Солнце спускалось над городом, золотя верхушки акаций, бросая последние огненные стрелы на изнемогающих прохожих, заставляя гореть заревом оконные стекла.
В одном из домов Е-ской улицы, у раскрытого настежь окна, в прекрасно убранной комнате, служившей своему хозяину и спальней, и гостиной, и кабинетом, сидел массивный краснощекий блондин с добрыми голубыми глазами, слегка косившими из-под золотых очков. Он допивал третий или четвертый стакан чаю в серебряном подстаканнике, с плававшими в нем тоненькими кружочками лимона. То и дело вынимал он белоснежный футляр и вытирал влажный лоб, лоснившийся крупный подбородок и щеки.
Время стояло тревожное — приближалась эпидемия, и Василий Петрович с большим интересом, глубоко затаенным в себе от знакомых, но изредка прорывавшимся малодушным страхом, следил за ее грозным ходом. Она уже опустошил несчастный Баку и ползла вверх по Волге, как безобразное стоглавое чудовище, захватывая в свои челюсти некоторые местности Кавказа и уже вторгаясь в область войска Донского.
II
Василий Петрович боялся болезни, как чистоплотный изящный эстетик, как поклонник здоровья и красоты, боялся смерти, как жизнерадостный сангвиник, в котором, впрочем, в иные минуты сказывался и холерик, развивавшийся в нем понемногу в течение десяти лет его педагогической деятельности, усеянной крупными и больно терзавшими его выхоленное тело терниями.
Мнительность Василия Петровича доходила до того, что он даже грустил при пустой горловой боли, происходившей, может быть, от ссадины после утомительного урока греческого языка или бурного заседания педагогического совета.
Каждый раз давал себе слово Василий Петрович молчать, не выходить из роли спокойного созерцателя совершающихся событий, мелких происков, ревнивого соперничества, неусыпного взаимного контроля и всяческой игры раздраженных самолюбий, — и не выдерживал, вступая то в единоборство с инспектором, язвительным меланхоликом, то с холодным, положительным O., так увлекательно прочитавшим публичную лекцию о романтизме, то с педантом и формалистом Z., с которым Василий Петрович мирился только тогда, когда тот в маленьком кружке знакомых читал с необыкновенным чувством стихотворения в прозе. ‘Как хороши, как свежи были розы!’ — читал Z., и голос его дрожал и замирал, и сладкая нежащая грусть сообщалась очарованным слушателям. Чувствовалось, что в эти минуты он действительно поднимался на высоту этой возвышенной задумчивой скорби стареющего художника, скорби, возбуждающей в нас сочувственный благоговейный трепет… Но увы! На советах и на экзаменах у Василия Петровича не розы, а шипы преподносил он своему товарищу. Если б он превратился в змея, и подполз бы, и ужалил беззащитного Василия Петровича, то последний был бы не более поражен и уязвлен этой метаморфозой, чем той переменой, какую он замечал в нем, хотя тот и сохранял свой человеческий образ. Жалея Василия Петровича, он разглаживал свою прекрасную шелковистую бороду и говорил тихим, вкрадчивым баритоном…
Или же, что было еще хуже, Василий Петрович вступал в бой со старыми членами совета, казавшимися ему рутинерами. Они держались тесной группой в верхнем конце стола, и от них исходила самая едкая, убийственная критика, самая поверхностно незаслуженная оценка всех деяний Василия Петровича и его единомышленника и пособника, лукавого, остроумного малоросса Вельченка. Василий Петрович называл их палатой лордов, а себя со своей группой — палатой общин. Действительно, для чиновника Василий Петрович Горяинов отличался характером независимым, слишком независимым, и странно, что он не скитался по округу, причем с его полнотой он мог бы это проделывать с легкостью эластичного мяча или шара, катящегося по навощенному паркету или по песку дорожки, — не скитался, как тот, ставший притчей округа, учитель, печально влачивший свою одиссею уже на восьмом месте. Впрочем, после некоторых крупных объяснений в гимназии он говорил с напускной бравадой, что у него чемодан всегда наготове. Расстаться с большим городом ему не хотелось: здесь он хотя в частной жизни своей был свободен, не шнырял никто любопытно мимо его окон, ничей глаз не заглядывал в скважины дверей, не получал он угрожающих писем от недовольных, негодующих родителей (здесь они были дисциплинированы, так сказать, большим городом), здесь нога его ступала всегда на прекрасный асфальт или гладкий песок бульваров и скверов, а не погружалась в грязь, как в каких-нибудь Сороках, Бельцах и других ‘городах изгнания’. Здесь он мог позволить себе изысканно позавтракать между третьим и четвертым уроком, сидя в первых рядах партера, наводить бинокль на женские головки, как живые фантастические цветы распускавшиеся в ложах бенуара и бельэтажа, мог упиваться и сложными перипетиями тонкого благоухающего флирта с знакомыми девицами, мог искать и других sensations {впечатлений (фр.).}… В уездном городе такая программа была решительно невыполнима для педагога.
III
Итак, Василий Петрович Горяинов пил чай с лимоном, подобно многим, считая это серьезно противохолерным средством.
Между тем жара спала, мимо понеслись обычные экипажи, ландо, коляски и эгоистки. В них сидели женщины с смуглой оливковой кожей, матовыми, неприятно черными, без глубины и блеска глазами, — красивы были только длинные ресницы, — женщины не столько южнорусского, сколько восточного типа, одетые элегантно, но эксцентрично. Впрочем, Горяинов относился к ним с безусловным восхищением северянина перед новым женским типом.
Мимо окон Горяинова потянулись целые процессии пешеходов, направлявшихся к бульвару.
Мысленно перебрал он всех своих знакомых, наименее его, последнее время требовательного и скучающего, тяготивших, и его ни к кому не потянуло ни в городе, ни на дачах. Вместо того, чтобы облечься в изящный летний костюм из светло-серой легкой ткани и надеть столь же изящный серый фетр, обвитый лентой, ослепительный жилет и белый галстух, он предался совсем необычному в душный летний вечер занятию: достал из письменного стола, обремененного ученическими упражнениями, книгами и начатыми, но неоконченными работами, целый ворох писем, исписанных беспорядочным женским почерком, за подписью: ‘Nathalie’, ‘Наташа’, ‘ваш друг Натали’… Около часа проведя в перечитывании этих писем, пожелтевших иистрепанных, он задумчиво всматривался несколько минут в фотографию, изображавшую недурную собой молоденькую девушку лет восемнадцати-девятнадцати, с высоким рюшем в три ряда у тонкой шеи, с цветком в корсаже, в шляпке Henri IV с большим пером, спускавшимся на низко положенную косу.
IV
‘Этому портрету шесть лет… Оба мы были тогда моложе и, конечно, лучше, неиспорченней. И если даже тогда я заподозрил ее в обмане, в хитром расчетливом кокетстве, то что же было бы теперь? Да, в самом деле, что может выйти из нашей новой встречи? К лучшему она изменилась духовно или к худшему? Полюбила ли она в свою очередь, узнала ли эти муки, эти бессонные или, во всяком случае, скверные ночи, тоскливые пробуждения, когда уверен, что наступающий день ничего не изменит, не приблизит ни на волос к тому, чего желаешь и что на время заслоняет все другие интересы, — и заранее измеряешь всю его продолжительность и скуку’. Он вспомнил, как он школьнически был рад, когда расстроилась одна публичная лекция (‘приспособленная к пониманию дам, с наукой в виде десерта’)… Он увлек ее за город, на ближайшие, в эту пору наполовину опустевшие дачи. Была темная сентябрьская ночь. Таинственно чернели очертания дачных коттеджей, на дачной улице заливалась собака, этот звук переносил в деревню вместе с запахом сена. Таинственно-загадочно шумело море, разбиваясь чуть слышно о берег, и смутно виднелись остовы лодок целой небольшой флотилии… Загадочно смотрели на него ее глаза, как-то странно-пристально. Его ли она любила, или готова была полюбить в этот вечер, или любила любовь, по выражению Стендаля, хотела узнать это чувство, открывающее такой же простор для мечты, как и обступившая их, мягким и влажным объятием окутавшая их ночь? Обдаваемые солеными, уже холодными брызгами, они с час просидели на камнях рука в руку… Так сближала их эта ночь, эта сонная тишина дач, обитателям которых, должно быть, уже наскучил берег, что они совершенно естественной и дозволенной нашли эту невинную ласку. И, кажется, эту тихую беседу вполголоса, в унисон с прибоем, слышали только акации, как призраки, тянувшиеся вдоль берега. Но странно: они не обменялись ни одним значительным словом, говорили о вещах нисколько не имевших отношения к тому, что они переживали в этот вечер. А вечер был несомненно решительный: от него зависело многое. Но, кажется, что они без слов понимали друг друга. Они, должно быть, говорили машинально и нарочно о пустяках, чтобы прислушиваться к тому, что в них совершалось… Говорят, что папоротник дает цвет в Иванову ночь, может быть, и в них в этот вечер распускался таинственный сказочный цветок, и стоило только протянуть руку, чтобы его сорвать, но ни та, ни другая сторона этого не сделала.
Такие минуты надо ловить на лету: они не повторяются. Позже, в конце этой тесно сблизившей их зимы, он попробовал вызвать ее на что-нибудь определенное, решительное, но сделал это грубо, неловко, оскорбил ее, и она сложила лепестки, как noli me tangere {Не тронь меня (лат.).}… Она съежилась, стала избегать его, пока совсем не скрылась, даже не простившись…
V
Но в воздухе Н. летом носятся какие-то раздражающие чары, так и тянет в живописные окрестности или просто на улицу, чтобы смешаться с толпой, забыть себя, со всем, что тревожит и гнетет. Эти чары разгоняют мечту и зовут от жизни призрачной к пользованию жизнью реальной.
Около девяти часов Горяинов оделся и вышел на бульвар, к которому выходили окна его квартиры. На середине бульвара он задохся от пыли, поднятой тренами, и голова у него заболела от носившихся в воздухе крепких духов. Он свернул на боковые дорожки, но здесь шептались, близко придвинувшись друг к другу, влюбленные пары. Он почему-то еще болезненней ощутил свое одиночество и пошел к памятнику,: неудавшемуся памятнику, с слишком массивным крупным бюстом на сравнительно невысоком гранитном цоколе. Навстречу Горяинову плавной, грациозной поступью не шла, а плыла красивая молодая женщина под руку с мужем, впереди их, легкая, как козочка, мелькая резвыми ножками в белых чулочках, бежала хорошенькая девочка с веревочкой в руке.
‘Счастливая пара, — подумал почему-то Василий Петрович, — прелестный ребенок. Вот оно где счастье-то настоящее, неподдельное!.. Незачем далеко ходить…’
Дама заметила, что он любуется ребенком, и улыбнулась ему благосклонно. Муж нежно прижал ее локоть и показал глазами на столики, расставленные за оградой ресторана, отчасти под открытым небом, отчасти под навесом. Но они, эти счастливые люди, искали уединения, а не бежали от него и заняли столик у самых перил, повисших над обрывом, откуда как на ладони свободно виден был рейд, электрические огни судов и ослепительное электрическое солнце на эскадре, то потухавшее, то разгоравшееся ярким светом, столбом тянувшимся по морю, соединяя эскадру с берегом. Видны были и меняющиеся огни маяка на самом дальнем пункте обширной дамбы.
VI
Василию Петровичу почему-то захотелось подразнить, помучить себя картиной чужого благополучия, и он сел неподалеку от них. Он скромно потягивал вино, когда к нему подошел возвратившийся из купален, с лестницы заметивший его учитель русского языка Вельченко. Он имел привычку слегка прищуривать один глаз, и это, вместе с общей подвижностью и выразительностью лица, придавало ему лукавый, насмешливый вид. Самолюбивый и щепетильный Василий Петрович ему одному позволял подтрунивать над собой и делал ему меткие реплики.
— Здравствуйте, Василий Петрович, — сказал Вельченко приятным баритоном и крепко потряс ему руку.
— Здравствуйте, — отозвался жирным баском Василий Петрович. — Экий у вас голос приятный и сильный!.. Помню, как вы эффектно пели на вечере у профессора К.: ‘Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…’ Глинка, Рубинштейн, Чайковский у вас бесподобно выходят. Во времена Разумовских и вы сделали бы себе карьеру, состоя в придворной капелле… Признайтесь, это было бы куда веселей, чем исправлять тетрадки и слушать, как после ревизии тебя шельмуют на совете… А воображаю, как у вас звучит ‘люблю тебя’…
— Никогда никому не говорил — не приходилось… И, по всей вероятности, не скажу, — отвечал Вельченко, живописно раскинувшись на стуле и блеснув своими белыми ровными зубами. Он снял широкополую, некрасивой формы соломенную шляпу и провел по густым черным волосам, отливавшим синевой. Черные глубокие зрачки его глаз, плававшие в синеватом белке, как-то хищно и чересчур бесцеремонно уставились на красивую соседку.
— Вот так скептик! — сказал Василий Петрович и тоже снял свою изящную фетровую шляпу и пригладил свои короткие, щеткой подстриженные русые волосы.
— Как вам нравится эта барыня? — слишком громко спросил у него Вельченко. — Какие у нее алые губы, если только это не губная помада! Хотел бы в этом убедиться, но присутствие супруга мешает…
— Только это?
— Конечно. Она того типа женщина, за которыми надо наблюдать неусыпно. Разве вы не видите, близорукий вы человек? Если задумаете жениться, мне сначала покажите вашу избранницу: я очень проницателен. Помните, как вы неудачно сосватали беднягу Грачевского. Ведь он, говорят, совсем спился.
— Ах, не напоминайте мне об этом! — поморщился его vis-a-vis {Собеседник (фр.).}. — Но насчет этой четы вы ошибаетесь: они, несомненно, счастливы. Вот они, женатые-то люди: для них их home {Дом, семья (англ.).} — весь мир, и ни до кого им нет дела.
— Очень печально, если им ни до кого нет дела. А действительно, полное семейное благополучие как-то разобщает, этих людей с остальной массой… Я всегда видел в этом источник самого бессовестного эгоизма. И вот отчасти почему я не женюсь.
‘Ну, не потому только ты не женишься, а богатых невест, к сожалению, мало’, — подумал Василий Петрович.
— А напрасно вы спросили мороженого, — обеспокоился он вдруг, — хоть коньяку влейте…
— А что, — удивился Вельченко, — разве бывали случаи отравления?.. Но при чем же коньяк?
— Нет, совсем не то, но вы забываете об эпидемии. Ведь она растет, как гидра, не сегодня-завтра пожалует к нам. Вы прочтите в ‘Фигаро’, — продолжал он, — предписание одного парижского доктора: point de melons, point d’eaux glacee, point d’amour {Ни в коем случае не есть дынь, не пить сырой воды, не любить (фр.).}, — прибавил он, понизив голос.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся его vis-a-vis, — так вы держите полную диету! Пожалуй, вы так войдете во вкус, что навсегда останетесь верны этому режиму. Вы доставите удовольствие автору ‘Крейцеровой сонаты’, его голос, таким образом, останется голосом вопиющего в пустыне.
— О нет, нет! — торопливо заговорил Василий Петрович слегка задыхаясь, как всегда, когда говорил скоро и волнуясь. — Я слишком большой поклонник вечной женственности, светлой и лучезарной красоты…
— Но это совсем не то, против этого поклонения, я думаю, ничего не имеет и строгий парижский доктор. Не заговаривайте зубы, почтенный Василий Петрович. Не о том речь…
— Нет, вы меня всего не знаете, — прервал его собеседник, — вы не знаете, что я способен к самому чистому, братскому общению… Я любил иногда женщин, которые были от меня, как звезды небесные. Была тоже одна девушка… Ее чистота делала ее для меня недоступной, я ни на что не мог и не дерзал надеяться, а между тем я ее любил… Жениться я тоже не намеревался. Меня всегда удерживала от этого шага моя беспокойная мнительность, которой я на этот раз благодарен. Как Позднышев, как герой ‘Mensonges’ {‘Лжи’ (фр.).}, никак бы я не мог ужиться с женской ложью, с обманом… даже с этим вечным страхом быть обманутым. Но исключить совсем любовь или хоть бледное подобие ее — да ведь это вырвать цветок жизни… Это бессмысленно и жестоко. Да и что тогда останется?..
— Останется получение жалованья двадцатого числа, прекрасный театр, то есть здание театра, строго говоря, чудесные окрестности, рестораны, где можно славно закусить и выпить…
— Ну, полноте, вы, конечно, не серьезно считаете любовь таким ничтожным придатком к жизни. Природа? Но она, как сказал один наш писатель, гонит в другие живые объятия, музыка, особенно Верди, Вагнера? Но послушайте ‘Тристана и Изольду’, этот непрерывный гимн любви, песню Лоэнгрина в’Парсифале’, и вы более чем когда-нибудь захотите любить. Я особенно имею ввиду людей, обманутых жизнью, измятых ею, чуть не исковерканных. А как часто я врачевал себя в тихом, спокойном дружеском общении с женщинами милыми и понимающими! Я с ними высказывался легко, без усилий… Они умеют слушать…
— Отчего вы не женитесь на одной из хорошеньких классных дам в гимназии, где вы читаете педагогику? — спросил Вельченко.
— На классной даме или учительнице? Но они — манекены на пружинах, в молодости они из papier-mache {Папье-маше (фр.).} сделаны, которая около тридцати лет твердеет и обращается в пергамент. Если у них и есть поползновение любить и внушать любовь, то это так глубоко запрятано — по привычке, — что и не разглядишь. Я бы мостика, понимаете ли — мостика к ней не нашел!.. Служба убивает в ней женщину: яне вижу женщины за этим форменным платьем. Недавно один мой товарищ сделал предложение одной такой сухой, бесстрастной девице. ‘Завтра, — говорит она, — я вам дам ответ на большой перемене… Я дежурная по коридору. Обождите меня после звонка в учительской…’
В это время хорошенькая девочка бросила свой большой пестрый мяч так неловко, что угодила прямо в щеку Василию Петровичу. Он со страхом оглянулся кругом — не заметил ли кто-нибудь (пуще всего он боялся смешного), но успокоился: терраса опустела в этом месте. Пока он морщился и потирал припухшую щеку, девочка плакала. Вельченко весело смеялся.
— Gare lau bonheur! {Не увлекайтесь! (Фр.).} Берегитесь счастья, как своего, так и чужого. Вот вам и созерцание семейной идиллии с играющими амурами. Я люблю богиню, но не люблю амуров.
— Pardon, monsieur, — лепетала девочка и подняла на него глаза, полные слез.
— Ничего, милое дитя, ничего, — снисходительно успокаивал ее Василий Петрович.
— Не беспокойтесь, барышня, до свадьбы заживет у моего товарища, — подтвердил Вельченко.
Девочка весело расхохоталась так же неожиданно, как и расплакалась… быстро высохли ее слезы.
— Вот оно, женское-то раскаяние, как мимолетно! — заметил Вельченко.
Через четверть часа Горяинов входил в свою комнату, освещенную одной луной, свободно проникавшей сквозь редкую зелень акаций. Лучи ее лежали на полу вместе с прихотливым узором кружевных занавесок.
‘Славный этот Вельченко!.. Николенко тоже отличный человек. Тот и другой не любят интриг и никогда не раздражат желчи себе и другим… Однако надо зажечь лампу: этот свет, эти тени расстраивают нервы… Сколько ночных бабочек налетело! Удивительно, как эта багровая луна, музыка какая-то тревожная проникнуты ожиданием чего-то… Так бывает перед грозой… Но не гроза носится в воздухе, а эпидемия. Говорят, она давно уже гостит в порте… Может быть, есть и в городе… но скрывают. Сегодня, глядя на эту зловещую макабрскую луну, я почему-то вспомнил ‘Пир во время чумы’…’
VII
Он разделся и в просторном домашнем сюртуке сел у окна. ‘Жажда томит, а зельтерскую воду пить не советуют. Профессор Вериго сделал анализ вод и нашел их вредными. Мой сосед, доктор, отправился в Париж изучать холерных бацилл. Удивительно! Зачем так далеко, когда они под боком, у себя дома… Есть, говорят, холера-молния: был человек и сгинул, как червь!.. Опасность в одиночестве гораздо сильней чувствуется. Положим, и вся эта толпа, что расходится теперь с бульвара, подвергается той же опасности, но я как-то не чувствую себя солидарным с ней, не чувствую этой связи, общности и в радости, и в горе, как с близкими существами. Здесь, в этом гарни, я обособлен, как Робинзон на острове. Между мной и самыми короткими знакомыми всегда остается какая-то незримая перегородка… Жаль, что Вельченко живет далеко! Впрочем, он обзавелся если не женой, то подобием ее. Но, по-моему, всякие подобия не хороши. И охота была себя связывать! Где этот густой, протяжный звон? В греческой церкви или в католической? И звонят будто сдержанно и осторожно’.
Ему пришло в голову, что это хоронят первых умерших, и ему стало жутко. Вчера в окрестностях он заметил что-то вроде желтого флага на стоящих в карантине судах. Впрочем, может быть, это был не желтый, а просто грязный флаг или действие солнечного заката.
Он открыл небольшой буфет. Здесь на одной полке стояли закуски: золотистый, янтарный балык, икра, швейцарский сыр, на другой — ваза с крупной желтой и красной черешней и абрикосами. Но он фруктами не соблазнился, а из закусок позволил себе после маленького колебания тоненький ломтик сыру.
‘Микробов-то, воображаю, сколько, — думал он, поднося его к огню, как будто он мог их рассмотреть. — Отчего это мне так не по себе? Надо бы позвать горничную и добиться у нее правды: кипел ли сегодняшний самовар? Впрочем, горничная прежде всего женщина, и добиться правды будет трудно. Однако все-таки позвоню. Кстати, сделаю замечание насчет супа, таким супом только голову мыть, что это за суп!’
Заспанная горничная, запахивая на груди платок, явилась на отчаянный звонок Василия Петровича.
— Вы, барин, нашли письмо? — спросила она его прежде, чем он успел предложить ей вопрос о самоваре, испытующе глядя на нее сквозь очки. — Письмо почтальон принес, иногороднее.
— Где же, где? — заволновался Горяинов, очень жадный до всяких известий в своей монотонной жизни.
Горничная приподняла его фетр, которым он впотьмах прикрыл это послание.
— Можете уйти, милая, вы мне не нужны, — сказал ласково повеселевший Горяинов.
У него шевельнулось смутное, едва осознанное предчувствие чего-то хорошего, когда он нетерпеливо, дрожащими пальцами вскрыл конверт.
Он быстро пробежал первые строки, и сердце у него радостно забилось. Изумлению его не было границ. Он вскочил и в волнении прошелся несколько раз по комнате. Наташа, сама Наташа, почти им забытая, которой он уже год перестал писать, писала ему ласково и просто, как будто они вчера расстались, что она едет на морские купанья.
Приедет она не по железной дороге, а с пароходом из Н. Он вынул часы: было около часу ночи, а завтра к семи часам он хотел поспеть на пароход. ‘Нет, я сам ни за что не проснусь, а будильник испорчен…’ Пришлось опять позвать девушку, которая пришла с недовольным, но послушным лицом. ‘Нечего делать господам, вот и не спится. Поработал бы с мое…’ — думалось ей.
— Завтра, голубушка, — искательно заговорил Василий Петрович, — разбудите меня в половине седьмого. Я должен ехать в гавань… встретить невесту, — солгал он и покраснел.
Но у него был такой счастливый и растерянный вид, какой бывает у людей, еще не освоившихся со своим счастьем, что горничная легко поверила его невинной лжи. Любезно усмехнувшись и поздравив Василия Петровича, она вышла, а он быстро разделся и бросился в изнеможении на кровать.
Луна еще слабо светила сквозь плотно сдвинутые шторы, но теперь это его не беспокоило. Мрачные, как черные птицы или как чайки-буревестницы, реявшие вокруг него предчувствия разлетелись, как будто их не бывало.
‘Если я женюсь, то, конечно, теперь, — рассуждал он, лежа в постели. — Теперь или никогда!’
Но вдруг его точно ужалило воспоминание о приятеле, которого он так уговорил жениться на одной их общей знакомой. Они венчались здесь, в N., он был шафером, пил шампанское, усадил молодых в купе второго класса, оставил там роскошный букет и конфеты от Робина, поднесенные им новобрачной. Но когда поезд тронулся, унося с собой счастливых людей, лихорадочное оживление его спало, он уже ревновал друга к его молодой жене. Его светлое, праздничное настроение понемногу уступало место обычному будничному пессимизму.
— Voyage de nose {Свадебное путешествие (фр.).}… — язвительно улыбаясь, бормотал он, идя по зданию вокзала. — Voyage de nose… Посмотрим еще, что дальше будет, пожалуй, уже завтра рассядутся по разным вагонам.
Но случилось гораздо худшее, хотя и значительно позже, чем ожидал Горяинов, — через два года. Приятель его остался с ребенком на руках, брошенный женой, которая бежала с драгунским офицером. Друг Василия Петровича стал пить, все больше, все непоправимей стал погружаться в уездную тину.
Все это с печальной ясностью припомнил теперь Василий Петрович. Вспомнил невинную, тонкую, как у ребенка, шейку невесты, ее широко раскрытые, тоже как у любопытного ребенка, глаза, красивый взмах ее низко спущенных ресниц, которых она не поднимала все время, пока длился обряд.
‘…И все-таки я женюсь теперь или никогда не женюсь, потому что теперь я чувствую в себе такой прилив любви и доверия к ней, что могу еще справиться с обуревающими меня сомнениями… А позже, когда приду в спокойное, уравновешенное состояние, войду в обычную колею, чувствую, что это будет невозможно. Нет, она не такая, — думал он уже засыпая. — Душа у нее прозрачная, невинная… Cristal de roche {Горный хрусталь (Фр.).} — сравнивал он, вспомнив хорошенькие камешки, виденные им в этот день у ювелира. — Прозрачна… как cristal de roche…’