимен сел на лавку и стал переобуваться.
— Овца кашляет?
Она возилась со своим около печи и проговорила, не глядя:
— Вчерашний день натрескались, лезли в избу, полуношники окаянные, штоб им подохнуть… Насилу в окошко выскочила… Цельную ночь у соседей просидела.
Пимен опустил ногу с полуснятым сапогом, наступив на заломившееся голенище.
А она, не глядя, так же деловито возилась.
— Щеколду сломали да бочонок, который из-под огурцов, разбили.
— Чего выла?
Она молча продолжала возиться около печи.
— Ну!
Стало трудно и тесно дышать. С необыкновенной яркостью, с изумлением, как будто в первый раз, опять увидел ее смуглое зовущее лицо, карие глаза из-под черных бровей и крепкую грудь.
— Али язык отсох?
— Ну, чего еще! — и нагнулась к устью.
В этом движении ему показалась пренебрежительность.
У Пимена перекосило и уродливо повело побелевшее лицо и на сторону потянуло вздрагивающие губы, как будто он улыбался.
— Ы-ну-х-х!
Он тяжело выдыхнул и со всего размаху ударил ее кулаком по лицу. Та мотнула головой и глухо стукнулась о стену. Он поймал за косу и стал бить.
Мальчишка отчаянно ревел, хватаясь за мать.
За окнами налипли ребятишки, в избу набились соседи и отняли женщину.
Пимен вышел все с таким же перекошенным на сторону ртом, постоял, посмотрел, не видя, на улицу, на базы и пошел к навесу, стараясь не шататься.
Гнедой мирно жевал сено. Пимен схватил его за челку, ударил снизу кулаком, и тот, взмахнув, высоко вздернул голову. Пимен повел к саням, запряг, а лошадь недоуменно стояла, заложив ухо назад, и покорно моргала.
Вывел за ворота, боком вскочил на сани, погнал, и позади — растворенные ворота и быстро ложащийся за санями след. Гнедой, пробежав, было затрусил, но кнут с предупреждающим свистом больно ложился во всю длину. По бокам нескончаемо мелькал белый, нетронутый снег, а из-под саней так же бесконечно развертывался, убегая, след полозьев.
Уж давно не видать деревни, без конца несется навстречу белая степь, и с хриплым свистом вырывается лошадиное дыхание, а кнут так же беспощадно рвет кожу, кровавит падающую клочьями пену.
Раздувая кровавые ноздри, роняя пену, остановился гнедой посреди дороги, качаясь на дрожащих ногах, тяжело нося боками, как будто говоря: ‘Хоть убей!’
Человек бешено соскочил. Гнедой, все так же нося боками и приложив ухо, медленно повернул голову и посмотрел. Пимен пришел в себя, полез в сани, нашел и надел шапку.
— Загнал скотину!..
Распустил супонь и чересседельник. Гнедой нагнулся, хватая мягкой доброй губой снег, и опять посмотрел на хозяина: ‘Видишь, что наделал…’
Пимен с недоумением оглянулся.
— Куда же это я?
Назад он ехал шагом и больше шел возле саней. Мороз покусывал раскрытую грудь. В голове без толку толклись ничем не связанные обрывки неустанной работы — покосы, молотьба, пашни, скотина, день за днем, неделя за неделей, и в этой работе одинаковы и он, Пимен, и гнедой, и Ванятка, и баба, и не представлял он себе бабу иначе как согнувшуюся, под коромыслом с полными ведрами, как с лопатой, граблями, с мотыгой в руках. Но, нарушая все это, перед ним вставала красивая, румяная, кровь с молоком, такой, какой она была в девках, когда шла за него. Да, девкой — это другое дело, девка и должна быть такая, а бабе одно — хозяйство, хлебы, корова, огород.
— Ах ты зм-мея!.. Ну, ладно ж-ж…
И он повернул и опять бешено погнал лошадь.
Чувствовал, что произойдет что-то ужасное, но потерял над собою власть.
Первое, что мелькнуло в глаза, когда ввалился,— коптящая с почернелым разбитым стеклом лампочка, и возле наклоненная, обвязанная, безобразно обмотанная голова и взмахивающая, шьющая рука. Должно быть, выла,— он слышал со двора какой-то ноющий не то плач, не то причитания, но когда вошел, замолчала.
Выдыхнул глубоким выдыхом, кровь отхлынула от туго побагровевшего лица, и тяжело опустился на лавку, испытывая, сам не зная почему, непонятное облегчение. Ждал,— это подымало в нем звериную,- неподавимую ярость,— войдет он, и глянет на него из-под черной брови карий, дразнящий глаз со смуглого лица, крепкий стан и вся крепкая, точно сбитая фигура.
— Ну, что же… полюбовнички были?
Она заголосила, уронив безобразную окутанную голову на стол.
— Да разнесчастная я… да куды же мне деваться?.. Господи!..
Ночью в избе слышался то его, то ее голос. Он расспрашивал, она рассказывала, как было, но не могла назвать, кто лез, было темно, а деревня пьяная, да и не было ничего, убежала.
Он слушал. Представлялось ее смуглое, чернобровое лицо, и снова подступала душившая звериная злоба. Но когда искоса взглядывал при неверном отсвете тускло глядевшего в зимние окна снега на обмотанную безобразную голову, темно глядевшую заплывшим глазом, злоба потухала и становилось жалко.
Все было по-прежнему. Так же закатывалось за степью в красном морозе солнце, так же вставало из-за степи и прогоняло предрассветные фиолетовые тени по снегу, так же шло хозяйство своим чередом.
Пимен все время вел розыски по деревне.
Все качали головами, соболезновали, ругали негодяев,
— Скажи на милость, а?..
Иные добродушно ухмылялись:
— Може, сама пустила?..
Старшина, умный мужик, когда опять пришел к нему Пимен, выслушал, погладил бороду, поглядел в землю.
— Ты вот что,— проговорил он, помолчав,— брось. Ничего не будет, только склока и начальству утруждение. Сам знаешь, не любят этого и нас загоняют. Что с воза упало — пропало, а объявляться, сделай милость,тникто не станет,— дескать, нате, берите меня, я сделал. А у тебя только в хозяйстве упущение. Говорю не для себя, а для тебя. Да и урону никакого не было, а на бабе следа не осталось.
Пимен криво усмехнулся.
— Все одно, говоришь? А ежели я красного петуха пущу из конца в конец деревни,— чай, найдет виноватого?
Старшина спокойно погладил бороду.
— Вот. Виноваты будут те, а в Сибири будешь ты.
Пока жена ходила с обмотанной головой, вся в синяках, с заплывшими черными глазами и безобразно отвислыми раздувшимися губами, вся его злоба, вся жажда мести ползла к тем, кого он в конце концов,— он был глубоко убежден,— найдет. Он их перебьет, перебьет, и не просто, а замучит, колом выбьет руки, ноги, перебьет хребет, забьет им глотки.
Когда же она понемногу разматывала с головы тряпки, проходили синяки и на него опять из-под черных бровей взглядывал карий, со спрятавшейся где-то в зрачке искоркой глаз, снова поднималось необузданное, звериное, чему ни имени, ни слов, что загораживало собой и обиду, и людей, и весь мир.
И он бил ее, жестоко бил, бил каждый раз, когда ворочался из волости, с ярмарки, из степи с сеном.
— На что ты мне опоганенная!
— Забьет бабу,— говорили соседи.
В хатенке Власихи, тайно торгующей вином, сидит Пимен, кум его и шерстобит.
На столе вареники, водка, чай. Власиха в углу, не глядя, торопливо мотает спицами.
Пимен сдержанно покачивается, плеская рюмкой.
— Кум… голубь!.. Душа у меня болит… болит душа… просится… Кум!..
Кум, весь осунувшись, стеклянно глядит в истоптанный земляной пол, словно там мудрость, и, подумавши, отвечает:
— Кум, люблю тебя, как свою голову… нету у меня друга, как ты… а баба у тебя ой-ой-ой!..
Он сокрушенно крутит мокрой растрепанной головой и подымает высоко брови.
— Кум, я и говорю: баба у меня — ведьма.
— Ведьма! Ну и баба же, скажу тебе.
— Да и с хвостом.
— Не откажешься. Сыну родному не надо лучше.
— Опять же, кум, рассуди: чего требуется бабе?
— Твоей не требуется ничего, все бог дал,
— Постой, не прыгай,— блоха прыгает… Баба на хозяйство — по указу свыше. Что сказано Еве? Плодись и чтоб по хозяйству все в порядке.
Пимен косится, собирая брови.
— Первое — корова, раз!.. Второе — дети, обмыть, обшить, попестовать… Опять же хлебы, сварить, испечь. То же самое на поле, в огороде… Опять же муж, накорми, сорочку почини… А ты на нее глянь, разве это возможно? Рожа лопнуть хочет…
— Главное — утвердиться в мнении,— вступается шерстобит.
Он сидит на лавке, свесив необутые, в толстых шерстяных чулках, ноги, потягивая с блюдечка дымящийся чай, который чередует с водкой.
Окна по-прежнему темны и молчаливы, и шуршат за печкой тараканы.
— Опять же в кажном семействе муж и жена — одна сатана,— продолжает шерстобит, дуя и потягивая горячий чай, и капелька пота, свесившись, дрожит и колеблется на конце красного носа.
По избе ползают вздрагивающие уродливые тени.
— Что касаемо твоей жены,— продолжает шерстобит, двигая бровями от обжигающе-горячего чая, который он выливает в блюдце из четырнадцатого стакана,— так завсегда надо помнить: не токмо она баба, но и женьщина,— стало быть, так и понимай.
Пимен наеживается, как кот, увидавший собаку, и с ненавистью смотрит на распаренное, потное, в угрях, курносое лицо шерстобита, невинно тянущего оттопыренными губами дымящийся чай.
— Да-а,— вот такие шатущие… шерстобиты всякие… Ему, шерстобиту, что? Из избы в избу шатается, везде напакостит, везде в первую голову до бабы…
— Дсь? — недоумевающе поднимает брови шерстобит и дохлебывает остывающий остаток из блюдца.
— То!..— И Пимен грузно опускает кулак на стол, посуда звенит и раскачивается.— Бить вас надо!..
Власиха кидается и виснет у него на рукаве:
— Ой, не дури!.. Наделаете крику, накроют меня с вином.
Морозный ветер в темноте обдувает Пимена, и он идет домой весь обмерзший, в сосульках. Над головой морозно мерцают и колеблются задуваемые ветром звезды. По бокам смутно принакрытые снегом избы, а в голове, должно быть, от мороза — проясневшие мысли.
Точно молнией осветило все непонятное Пимену слово, сказанное этим угрястым, курносым чертом, шерстобитом.
‘…Не токмо баба, но и женьщина…’ ‘Я те дам женьщина,— думал, скрипя снегом, Пимен,— это что за новая мода?.. А?..’
Теперь для него все ясно: начинается с того вечера, когда сидел монах и рассказывал, и волновалось перед глазами море, и летели, и садились на мачты касаточки, и шумел город, и в красных фесках ходили турки, а за столом, навалившись грудью, сидела женщина и глядела в глаза монаху. И она же жалела, что не поехала на теплые воды. И ради нее никогда не проезжали мимо алафузовские приказчики, все остановятся и позубоскалят. И она же впустила к себе ночью парней. И надо, чтобы в ней, как и прежде, никто бы не замечал женщины, как и он не замечал, а все бы видели только работницу.
— Ну уж ладно!..
Скрипит снег. Туго стянут волосатый кулак, и впереди засветилось оконце.
Должно быть, отдохнула за зиму степь. Потягиваясь, шевельнулась, зачернели проснувшиеся проталины, и сладкой, полусонною улыбкой улыбнулось заголубевшее небо.
Птицы потянули.
Наверху растопилось золото целый день не покрываемого тучкой солнышка, а внизу вся степь почернела и развезло по ступицу, а перед пасхой выехали и пахать.
Сенокос в этом году был ранний.
Чуть зорька проглянула,— уж ехал Пимен, веселый и довольный, в степь, и весело позванивала и дребезжала увязанная в дрогах коса. Все больше светлело, и бархатом раскидывалась по обеим сторонам степь.
Широко взмахивает звенящей косой, валит густую, тяжелую траву,— напряжение работы поглощает все мысли. Но когда начинает отбивать косу, снова вспоминает, что все опять пошло как следует, точно выскочившее колесо снова вскочило в колею.
Когда полегла вся полоса, меж курганов глядело, как с натуги, красное, словно кумач, солнце. Синевшая степь чуть дышала предвечерним паром.
Пимен наложил полную повозку свежекошеной, пряно пахнущей к вечеру травы и поехал домой.
Потухли курганы. Чуть кровавилась узенькая полоска зари. Степь тонула. И не то звездочка, не то костер в поле мерцал. Где-то далеко, в той же стороне смутно и слабо песня подержалась, подержалась и погасла,— девки, должно быть, на поле пели.
А на самом краю, где стеной стояла ночь, слабо потухал отсвет далекого, невидимого пожара.
Потряхивают дроги, привалился на мягкой траве Пимен и думает. День за днем, месяц за месяцем, и опять все пошло по порядку. В доме рачительная, не покладающая рук работница. Точно кто-то пришел и стер румянец, бойкий глазок, черную бровь. Худая, жилистая, с ввалившимися щеками, она вся тянулась к работе. Точно молодая лошадь вырвалась из закутья и носилась по степи, раздув ноздри, глядя искрящимся, живым взглядом в далекую степь, посылая навстречу солнцу, навстречу степному простору, навстречу ласковому ветерку, шевелящему травы, звонкий, как труба, молодой зовущий голос. И вот уже опять накинули хомут, и тянет спокойную, привычную лямку, и выступили под шершавой кожей ребра.
‘Вот только злая стала’,— думает Пимен. Дня три тому назад разбила ему бровь скалкой, чуть голову не своротила. Но с этим Пимен мирится,— в хозяйстве не без этого.
Скрипя, ходят колеса на осях, тарахтят дроги, и смутно и тихо над никогда не дремлющей степью стоит ночь. Только на темном горизонте слабо мерцает далекое зарево,— видно, горит где-то стог. Этот неведомо где мерцающий отсвет среди тихой, неподвижной, молчаливой ночи будит жуткое предчувствие, и Пимен поторапливает бегущего в темноте гнедого. ‘Не дай, господи, неосторожный случай,— сушь,— от деревни одни уголечки останутся’.
И он тревожно посматривает вперед, но там так же молчаливо, неподвижно и покойно стоит черная стена ночи.
Когда Пимен въехал во двор,— поразила странная пустота. Все было на своем месте. Под навесом скотина звучно жевала жвачку, кашляли овцы, возились на насести куры, темнел молчаливый силуэт избы, и в то же время стояла какая-то ненарушимая тишина пустоты.
Пимен вошел в избу и окликнул:
— Матрена!..
Было темно, и никто не отозвался.
— Ванятка!..
Все та же тишина и покой. Вздул огонь — никого.
— Чудно, куда делась?..
Пошел к соседям, никто не видал ни бабы, ни мальчика. Два дня бегал как угорелый по деревне Пимен,— нигде не было. Хозяйство стало, недоеные коровы мычали, ревели голодные телята, свиньи и овцы разбрелись. А Пимен таскался по городу среди громадных домов по шумным улицам и искал жену и сына. Над ним смеялись:
— Чудак,— тут человек, как иголочка: упустил — не сыщешь.
А в волости, где он заявил, чтобы жену доставили по этапу, сказали:
— Да ты укажи ее, где она. А то нам ее родить, что ли, тебе…
Снова Пимен принялся за работу, и день потянулся за днем. Что-то тяжелое, неподвижное, давящее и в то же время пустое налегло на его двор. Точно кто-то неподвижно, не спуская взгляда, глядел незрячими, пустыми очами на его пустой, нежилой двор.
Как-то воротился с поля Пимен, угрюмый, осунувшийся, заросший, и присел на крылечке, отводя глаза от пустого двора и безнадежно глядя в степь, по которой тянулись косые вечерние тени.
И видит — зачернелось что-то по вечерней степи. Пригляделся — идет монашек.
Пимен пошатнулся, багровый туман все застлал. Схватил дубовый кол и бросился задами и левадой в обход.
В небольшой балочке, у самой деревни, настиг его.
Идет, не оглядываясь, на спине сумочка, в руке посошок, на голове скуфейка, и идет так, не спеша, как тогда, зимой. Пимен сзади спустил обеими руками тяжелый кол на затылок, и череп глухо: ‘Крак!’ Монашек упал лицом в дорожную пыль. Пимен стал переворачивать.
— А-а, сомутитель! Теперя не будешь сомущать молодых баб… Вот те пароходы, вот те моря…
Мертвец нехотя, смачивая кровью пыль, перевернулся навзничь, и Пимен отпрянул, дико трясясь: в небо глядела седоватая бороденка на посеревшем, морщинистом маленьком лице.
— Братцы!.. братцы!.. братцы!..— дико доносилось, убегая в степь, все слабее и слабее….
Деревня загорелась ночью с краю, и ветер понес по соломенным крышам искры и головни. И всюду поползли кучерявые игривые дымные змейки. Потом замотались огромные красные языки и лизали сразу по десятку домов, через улицы и переулки. Стало светло.
Уже видна вся деревня, а над нею колокольня, сначала белая, а потом все краснее и краснее.
Буйно заиграл ветер, багрово струясь, и весь наполнился человеческими голосами, ревом скотины, треском и гулом. На улицы вытаскивали скарб, мешки с хлебом, одежу, плуги, телеги.
Торопливо догоняющие, полные ужаса звуки набата, задыхаясь, едва поспевая, неслись с колокольни.
До самого горизонта открылась степь, судорожно шевелясь в багровых отсветах. Проступили небо и тучи, изрытые, тоже багровые, неподвижно и молча глядевшие вниз.
Носились розовые голуби.
Потом не стало видно ни изб, ни улиц, только пылало, струясь и волнуясь, огненное царство. Не стало слышно криков людей и животных, а все пожирая, в раскаленном треске царил огненный гул. Задыхаясь, едва поспевая в безумной торопливости, звучали удары набата с колокольни, из которой уже густо валил дым.
Безумно носились красные голуби.
Степь уже не шевелилась, а до самого края напряженно светилась вся до последней былинки.
Все смолкло. Не летают голуби. Только раскаленно струится огненное царство, до самого неба наполняя багровую ночь победными голосами.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в газете ‘Русское слово’, 1910, 1 и 2 сентября, No 201, 202, под названием ‘В степи’.
Над рассказом (в черновиках он назывался ‘Пимен Копылков’), предназначавшимся для сборника ‘Друкарь’, Серафимович работал летом 1909 г. в Ставрополе Самарском (см. из письма к И. Белоусову на стр. 665). Сохранились (частично) черновые варианты рассказа ‘Одинокий двор’ (ЦГАЛИ, ф. No 457, ед. хр. No 60), существенно отличающиеся от известной нам редакции. Строго говоря, черновой и напечатанный тексты — это два рассказа, написанные на одном материале, но на разные темы.
В центре рассказа ‘Одинокий двор’ — конфликт Пимена и его жены, его ‘бабы’, в которой он неожиданно увидал человека. Эти новые для Пимена ощущения возбуждают в нем незнакомое раньше чувство ревности. Бешено разрастаясь, оно приводит Пимена к катастрофе.
Ситуация ‘прозрения’ Пимена есть и в черновиках, но она развита там с большей социальной остротой. История с женой — это лишь толчок, который заставил ворочаться неповоротливые мозги Копылкова. Серафимович раскрывает извилистые, иногда неожиданные ходы, какими чувства собственного достоинства в протеста возникают в сознании крестьянина.
В ‘Пимене Копылкове’ очень отчетливо выражена характерная для многих произведений Серафимовича тема ‘поисков врага’
Рукопись одного варианта начинается с девятой страницы (нумерация автора) характеристикой священника, земского и управляющего экономией — людей, от которых зависела невеселая судьба Пимена. Пимен не питал к ним зла. Батюшку, как хорошего хозяина, он даже уважал.
‘Знал поп, когда, что и где лучше посеять, вовремя снимал траву и хлеб, держал хорошую скотину и большой охотник был до лошадей.
Правда, во спасение души и храма для ради приходилось у попа косить даром или за самую ничтожную плату, но умел поп как-то так это сделать, что не очень это нарушало у мужиков их собственное хозяйство и их работу, и оттого не было так обидно’.
Более сложные счеты у мужиков были с земским.
‘Несмотря на все, Пимен не держал зла на земского. Думал о нем и чувствовал, как думал и чувствовал засуху, которая стояла над хлебами и травами, которая была от бога, как чувствовал кузнеца краснокрылого, сусликов, которых хотя и можно было выливать водой, выкуривать дымом, но которые все равно опять множились и жили заодно со степью, с хлебами, с бездождием, со всем, что смыкалось вокруг крепким кольцом, нерушимой, от века налаженной жизнью.
Одно только: на кузнеца, на суслика, на засуху ходили с молебствиями, крестными ходами, с водосвятием, и в этом был великий смысл и значение, земского же покрывало всеобщее понятие ‘начальство’, покрывало и примиряло, молчаливо разумея, что его водосвятием не возьмешь. Начальство не только было грозно, но неизбежно, как сухое, палящее небо над горячей степью, и хотя трудно, но жить с ними было можно, как жили до того поколения дедов и прадедов’.
В любопытной жанровой сценке Серафимович воспроизводит разговор Пимена с либеральствующим земским о преимуществах культурного землепользования. Не очень понятно толковал земский, все сердился на темноту мужичью, но Пимену он не казался врагом.
Иначе складывались отношения с управляющим экономией, бритым, как актер, немцем Иваном Федоровичем.
‘Тревожны были черные осенние ночи. То в одном, тс в другом краю степи багровели ночные темные облака, и до утра стояло зарево — горели экономические скирды и стога. Но Иван Федорович не волновался, не обращался к властям, только вооружал всех приказчиков револьверами, и день и ночь экономию объезжали конные’.
А затем Иван Федорович делал видимость уступки, ставил ведра водки, крестьяне успокаивались, и кончалась вражда. ‘Нет, не было у Пимена врагов и некого было ненавидеть’.
Будничная жизнь Пимена не нарушалась никакими событиями. Весь день он был занят по хозяйству — Копылковы были среднего достатка.
‘Пимен не испытывал непроходящей нищеты, семья не голодала, но хозяйство всегда колебалось на той черте, за которой малейшая случайность, непредвиденное обстоятельство — уже разорение. Издох бык, заболела лошадь, проходила корова холостая или жена захворала, и уже цепко охватывает глубокими когтями голод и нищета.
Косил ли траву, вез ли хлеб на станцию, работал ли дома, спал ли, шел ли в церковь, все равно всюду таскал с собой ожидание: вот-вот оборвется, вот прахом пойдет все насквозь политое потом хозяйство…
…Пришла беда и во двор Пимена, но пришла совсем не с той стороны, откуда он всегда ждал.
В высокоторжественный день земский отдал приказание праздновать, по возможности украсить флагами дворы и отнюдь не производить никаких работ.
Мужички беспробудно пили три дня, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу к выпивке…
Пимена эти дни не было в деревне, гонял годовалую телку продавать на ярмарку. Когда вернулся, угар пьяный уже отнесло от деревни…’
Далее в черновом тексте известная нам (в несколько измененной редакции) сцена встречи Пимена с причитающей женой, метания Пимена по деревне, его попытки ответить на вопрос: ‘Кто виноват?’ Другими глазами смотрит он на жену, по-новому видит окружающий мир.
‘Точно бельма упали с глаз, и он увидел и земского, и старосту, и Ивана Федоровича, управляющего экономией, и все они точно были с серыми огромными волчьими зубами и жевали его, Пимена, и всю его жизнь. И он только удивлялся, как раньше оа этого не видел.
На сходах ли, в камере ли земского Пимен угрюмо слушал, глядя исподлобья, а когда начинал говорить, все его теперь слушали, потому что в голосе дрожала, билась непотухающая ненависть и озлобление. Прежде терялся он в общем галдении, теперь же его корявые нескладные речи вызывали либо взрыв протестов, либо такой же всеобщий гул одобрения.
— Сказываю, не берите землю за эту цену,— говорит он, красный, со вздувающимися ноздрями,— не возьмете — немцу податься некуда, а други деревни не посмеют… а посмеют — в колья!..
— Не посмеют… разнесем,— стоном стояли мужичьи голоса.
И, сам того не подозревая, Пимен оказывался коноводом во всех мужичьих протестах, и за ним шли, как стадо за козлом.
То и дело земский отправлял его в холодную, но это только больше озлобляло. А Иван Федорович, против обыкновения, сообщил по начальству, что в деревне — вредный элемент в лице Котлякова, который необходимо устранить, иначе за деревню нельзя поручиться.
Тот дух протеста, что незаметно и необъяснимо вырос в Пимене, пропитывал понемногу и все отношения внутри семьи. Часто ревновал он жену, но она уже не давалась так покорно, как бывало, бить себя…’
По настоянию земского Пимена изгоняют из родной деревни.
‘Сход, на котором решалась участь Пимена, был многолю’ъден, как никогда. Голоса метались над мужичьими головами, как ветер в бору над качающимися вершинами.
— Пущай остается! — добрый мужик… не за что ссылать…— взрывом подымалось над сходом, но отдельные голоса упорно излагали Пименовы вины и настаивали на исключении из общества.
Впрочем, участь Пимена была давно решена земским, который не терпел неспокойный элемент в своем участке, и сход в конце концов только оформил настояние земского. Единственное послабление для Пимена сделали — это заменили высылку по приговору общества добровольным переселением в Сибирь.
И когда за околицей Пимен, распродавши весь свой скарб и хозяйство, с ребятишками и выплакавшей все глаза женой, в последний раз обернулся на раскинувшуюся соломенными крышами деревню, на поникшие ветвями левады, на степи без конца, родные и в то же время чужие степи, до дна политые им горячим потом, он не знал, проклинать ему или благословить.
И, роняя слезы, он трижды поклонился до земли блестевшему кресту и собрал в сумочку, привешенную на гайтане, горькой родной земли’.
Под текстом рассказа подпись: ‘А. Серафимович’ и адрес: ‘Ставрополь Самарский, дача Лобанова, 20. Александр Серафимович Попов’.
От рукописи второго варианта до нас дошла только одна сцена (по авторской нумерации, почерку, формату бумаги можно с уверенностью сказать, что это отрывок из другой редакции рассказа, видимо промежуточной между первой и окончательной).
В этой сцене ревность просыпается у Пимена от мимолетного взгляда, брошенного его женой на пытавшегося ее облапить купчика.
‘Грянула беда и над Пименом, только совсем не с той стороны, откуда он ее ждал.
Была ярмарка. Всякого народу понаехало. Говор, шум, смех. Как всегда на ярмарке.
Идет Пимен, обнявшись с другом своим, Козолупом, идут, чуть пошатываясь, и поют песни, как степь — такие же заунывные, такие же неразгаданные, как неразгаданная вольная, неведомо пропадающая степь. Идут они, поют, покачиваются и ни о чем не думают.
Впереди бабы, через всю улицу, в красных юбках, как маки по межам, идут, лущат подсолнухи, выдувая с губ шелуху, смеются, а то песню заведут, голосисто да звонко,— вся ярмарка и с деревней в ней тонет.
Навстречу купчики, с гармоникой, молодые все ребята, и на баб поглядывают. Сошлись, смех, визг, шлепки, притворно-сердитая брань. Смешались в пеструю живую толпу. Видал Пимен, как его Марью облапил какой-то молодец, а она, крепкая и сильная, вывернулась, как змея, и так его по спине благословила, что он даже выгнулся, почесал спину и покрутил головой.
И опять через всю улицу пестро-красной шеренгой идут бабы: звонко голосят, пошатываются, за ними Пимен с приятелями, а сзади, удаляясь, весело, напевно, беззаботно наигрывает гармоника.
— Ты чего же не поешь, кум?
А Пимен озирается исподлобья, словно ищет что-то, тужится вспомнить.
И… вспомнил: живой, смеющийся, блеснувший из-под черной брови веселый глазок, сверкнувший лишь на одну секунду, когда она легким движением, вполоборота повернулась, ударив того.
Пимен опять запел и снова замолчал, хмуро и насупившись. Вот она идет впереди, и покачивается голова в белом платочке, и слышен сильный голосистый голос, и шелуха, видно, слетает, сверкая, с губ.
Он хочет понять что-то, разобраться, но ничего нет, только не тухнущий в памяти сверкнувший на секунду глазок.
— Эй, ты… слышь, ступай в хату.
Бабы остановились, как солдаты в шеренге, все повернувшись, и по-прежнему, белея, слетала с губ сплевываемая шелуха.
— Ты что? аль одурел?
— Ступ-пай!!.
Было в его лице что-то такое, что она, ничего не понимая, отделилась от баб и пошла домой, луща подсолнухи.
— Сказидся человек!..
А бабы повернулись и, краснея пестрой линией, снова заголосили песни.
Когда Пимен подходил к хате, оттуда несся бабий голос, его бабы, в обычной заунывной песне, которую она привычно тянула за работой. И этот привычный, неуловимый, как серая дорога в степи без конца, мотив сразу успокоил его, и сразу обступило его домашнее: двор, плетни, сарай, хата.
Он шагнул, привычно нагнувшись под низенькой притолокой, в дверь. Жена сажала в печь хлебы. Крепким и сильным движением сунула хлеб в устье печи, поставила лопату в угол и повернулась к мужу, глянув на него чернобровым, смуглым лицом, крепкой высокой грудью.
— Из экономии-то на ярмарку сам Иван Хведрыч приезжал,— проговорила она весело,— вся сбруя в серебре…
Хмель от водки вышел из Пимена, но мутно, тяжело и страшно подымался другой хмель, которого он никогда не испытывал, медленно заливая грудь, голову и тугую покрасневшую шею. И делая последнее усилие, чтоб справиться, он опустил глаза в пол, но не выдержал, глянул…’ (Рукопись обрывается.)
Можно предположить, что Серафимович, потеряв надежду напечатать ‘Пимена Копылкова’ (по всей вероятности, в редакции, близкой к имеющемуся в нашем распоряжении первому черновому варианту), коренным образом переработал рассказ, по существу заново написав его на другую тему.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека