Необычайная ‘голодна кутя’, Старицкий Михаил Петрович, Год: 1882

Время на прочтение: 23 минут(ы)

Михаил Петрович Старицкий

Необычайная ‘голодна кутя’

Оригинал здесь: Книжные полки Лукьяна Поворотова.
Это было давно… Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений исчастья.
Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего… Закутаешься, бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью… а на душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому сочельнику — голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое поместье, с. Боровичи, на Полесье.
‘Зарылся, — писал он мне, — как медведь в берлоге, и живу отшельником внепроходимых и дремучих лесах — нашей тайге… Так приезжай, родной, развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да зато поохотишься: тут зверья всякого — сила!’
Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства япривык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного мрака… И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают вмоем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми отзвуками пережитых мелодий…
Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
— Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски свистнул, полозья взвизгнули, кони рванули… Посыпались на станциях двухзлотники, полтинники — и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль…
Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать — смутно, но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив, кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто давала понять, что я не их линии… После теплого родного угла и ласк матери мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только подушке выльешь слезами безутешное горе.
У опекунов моих было единственное дитя — девочка, моложе меня лет на семь, на восемь, звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая, с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа, вся головка девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос… а фигурка напоминала изящную куколку, — так ее и рядили. С ней-то, с этой восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ… и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец и в любовь… Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души, и она, мой кумир, ко мне привязалась не менее сильно…
Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли, чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить, присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по его пошатнувшимся и запутанным делам, он принял мою сторону, и тетка должна была отчасти смириться, изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона, но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце…
Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно, противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше, еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону забыть свое глупое детское увлечение.
Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было работу и стал поддаваться одной неподвижной идее… Спасло меня от безумия полученное от Роны письмо, оно дышало такой силой любви, такой трогательной тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе: я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где пробудет более года… и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало, рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба и озарила своим светом мрачные дебри…
‘Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою жизнь? — думалось мне. — Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?’
— Не может быть! — вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: — Трогай!
Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала, занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась назад, чтобы приготовиться к свадьбе… И я кричал ямщику:
— Живей!
Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога: снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали, иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к голодной кутье, но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
— Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим… а Ронка такая же, за нами стосковалась.
Еще раз я обнял безмолвно моего дядю и вошел взволнованный в обширные сени. Дядя меня из них повел прямо в свой кабинет, заметив мне, что дамы заняты туалетом. В кабинете, отделанном дубом и через то несколько мрачном, пылали с потрескиванием дрова, веселое пламя вилось и сплеталось в высоком камине, играя светлыми пятнами по темным стенам, оснащенным всякого рода охотничьими доспехами и трофеями, тени от этих оснащений вытягивались и прыгали на резном потолке.
— Сюда вот, к огню поближе, — указал мне дядя на стоявшее у камина кресло. — Ты прозяб, а я велю принесть чаю с романеей. А то, может быть, сначала зубровки? Ты еще не пробовал? Важная, братец! Да к ней медвежьего окорочка для фундаменту, пока там барыни соберутся еще с своими чаями да вечерями… а?
— Дядя, голубчик, не беспокойтесь: я не голоден, — отклонил я поцелуем суетливую заботливость старика. — Чайку стаканчик, пожалуй, выпью, а то подождем.
— Ну, подождем… Да какой же ты стал славный да статный, хоть в кирасиры, ей-богу! Эх, жаль, что упразднены! Хорошие были полки… Как мы стояли, помню, под Волей: ядра свистят, бомбы гогочут… Да что же это я и не представил тебя моим милым гостям?! — спохватился дядя, увлекавшийся всегда боевыми воспоминаниями, и, взяв меня за руку, подвел к камину.
За яркой полосой света, несколько в тени, сидело два господина: один — коротенький, бритый, с брюшком — напоминал собой ксендза, а другой — длинный, с подкрученными усами, в ботфортах и венгерке — представлял тип эконома.
— Господа, сын мой… то бишь, ха-ха! — племянник! — поправил дядя. — Да все равно, я его как сына люблю… Так вот, прошу жаловать: мой сосед и приятель пан Август Шлейхер и милейший лесничий наш пан Дембовский — знает наперечет все зверье, что в его обширных владениях обретается.
Оба гостя встали и, проговорив: ‘Бардзо пшиемне!’ — пожали мне руку.
Мы уселись вокруг камина. Вскоре нам подали чай и солидный графинчик ароматной золотистой влаги.
После первых глотков дядя заговорил снова:
— А мы без тебя затеяли на завтра охоту, и вот ты кстати! Эх, даже старые кости ходят, а у тебя, верно, запрыгают: таких охот ты еще и не нюхивал! Это не то, что у нас было в Жовнах: несчастная зайчура да иногда лисичка, а волк за редкость! А тут, братец, тебе коза, кабан, лось и медведь-лапуха!
— Будто бы и медведь здесь держится? — удивился я и почувствовал, как пробежала по спине у меня охотничья дрожь.
— Да вот, — указал дядя глазами на лесничего, затягиваясь вахштабом из длинного черешневого чубука.
— Неодменно, пане, — осклабился Дембовский, подкручивая вверх свои усики. — Вчера я надыбал берлогу и певен, что там залег здоровенный медведь.
Фортрефлих! — одобрил соседний помещик из немцев.
— Да мы с этого шельмеца завтра и начнем, — заметил мой дядя, — а потом на кабанчика-одинца…
— Можно, вельможный пане маршалку, — отозвался Дембовский. — Тего добра, проше пана, как сметья. Коло Багновиц берлога, а трошки дале зараз идет болото, с очеретом и трасиною, там и одинца можно злапать: у пана маршалка добрые псы, не спустят с тропы… А то я, проше пана, хтелем еще за болото в Вилы, в Долгий бор, там можно и лося рогатого сдыбать, як маме кохам!
— Отлично, — потер руки дядя, — только в один день всего не захватишь: завтра ведь святвечер, голодная прощальная кутья, вилия — большой пост… так вот оно бы даже не след и кровь проливать, да вот потешить хочу племянника.
— Дядя! Если для меня, то напрасно: я могу и подождать дня два-три, — поспешил я отречься от предложенного мне удовольствия: несмотря на охотничью лихорадку, у меня брало верх другое, более властное чувство — остаться дома сРоной, за которой я так стосковался.
— Проше пана, — возразил Дембовский, — медведь чекать не станет: тен шельма уже рушеный и с берлоги зараз может уйти.
— О-о! Зо, зо! — протянул немец.
— Так, так, — кивнул головой дядя, выпуская густые клубы дыма и носом, иртом. — Ну, так завтра — и шабаш! — хлопнул он по колену ладонью. — Только кзвезде уже нужно быть дома!
— А неодменно, вельможный пане!
— Корошо, — согласился, потянув сильно ноздрями, немец-помещик.
— И ко мне милости просим, панове добродзеи! Прямо с охоты на святую вечерю: попробуйте и украинской кутьи, ей-богу! — радушно пригласил дядя.
— О, кутя, — протянул грустно немец, — блягодару!
И помещик, и лесничий приняли охотно приглашение дяди, так как сами были бессемейные люди.
Дядя стал сговариваться с ними относительно завтрашней охоты. Я рассеянно слушал ихние распоряжения, слушал, как говорят, одним ухом, а другим ловил звуки из-за двери гостиной и заглядывал постоянно в щель, не мелькнет ли там легкая тень. Но время тянулось мучительно, а полуоткрытая дверь стояла все неподвижно. Наконец вдруг она распахнулась, на пороге появилась горничная и провозгласила:
— Пожалуйте, панычу!
Я бросился опрометью, чуть не опрокинув дивчины, и через секунду был в гостиной.
Посредине комнаты стояла в парадном, дорогом платье ma tante с лорнетом у глаз и держала за руку… боже! Я отшатнулся и обезумел… Все, что могла нарисовать моя фантазия, было бледно в сравнении с оригиналом: предо мной стояла дивная девушка… Сразу даже трудно было узнать в ней прежнюю Рону, хотя черты ее лица и выражение глаз остались почти те же, но в художественном развитии приобрели они столько прелести, такое совершенство гармонических сочетаний и красок, что все это создало новое, неведомое прежде очарование.
— Что же, Michel? Вы не узнаете нас? C’est sublime! — пропела тетя, держа крепко за руку свою дочь.
— Ах, простите! — вскрикнул я. — Голова кружится… такая радость!.. — и я поспешил облобызать протянутую теткой руку и порвался к кузине.
— Роночка! Ты ли это? — я окаменел в нерешительности: прижать ее к своей груди или холодно, официально поздороваться? Но Рона с порывом протянула ко мне обе руки и произнесла, задыхаясь от волнения:
— Я, я, дорогой Миша! Как я рада!
Я горячо поцеловал протянутые мне руки, а Рона припала к моей щеке.
Ronete! C’est assez! — прервала строгим голосом тетка эту теплую встречу.
— Что же это вы так церемонно? Хе-хе! — расхохотался подошедший к нам дядя. — Точно чужие! С пеленок, кажется, вместе…
— Ах, horrible! Что за слова! — запротестовала тетка. — Ronete ведь взрослая девушка, demoiselle complette! Что же вы хотели бы, dites de grace! Чтобы она бросалась на шею? Они ведь почти чужие, — подчеркнула она.
— Эх, матушка! — закачал головой дядя. — Да я считаю Михна таким же близким, по крайней мере, мне, как и она!
— Это ваше дело… Но lecons! — прервала тетя. — Садитесь же, Michel, и расскажите, что вы без нас поделывали? А у нас найдется тоже что-то интересное, — повела она бровью таинственно и пригласила меня грациозным жестом в столовую.
Я не сводил все время глаз с Роны. При первой фразе отца она зарделась было, как заря в знойный, безоблачный день, а при ответе матери побледнела как полотно, но когда дядя заступился за меня, то она бросила отцу такой благодарный взгляд, что у меня горячей волной бросилась от сердца в голову кровь.
Когда я уселся за чайный стол, Роны не было уже в комнате: мне показалось, что она не могла скрыть своего волнения, ушла от людских глаз.
К чаю приглашены были и охотники. Хотя появление их и шокировало опарижанившуюся тетку, но она вскоре разошлась, увлекшись рассказами о прелестях заграничной жизни, о великолепии парижских магазинов, салонов, а главное — о том страшном впечатлении, которое произвела она с дочерью на посланников и attasches: все, все без исключения были поражены ее красотой… Тетка старалась при всяком удобном случае намекнуть, что будто бы у нее с дочерью хранится еще какая-то тайна, которая будет разрешена, когда они через месяц-другой поедут снова в Париж… Дядя двусмысленно мычал на фантастические планы своей жены, но болтовни ее прерывать не хотел.
К ужину вышла и Рона, но она была замкнута в себе, молчалива, бледное ее личико обличало, что она страдала.
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз. Бурные приливы разнообразных, смешанных чувств волновали мне сердце, мутили ум: я сознавал лишь одно, что тетка ни за что не уступит и что она, вероятно, имеет уже кого-либо в виду, я бесплодно искал, чем бы противодействовать ей, но воспаленный мозг отказывался служить мне.
Когда на рассвете дня засуетились дядя и гости, торопя друг друга к выезду в лес, то я с радостью схватил винтовку и отправился с ними: мне хотелось хоть с зверем диким вступить в смертельный, отчаянный бой.
День был пасмурным и слегка морозный. Изредка появлялись снежинки и, лениво поплававши в воздухе, падали куда-то беззвучно. Откормленные лошади бойко мчали три пары саней. Сейчас же за селом обступил нас со всех сторон лес, и чем дальше, тем становился он рослее и чаще. Стройные сосны в снежных, накинутых сверху коротеньких ризах стояли рядами, словно ксендзы на процессии, и заступали дорогу, пирамидальные, лохматые книзу ели протягивали свои лапы, желая захватить в холодные объятия проезжающих. Дорога до того суживалась, что нужно было постоянно пригибаться, уклоняясь от веток, хлеставших справа и слева.
Свежий, бодрящий воздух, быстрота бега и гимнастические упражнения отчасти успокоили мои нервы, когда мы приехали к сборному пункту и отправились после легкой закуски к назначенным номерам, то я зашагал по глубокой тропе снекоторым даже задором. Мы все вытянулись гуськом и старались ступать возможно осторожнее, чтобы не всполошить зверя…
В снежную зиму густой старый бор производит на душу какое-то величественное, но не радостное впечатление: верхушки сосен, прикрытые сплошным пологом снега, напоминают грандиозный серебристый плафон, поддерживаемый бесконечными рядами желто-бурых и красноватых колонн, и кажется, что идешь по заброшенному опустевшему храму, в котором, вместо бывших теплых молитв и торжественных песнопений, воцарилась теперь холодная, могильная тишина…
Меня поставил лесничий на лучшем месте, на самом лазу из берлоги.
— Отсюда пан будет смалить прямо в лоб шельме, — шепнул он мне на ухо.
— О, не сомневайтесь, пане! — ответил я слишком небрежно, чтобы скрыть подступавшее ко мне дерзко смущение.
Сличне, пане! — одобрил лесничий и добавил еще: — Там, проше пана, с тылу находятся еще и рогатники.
Я оглянулся: за молодыми елками сквозили действительно какие-то тени.
Лесничий исчез. Наступила тишина. Лес до того притаился, что малейший звук, самый легкий — хруст веточки, падение легкого комочка снегу, был отчетливо слышен и отзывался в моем сердце отраженным ударом.
Вытянувшись за толстой сосной и держа на перевесе винтовку, я замер на месте, глаза мои впились в пятно, черневшее в куче валежника, и застыли в убийственном ожидании, в стволе сосны, на который налег я, словно что-то стучало, и этот стук отдавался в моем ухе звоном, пронизывая иглами сердце, несмотря на все мои усилия держать твердо ружье, прицел его почему-то дрожал и колебался из стороны в сторону…
В эти мгновения я не мог себе дать отчета, о чем я думал. Хотя мысли про Рону и не оставляли меня, но их заглушало другое, более могучее ощущение, в котором сосредоточивалось все напряжение жизни… При переезде в лес фантазия рисовала мне разные картины предстоящей охоты: то будто бы медведь ринулся к дяде, а я бросился на помощь и защитил его своей грудью от зверя, меня, победителя, везут домой вместе с трофеями… Ну, конечно, — впечатление, триумф… а далее рука Роны и бесконечное счастье!.. То будто я ранен и, страдая на руках Роны, шепчу ей, что сам искал смерти… То будто привозят домой охладевший мой труп, Рона падает на него с рыданьем и пронизывает себя кинжалом, а дядя с горьким укором восклицает: ‘Это вы, надменная эгоистка, убили свое единственное дитя!’
Последняя картина наиболее тешила мое сердце в его мстительном настроении… Теперь же все эти образы исчезли, и весь свет сузился, съежился и спрятался за это пятно, смотревшее на меня черным, ужасающим глазом…
Вдруг за валежником раздался робкий лай собаки: к визгливому голосу присоединился другой, более резкий, а потом и третий… Вслед за этими голосами послышались пугливые крики загонщиков.
У меня что-то зашевелилось под шапкой, словно мурашки поползли от затылка к вискам. Я смотрел, затаив дыхание, на пятно, а оно запрыгало, закружилось и растущими концентрическими кругами двинулось на меня… Что-то захрустело, посыпался то в одном, то в другом месте снег… и вдруг из-под валежника вывалилась огромная, косматая, присыпанная снегом фигура, зверь, переваливаясь, направился ленивой трусцой почти на меня… Я не сводил с него глаз, но рук поднять не мог: они застыли, да и весь я прирос к сосне…
— Стреляйте! — кто-то крикнул мне сзади.
С страшным усилием я поднял винтовку и выстрелил, почти не целясь, в медведя, зверь пошатнулся, но, мгновенно оправившись, стремительно прорвался вперед и скрылся тотчас за пригорком.
— Раненый! Го-го! Раненый! — крикнул рогатник, бросаясь за зверем.
Впереди меня пробежал наперерез дядя и крикнул мне:
— Молодец!
Вдали еще промелькнула по балке фигура, немец скатился кубарем с пригорка в лозняк… а я все стоял у сосны неподвижно и не мог прийти в себя… Наконец, когда все голоса уже смолкли, я осилил себя, отошел от сосны и стал разминать свои одубевшие члены. Я поднялся потом на косогор, чтоб не утерять из виду охотников, но их уже не было видно.
Присев на пне, я стал анализировать переиспытанные мной впечатления и нашел их трусостью. Это сознание заставило меня покраснеть, хотя, с другой стороны, служило мне оправданием то, что я не убежал от поста, а ждал врага, в ощущениях же я не властен: стоит только свыкнуться с ними, и жуткость исчезнет бесследно…
‘Да, вот сейчас сделаем второй опыт’, — и я побрел по сугробам вперед, проваливаясь в иных местах по колени, а то и по пояс. Но вскоре я должен был отказаться от надежды догнать товарищей: когда я достиг следующего подъема, то, к моему огорчению, следы разбились на три направления, точно в сказке перед Иваном-царевичем: одни шли налево, вниз к болоту, другие тянулись прямо, в густые заросли камыша, а третьи поворачивали направо по пологости вверх. Я растерялся и, не желая лезть ни в камыш, ни в болото, пошел направо.
След четырех ступней резко обозначался в снегу и, выбравшись на пригорок, потянулся извилинами среди елей и кустов можжевельника, под сплетавшимися ветвями начинало уже темнеть — очевидно, мы выбрались из дому несколько поздно и задержались еще на сборном пункте зубровкой. Теперь я стоял среди глухой дебри, закрывавшей просветы со всех сторон: небо прояснилось от туч и светилось сквозь щели лохматых ветвей бледно-голубыми пятнами, но по кровавому зареву, лежавшему лишь на верхушках елей, можно было судить, что солнце стояло уже низко.
Я заторопился идти, чувствуя, что мне изменяют силы и что легкая дрожь опять начинает прокрадываться мне за спину.
Я чаще стал останавливаться и прислушиваться, но зловещая тишина лежала в бору и ни один звук не доносился ко мне от опередивших меня товарищей. Я спустился в какую-то котловину, и следы привели наконец меня к месту, где они, смешавшись с другими, шедшими им навстречу, разбились в разные стороны. Внизу в трущобе стлался уже темной пеленой мрак: еще полчаса, и не будет совсем заметно следов… а кругом стояли стеной тонкие-тонкие заросли, сквозь которые пробираться было совсем невозможно…
Меня начинало охватывать неприятное чувство: я пошел поспешно по одному следу, но он, покружившись, вывел меня снова на старое место… На лбу у меня выступил холодный пот, и я, вместо того чтоб пробовать другую тропу, остановился и стал махать себе шапкой в лицо… Вдруг раздался выстрел, и раздался недалеко, но совершенно в противоположной стороне моему направлению — направо, вверх… Я перекрестился от радости и пошел быстро на звук, боясь утерять направление. В свою очередь я выстрелил тоже, и чуткое эхо понесло перекатами грохот по дремучему лесу. До сих пор я удерживался стрелять, чтоб не вспугнуть зверя, а теперь я уже не боялся открыть канонаду…
На мой выстрел загремел другой, с того же самого места: очевидно, меня разыскивали, выкликали и ждали. Теперь уже я не обращал внимания ни на надвигавшуюся ночь, ни на ветки и пни, а шел с обновленными силами напролом, вперед и вперед…
Прогремел еще выстрел, но только далекий и с другой стороны… Я повернулся в недоумении и вдруг… нога моя скользнула, и я, сорвавшись, полетел в какую-то пропасть…
Все это случилось так неожиданно и так ошеломляюще быстро, что я только почувствовал боль от удара плечом о бревно да сотрясение, когда ноги мои, скользнув по чему-то мягкому, стукнулись о мерзлую землю, от разгону у меня согнулись колени, и я ударился еще с размаху головой об острую льдину. Оглушенный ударом, я присел, потеряв время сознание… а потом, и пришедши в себя, не мог сдвинуться с места от сильной головной боли. Ко мне донеслись еще отзвуки двух-трех удалявшихся выстрелов, но я не мог ответить на них, так как при падении выронил винтовку рук. Вскоре выстрелы смолкли, а вместе с ними угасла и надежда на мое освобождение.
Мало-помалу стали улегаться в моей голове шум и звон, и я попробовал доведаться, хотя ощупью, куда провалился. Пошарив руками направо и налево, я понял, что стенки моей темницы замыкались кругом и что она была не что иное, как яма, это подтверждало и круглое отверстие вверху, сквозь которое виднелось темным пятном небо.
Я всмотрелся снова в висевшее надо мной горло ямы, оно было не высоко и отстояло от дна сажени на две, не больше, но яма была вырыта по типу пашенных ям — воронкой, опрокинутой широким основанием вниз: вылезть из нее самому, без посторонней помощи, было невозможно.
Разбитый, уставший до изнеможения, я тупо подчинился судьбе и был рад по крайней мере покою. Всматриваясь через дыру в небо, я заметил на нем трепетавшую бледными лучами звездочку, — она точно смигивала на меня слезинки. Мне стало невыносимо горько и больно: вот он наступил, святой вечер, но где я его встречаю? В яме, в могиле!
‘Да, в могиле, — путались у меня мысли, — заживо погребен: отсюда выхода нет! Разве возможно меня найти в безбрежном бору, среди непролазных трущоб, да еще в скрытой, глубокой яме? Даже для чуда это невозможно, значит, крышка: жизнь оборвана, и так нелепо! Впрочем, что ж, коли сердце раздавлено, то я, быть может, и сам пришел бы к такому решению, а тут судьба, — старался я найти умиротворение в философии, но вывод все-таки возмущал меня. — Нет, зачем я на себя лгу? Неужели в одном только личном счастье заключается весь смысл жизни? Есть высшие интересы: низменные, животные инстинкты падут, а за альтруизмом будет победа! Общественное счастье выше единичного, да и последнему оно придает большую прочность и силу. Разве я не мечтал потрудиться для блага моего народа, для правды? И неужели я мог бы быть настолько узок, что устранил бы себя из жизни ради малодушия? Нет, я бы этого не сделал, а вот глупая случайность распорядилась, и я вычеркнут из списка живых! Да еще приговорен к такой ужасной казни — к голодной смерти! Бррр!.. — холодная дрожь пробежала по моему телу, и я съежился. — Впрочем, — мелькнула у меня мысль, — холод спасет меня от мучений голода, а замерзать не страшно, а даже, говорят, приятно’.
Мороз между тем крепчал и начинал иглами проникать в мое тело. Я выехал на охоту в коротенькой легкой бекеше и в мягких валенках, прикрывшись в санях еще теплой шинелью. Ходить по лесу в одной бекеше было тепло и удобно, но при неподвижном положении на мерзлой земле она не представляла никакой защиты от холода.
Я согнулся калачиком, засунул за обшлага руки и поджал под себя ноги, плечо и крестец начинали у меня коченеть, но вообще я чувствовал только усталость и позыв к дремоте, ко сну. Мысли мои приняли более спокойное течение, но все же вертелись около уютной столовой, освещенной восковыми свечами, с покрытым белоснежной скатертью столом, уставленным блестящей посудой. Они там уже, вероятно, в тепле и в ярком свете сидят с комфортом за вечерею, а я здесь в мраке и холоде корчусь и поистине справляю голодную кутью. Но нет, и там ее расстроила потеря меня в лесу: проискав меня до глубокой ночи, они, конечно, возвратились домой в надежде, что я украдкой поспешил вернуться туда раньше всех… Но потом, приехавши, всполошились уже окончательно… Тетка? Она, пожалуй, отнесется к этому равнодушно, даже станет успокаивать всех, что я вне опасности, чтобы не нарушать своего праздничного настроения, но Рона, моя светлая радость, закатившаяся теперь для меня зиронька? О, она, во всяком случае, разливается потоками слез, да и дядя… даже гости должны быть смущены и ужасным случаем, и горем семьи… Конечно, вечеряют, но не весело, а как на похоронах… А может быть, дядя и к столу не приближался, а снарядил десяток верховых с фонарями и снова вернулся в лес, на всю ночь… тогда и гости… Но где им меня разыскать? Пуща неисходима, яма глубока, а крещенская ночь бесконечна. Нет, конец, конец! Прощайте, милые, дорогие мои: вас больше не увижу!
Теплая волна медленно колыхала мне грудь, остывая постепенно и успокаивая холодом нервы, мне хотелось немного забыться и вытянуться… Что-то давнее, далекое шевельнулось в душе… Что это? Детская комната… да, она самая! Я лежу в кроватке, а вытянуться трудно… тесно и душно! Я отбросил одеяло, но заботливая рука прикрывает меня снова и крестит… Кто-то наклонился… я слышу теплое дыхание… открываю глаза: боже, это мама! Это ее любящие глаза, они смотрят в самую душу…
— Мама, дорогая моя! Как давно тебя я не видел! — вскрикиваю я радостно, обвивая ее шею руками.
— Нет, я всегда с тобой, дорогое дитя, только меня ты видишь, — и она застонала, припавши к моей груди, ее слезы стали огнем меня жечь… и я от боли проснулся…
Та же мрачная яма. Мороз жжет. Какая-то яркая звезда глядит на меня с высоты неба. Мне чудится, что кто-то действительно стонет. Что-то тяжело дышит: или это у меня галлюцинация слуха, или это далекий шум долетает в мою могилу слабым шорохом? Я задвигал руками и крикнул что есть мочи:
— Го-го-го-го!
На мой крик что-то зашевелилось близко и прорычало здесь же, в яме, рядом со мной… Я занемел… протягиваю вперед осторожно руки и нащупываю мохнатое чудище… Боже! Спаси меня! Кто мне товарищ по заключению? Неужели?! Слепой ужас заглянул мне в глаза…
Со смертью от холода я был примирен, он меня уже и держал в своих леденящих объятиях… Но быть растерзанным — это лишняя пытка! Такой конец, хотя и скорый, был бы, во всяком случае, слишком жесток!
Все во мне содрогалось, и я инстинктивно жался к стене, но отодвинуться назад было некуда. Я вспомнил, что у меня лежала в кармане бекеши коробка восковых спичек, и мне смертельно захотелось удостовериться, кто именно попался со мной в западню? Огонь вспыхнул и осветил лохматую бурую массу, вытянувшуюся под противоположной стенкой: это был огромный медведь, кажется, тот самый, по которому я стрелял. Морда его лежала боком на лапе, глаза, обращенные ко мне, сверкали диким огнем, но в нем искрилась не злоба, а скорее страх и страдание, открывши пасть, зверь дышал тяжело, с каким-то хрипением, темный, запекшийся язык лежал, свесившись, у него на клыках… Все это я заметил в несколько мгновений, пока горела спичка, не упустив из виду даже того, что огонь страшно раздражал зверя: он конвульсивно вздрагивал, жмурил глаза и начинал сердито рычать…
Я задул огонь и стал ждать, но темнота и жуткость от такого соседства раздражали меня, и мне захотелось рассмотреть получше своего соузника и угадать его намерения, я во второй раз зажег спичку, теперь я обратил внимание на другую переднюю лапу зверя: она была неестественно приподнята вверх и торчала, — очевидно, при падении лапа была вывихнута, — а под ней весь бок у медведя был залит полосой сгустившейся и замерзшей комками на шерсти крови: она сочилась из раны, черневшей в боку…
‘Это мой выстрел! Это от моей руки рана!’ — мелькнуло у меня в уме, но, боже, какая разница была бы во впечатлении, если б я произнес эту фразу в лесу! Там она бы звучала гордым криком победы, хвастовством удали… а здесь, при виде моей жертвы, обреченной на совместную смерть, сердце у меня содрогнулось от жалости и от раскаяния в моем поступке, неотразимый укор стал судьею моим на рубеже жизни…
‘Что мне сделал этот медведь? За что я нанес ему столько страданий? Что руководило моей рукой? — ставил я себе обвинительные пункты. — Праздная потеха, игра в ощущения, страсть к спорту, к борьбе? Но какая же это борьба вооруженного винтовкой с безоружным, полусонным и убегающим? О, эти инстинкты жестокости, унаследованные нами с каменного периода, и человек зверее всякого зверя!’
Совесть начинала меня больше и больше терзать, чувство сострадания язвило мне сердце, и если б не этот мороз, леденивший все ощущения, то я, вероятно б, заплакал… А холод пронимал меня насквозь: я коченел и, к несчастью, еще ощущал это: мне казалось, что внутри у меня все покрывается снежным налетом и само сердце превращается в льдинку, ни рук, ни ног я уже не чувствовал, олову мне сжимало до боли… но мозг еще работал. Если я попал в западню-яму, то на рассвете должен же явиться за своей добычей хозяин… Значит, если я переживу ночь… И мне вдруг так захотелось жить, что от этого безумного желания даже кровь заиграла и воскресила уснувшую было энергию.
— Тепла, хоть немного тепла пошли мне, всевышний! — воскликнул я в порыве отчаяния.
И вдруг сверкнула у меня мысль, что тепло под рукой: медведь!
‘Как медведь? — запротестовал я мысленно. — Сраженный мной должен отогреть палача своим последним дыханием? О, это было бы для меня страшной карой! Нет, не ему! мне, а мне ему нужно отдать свою жизнь, чтоб облегчить хоть минуту страданий!’ И я вспомнил о вывихнутой лапе: ведь боль при вывихе нестерпима… А что, если попробовать помочь ему? Если зверь инстинктивно почует во мне врага, то снимет мне череп — и квит! Я подумал, взвесил безотрадное свое положение и решился…
Из нескольких восковых спичек я слепил и скрутил импровизированную свечу и воткнул ее в стенку, а потом зажег еще одну спичку, чтоб бросить взгляд на пациента перед операцией. Медведь лежал в той же позе и слабо стонал, бока у него высоко вздымались, но глаза уже были закрыты, и свет теперь не раздражал их. Мне казалось, что зверь находится при последнем издыхании, и это ободряло мое безумие. Я зажег свечку и подполз к медведю: я искал сильных ощущений, чтоб переломить тупой ужас отчаяния… Сначала я провел осторожно по спине зверя рукой: он вздрогнул и задержал на время дыхание, но, увидя, что я ему не причиняю страданий, успокоился и стал по-прежнему тяжело, но ровно дышать… Ощупав больную лапу, я убедился, что она даже не вполне вывихнута, а только сдвинута немного с чашечки… Призвав все свое мужество, я попробовал осторожно вдвинуть кость в свое гнездо. Но едва я слегка нажал, как зверь бешено заревел и конвульсивно подпрыгнул от боли, конечно, он должен бы был меня растерзать, но передними лапами зверь не владел, а головы поднять не мог в смертельном бессилии… Однако порывистым, конвульсивным движением он помог делу: головка бедровой кости с хрустом вскочила в свое гнездо, и лапа стала подвижной, зверь, по-видимому, сразу почувствовал облегчение, так как рев его перешел в тихий, жалостный стон. Я лапу его стал потихоньку сгибать и бережно уложил возле морды… и вдруг я ощутил… да, ощутил, что зверь два раза лизнул мою руку, ту руку, которая нанесла ему смертельный удар. Потом я объяснил себе это обстоятельство тем, что, укладывая лапу, я сам дотронулся, вероятно, рукой до висевшего языка, но тогда, в тот момент, у меня не было на этот счет никакого сомнения, и лобзание жертвы полоснуло ножом меня по сердцу… Я крикнул: ‘Прости меня, прости!’ — и припал с глухим стоном к умирающему зверю…
Я долго так пролежал. Животная теплота и мех стали согревать мое тело, их благотворное влияние подняло в моем организме жизненные инстинкты, и я незаметно стал примащиваться к медведю, стараясь протянуться вдоль и подлезть под него самого. Помнится, что все эти манипуляции проделывал я почти бессознательно, не ощущая уже ни малейшего страха… Только через некоторое время, отогревшись под двойной шубой, я почувствовал какую-то сладостную истому… и вдруг эта яма исчезла…
Я сижу у печки. Посреди залы стоит и сверкает хрусталем стол, но ничего еще нет… В зале полумрак, только в углу перед иконой теплится синяя лампадка, там же на косынчике стоят в сене две вазы — кутья и узвар, на кутье сверху водружен небольшой крестик из воску. У меня на душе тяжело, беспощадная тоска надавила, гложет грудь, моя зиронька завтра же уезжает за границу, надолго, может быть, навсегда, гнездится в голове моей дума, — сегодня последний вечер вместе… Конечно, мать не допустит сказать нам друг другу и двух искренних слов. Но что это? Она, моя квитонька, счастье мое — впорхнула и села рядом со мной… Сердце уменя загорелось… захватилось дыхание.
— Я на минутку, — уронила она мелодическим голосом, словно пропела. — Слушай, я хотела тебе давно сказать, — заторопилась она, глядя на меня ясно и нежно, — давно хотела сказать, что я люблю тебя, дорогой мой, милый, люблю, как никого на свете! — и она обняла меня и поцеловала.
— Ангел небесный! Рай мой! — воскликнул я, охваченный приливом неземного блаженства. — Ты — моя жизнь, моя молитва!
— Стой, — прервала Рона, — я знала, что ты меня любишь, но знай и ты, что где бы я ни была, ты всюду будешь со мной. Недобрая мама… бог ей прости!.. Но тебя у меня не отнимет! — и она снова поцеловала меня и убежала.
Отворилась одна дверь и другая. В залу вносят свечи. Дядя и тетя чинно занимают места. Входят попарно гости и молчаливо садятся за стол. Начинается святая вечеря. Лакеи медленно, словно сонные, разносят кушанья… Время тянется томительно долго, от одного блюда до другого проходят часы — а ее нет! Я не отрываю глаз от запертой двери: мне кажется, что моя зирочка должна явиться перед кутьей. Еще миг — и распахнулась действительно дверь, а на пороге появилась Рона, в белом подвенечном платье, очаровательная, как первая улыбка весны. Рона торжественно приближается и садится рядом со мной. Все гости обращают взоры на нас… Дядя провозглашает заздравицу за жениха и невесту, я задыхаюсь от счастья… Но тетка ударяет по столу кулаком… От удара гаснут свечи, накреняется пол, и все столы с посудой и гостями наваливаются на меня и давят, душат своей ужасающей тяжестью… Грудь моя раздавлена… дыхание остановилось… смерть! Я сделал последнее усилие и… проснулся.
Медведь всей своей тяжестью лежал на мне, и я с трудом мог выкарабкаться из-под него и отдышаться, в предсмертных конвульсиях он, вероятно, на меня навалился. Я встал на ноги и оглянулся: зверь был уже мертв, а в верхнее отверстие смотрело юное утро. Яма моя наполнилась переливами голубого с розовыми оттенками света. Утренний мороз пощипывал резко, но мне он был даже приятен: я не только отогрелся под моим благодетелем, но даже распарился, и теперь усиленными движениями стал разминать свои члены, на душе у меня становилось светлей и светлей…
Я взглянул на бедного медведя и заметил за спиной его что-то блестящее… нагнулся и вскрикнул от радости: то была моя винтовка! Она упала вместе со мною в яму и завалилась за спину медведя. Теперь уже была в руках у меня надежда на спасение, и я, прижавши винтовку к груди, взглянул на лазурное небо с таким порывом благодарной души, какой не повторяется в жизни.
Вскоре послышался отдаленный выстрел. У меня дрогнуло сердце, но я выждал второй, раздавшийся ближе, поднявши высоко над головой ружье, я выстрелил из двух стволов в самое отверстие. Мои выстрелы были услышаны — и началась ружейная перекличка. Мои спасители быстро приближались, но вблизи запутались, и никому не приходило в голову искать меня под землей, а на поверхности меня не было видно, крики же мои из ямы не долетали…
На счастье, среди искавших меня был и лесной сторож, которому принадлежала эта западня-яма, он заодно зашел взглянуть, не попалась ли за ночь добыча — и открыл меня. На его крики ‘Го-го! Бывай!’ стали остальные сходиться, а сторож, не дожидая их, притащил лесенку (она тут же у него хранилась), и я по ней вылез на свет божий. Не успел я и оправиться, как подоспел, запыхавшись, дядя и, прижав меня к своей груди, стал горячо целовать.
— Да, меня спасло только чудо, — вздохнул я.
— Бедная Роночка чуть не умерла… Вон они! Гей, сюда, сюда! — стал он кричать и махать шапкой на сани, в которых сидела моя тетя с дочерью.
Когда я двинулся к ним, то Рона, завидя меня, сорвалась с саней, как помешанная, и бросилась с истерическими воплями ко мне на грудь.
Тетка попробовала было образумить свою дочь, но дядя прикрикнул на нее по-военному:
— Оставьте, матушка, вашу дурь! Разве не видите, что они друг без друга не могут жить. В гробу, что ли, вам желалось бы видеть свою дочь? Так опомнитесь! Баста!! — и дядя поднял властно и торжественно голос: — Всем объявляю я, что это жених и невеста!
Тетя смирилась. Мы, опьяневшие от счастья, бросились обнимать дядю-отца и целовать руки матери-тетке.
Вскоре после праздников была наша и свадьба.
Шкура моей жертвы, моего спасителя, висит и теперь на стене под образами в нашей спальне, но с тех пор я не подымаю на творение божье руки…

Комментарии

1. Очень приятно! (Пол.)
2. Сорт табака.
3. Прекрасно! (Нем.)
4. Хотел (пол.).
5. Святвечер (пол.).
6. Да, да! (Нем.)
7. Тетя (фр.).
8. Невероятно! (Фр.)
9. Рона! Хватит! (Фр.)
10. Ужасно! (Фр.)
11. Взрослая девушка! (Фр.)
12. Скажите пожалуйста! (Фр.)
13. Нравоучения! (Фр.)
14. Атташе (фр.).
15. Прекрасно (пол.).
Подготовка текста — Лукьян Поворотов
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека