Мне хочется посвятить несколько строк одному из лиц, подвергшихся белой мести в наши смутные дни. Это уволенный ‘на покой’ епископ нарвский, викарий петербургского митрополита, — преосвященный Антонин.
Епископ Антонин вовсе не ‘заурядный архиерей’, как о нем писали мелочные петербургские журналисты. Это — один из ученейших русских иерархов. Он, между прочим, восстановил или ‘репродуктировал’ еврейский текст книги пророка Варуха. Книга эта в еврейском подлиннике давно исчезла, около начала появления христианства. От нее не осталось ни одной рукописи, никакого следа, ни отрывка, ничего. Между тем она не только была, о чем сохранилось свидетельство древних писателей, но сохранились переводы этой книги с еврейского языка на различные наречия Древней Сирии, Аравии и Египта. Переводы сохранились, а оригинал исчез: и епископ Антонин решился по этим переводам восстановить, как она звучала и читалась по-древнееврейски. Для этого надо было не только превосходно знать дух и формы древнееврейского языка, но и изучить все те языки, числом около восьми, труднейших и древнейших, на которые была переведена книга Варуха, — и переводы эти сохранились. Плодом совокупной работы над всеми этими переводами, причем надо было работать над каждым переведенным словом и угадывать то еврейское слово, которое имел перед глазами своими переводчик-араб, переводчик-сириец, переводчик-египтянин, переводчик-грек, — явилась громадная ‘репродукция’ епископа Антонина, книга около тысячи страниц, где не только дан еврейский текст утерянного пророка, но и доказана основательность каждого слова, каждого оборота речи, сверками и параллелями с другими местами древнееврейских текстов. Какого это требовало труда и каких знаний — об этом может каждый легко догадаться, несколько подумавши.
И вся эта бездна учености и знаний погребена ныне… И автор ‘Пророка Варуха’ отныне будет из окна своей кельи смотреть, как несутся курицы на монастырском дворе.
Что-то удивительное и пошлое…
Когда настала пора ‘белой мести’, — епископ Антонин, который ничего решительно в нынешние времена не предпринимал, не делал, не нововводил, был, как рассказывают, призван обер-прокурором, г. Извольским, к себе. Судить его за нынешнее — нечего было, не было повода. А о прежнем можно спросить: отчего же его не судили тогда! Но ‘административная расправа’ не знает справок с законом и не нуждается в ‘мотивах’: все эти церемонии уместны в открытом публичном, гласном суде, которым не судят архиереев, не судят ‘духовных’ вообще. Духовные сами выработали для себя, или согласились о себе — на суд ‘отеческий’, келейный, с глазу на глаз, где отсутствуют эти ничтожные ‘гражданские гарантии’ и ‘научно-юридическая обстоятельность‘, презренные мелочи внешнего человеческого суда. Вообще, как посмотреть на все дело русского духовенства, то придешь к мысли, что это духовенство само себя съело. Само себя скушало — и только: враждою к науке и просвещению, враждою к гражданскому развитию, противопоставлением себя обществу, цивилизации, всему светскому. Теперь оно варится в своем темном соку, и воплей его никто не слышит, некому услышать. Высокая стена окружает его: и этою стеною ранее оно отгораживалось от общества, а теперь эта же стена отгораживает общество от него. И нет через нее ни проходов, ни перелазов.
Епископ Антонин имеет все особенности ученого: практическую неопытность, житейскую ненаходчивость, отсутствие изворотливости и самых элементарных приемов борьбы и сопротивления. Рассказывают, что синодальный обер-прокурор предложил ему просто подписать прошение, от его, епископа Антонина, имени, составленное, в коем опальный епископ сам будто бы просит ‘уволить его на покой’. Так обычно поступают с мелкими пьяненькими чиновниками, да и то пользуясь минутою, когда он бывает нетрезв: это самая удобная и тихая форма отделаться от человека, который стал неприятен на службе, — или вообще ‘неприятен’, кому должен быть ‘приятен’. ‘Сам просится… И мы только исполнили доброе его желание: а что это так, то вот и документ‘. Что прием этот применим с мелкими и именно пьющими чиновниками — это я знаю, а что он вообще, как правило, применяется и к ‘увольняемым на покой’ архиереям — этого я не знаю. Но передавали, что с еп. Антонином было именно так, и я не рассказываю читателям ничего, кроме молвы, однако идущей от людей, служащих ‘при самом этом деле’. Будто бы, рассказывали далее, епископ так растерялся, неожиданно увидев бумагу, может быть, растерялся именно оттого, что это есть последняя, крайняя мера наказания, ‘гроб’, что… взял перо и подписал. Это как у Кольцова сказано: ‘Не сломила его буря, а срезала соломинка’. По-видимому, все рассчитано было именно на ‘ученую недогадливость’ действительно ученого епископа: на то, что он именно ‘подпишет’, не разговаривая, когда предложат. Ибо он мог и не подписать. ‘Келейный суд’ тогда перешел бы в нечто более официальное, без ‘церемоний’ нельзя было бы обойтись, пришлось бы выискивать пункты ‘ответов’, которые могли бы стать неудобными. И вообще, все дело могло бы получить крайне неудобный и жесткий вид, колючий и для ‘ежовых рукавиц’, хватающих епископа… Одно дело — ‘сам попросил уволиться’, и другое: ‘епископа уволили и заточили в монастырь‘…
Без боли я не могу думать об этой голове гиганта, срезанной действительно соломинкою. Живо помню его художественные рассказы, как он, кажется на второй или на третий год после своего наречения во ‘епископа нарвского’, ездил ознакомиться со своею епархиею. ‘Мне эта коляска и в Петербурге надоела. И говорю я бывшим со мною: пусть лошади идут одни, а мы пойдем в ближнее село пешком. Да из этого села — в другое. Так и пошли, до ночевки. Народ толпой валил за мною, и я на ходу и разговаривал с ними. Вот часовенька заколоченная. ‘Отчего, — говорю, — заколочена?’ — ‘Служить, — говорят, — некому — поп далеко’. А часовенька эта — одно место церковное в деревушке, далекой от села, где церковь, и из народа когда-то кто пойдет к обедне в село. ‘Дайте, — говорю, — ключи’. Часовеньку отперли, и я им тут прочел молитву и благословил крестом народ’. Много епископ рассказывал и о грубости и первобытности населения: напр., о том, он был позван к одному старосте церковному в гости, что случилось в день ангела супруги этого старосты, а через несколько дней к нему принесли от имени этого старосты счет магазинов за все купленное на этот день по части кушаний и питий с тою ссылкою, что это было все взято из лавок для приема епископа Антонина. Еп. Антонин недоумевал, как ему поступить: жалованье викария — небольшое, и платить — значило потратить около половины месячного содержания, во-вторых, ни о каком угощении не просил хозяина, и явно было, что тот хотел, соединив женины именины с приемом епископа, отпраздновать именины на архиерейский счет. Но, с другой стороны, положение петербургского викария настолько официально и торжественно, что ‘оспаривать правильность счета’ или денежной претензии — неприлично для епископа. Рассказ этот был в присутствии еще двух епископов, и епископ Антонин недоумевающе спрашивал, как бы они поступили, как следовало бы ему поступить. Но из самого озорства купца-мироеда ясно, что и в недолгое время ‘пешего путешествия’ нарвского епископа люди, даже совсем грубые и необразованные, рассмотрели ‘ученую неловкость и ненаходчивость’ владыки и воспользовались ею в другой сфере так же, как позднее воспользовалась ею в своей сфере церковная бюрократия. Из других характерных рассказов еп. Антонина я помню следующий, из самого начала его архиерейства: он был приглашен, в один из весенних месяцев, отслужить всенощную накануне церковного праздника, в один из храмов на Васильевском острове. Я могу ошибаться, всенощную ли он служил, или обедню. Но вот пришло время сказать слово. ‘Видя, что церковь переполнена и что народа явно осталось много за дверями храма, я вспомнил свой киевский обычай — совершать церковные службы на открытом воздухе, и сказал: ‘Братие, изыдем — дабы слово было слышно и тем, кто жаждет его и не может услышать’. И вышел из храма, остановился — и начал слово. Народу видимо-невидимо, и все накопляется больше. Раскрылись балконы на соседних домах и люди высыпали и туда. А в воздухе — теплынь. А деревья цветут и напояют воздух ароматом. Я говорил, и долго говорил. Кажется, хорошо говорил, с одушевлением. Отец (митрополит Антоний) пожурил меня за это: ‘У нас — обычаи петербургские, — и ваши киевские могут не понравиться’.
Епископ Антонин очень любил митрополита Антония и в разговорах называл его ‘отцом’. В свою очередь митрополит Антоний тоже, по-видимому, очень любил своего викария, всячески оберегал его и особенно боялся его выступлений в ‘слове’.
— Хотелось мне произнести слово в Исаакиевском соборе. Но отец не пустил. Сказал: ‘Нет’. Я и просидел дома. А так хотелось.
Эти слова я неоднократно слышал от него. Нужно было произойти чрезвычайным обстоятельствам, если митр. Антоний расстался со своим даровитым, оригинальным викарием. Нельзя и представить себе, чтобы это произошло без крайней боли…
Епископ Антонин во многом был нов, он был полон личного начала, личного одушевления, и это составляло огромную новизну в среде тех, кого мы привыкли видеть на том месте, на той чреде служб, на которой он стоял. Вместе с тем, чего не знают люди, не видавшие его, он был человек глубоко своего стиля, своего сана. Это даже доходило у него до недостатка, до упрека. Он был ‘слишком архиерей’, — и при всей своей образованности и учености — архиерей именно старого, дореформационного ‘иконописания’. Напр., весь Петербург, все горделивое петербургское духовенство было взволновано и оскорблено, что — кажется, в первый же год своего епископства — он однажды поставил на колени в алтаре сослужавшего ему священника за произнесение отменно бездарной проповеди, сказанной в ‘очередь’ и не представленной ему на просмотр. Конечно, это было слишком, конечно, тут он подлежит упреку, как и за следующие слова, сказанные им раз о священнике Гр. Сп. Петрове. В ту пору только начинались гонения на Петрова, и гонения начались из среды своей же братии, священников. Одна женщина, очень уважавшая Петрова, спросила епископа Антонина:
— За что духовенство так не любит свящ. Петрова?
Редко еп. Антонин сразу отвечал на какой-нибудь вопрос. И в этот раз, откинувшись в кресло, он долго блуждал глазами по потолку и, как бы обращаясь к потолку, сказал:
— Если бы от меня зависело, я бы его повесил. Все были изумлены.
— Церковь, в историческом развитии, одевается известными красками, приобретает особенный характер, свою стать, свое особенное выражение. Это не канон и не закон, но это живая стилизация всей совокупности того, что есть в ней. Начать изменять эту ‘стать’ гораздо хуже и опаснее, чем нарушить какой-нибудь определенный закон, в чем мы все бываем повинны и что простительно слабому человеку. Петров делает именно это. И вот отчего я так сказал о нем.
Мой портрет не был бы точен, если бы я не сказал, что этот даровитый епископ, кроме того, что был очень самовластен, — был и очень славолюбив, в хороших, ученых оттенках. Мелочности, беганья и ‘забеганья’ в нем не было. Тщеславия нисколько не было. Он был страшно прост. Разумен, радушен. Но, разумеется, если бы молвой о нем зашумел Петербург, и тем более — зашумела Россия, он был бы высоко счастлив. Часто я думывал, что, кроме осторожности, всего достает у этого исторического человека. Докончу: в отзыве о свящ. Петрове, именем которого в ту пору шумела Россия, — входила и доля завидования. О всем должна быть сказана полная правда: и пусть этот штрих ляжет на лицо мною глубоко любимого и чтимого иерарха.
Многие, я сейчас слышу, поговаривают:
— Нет, отчего? Епископ Антонин еще не ‘конченный человек’, как о нем судить. Теперь не такие времена, и он еще выплывет. Времена переменчивы…
Дай Бог. Я одно скажу, что из такого множества тусклых фигур, каких я видал и знаю в духовенстве, это есть почти единственная яркая личная фигура. В нем нет того сияния тихой праведности, того священнического благочестия, какое я так люблю в замечательном нашем современнике, новгородском священнике Ал. П. Устьинском. Конечно, это лучше, это выше. Но хорошо и эти темные грозы, которые гуляют на смуглом лице, в насупленных бровях и то ласковом, то грозном взоре еп. Антонина. Есть тихий ‘ангел Иеговы’ — как учит нас Библия, и совсем другое — ревнующий Илья, ‘порубающий пророков Ваала’.
Договорю об отзыве еп. Антонина о свящ. Петрове. Оставляя, может, дурные мотивы этого отзыва, нельзя, однако, не заметить: насколько же в нем больше ума, чем во всех тех безмозглых попреках, какие в ту пору сыпались из духовной печати на свящ. Петрова, сыпались, как гнилые яйца из продырявленного лукошка. А ведь и там старались. Но ничего не вышло, не сумели, не смогли. Между тем этот в одном слове, не придумываемом долго, какую силищу выворотил. Я до сих пор не сумею справиться с мыслью этого слова. И, может быть, только одно и можно возразить: — Владыко, но ведь, может быть, стиль-то скверен… И это уже ‘реформация’, реформа, ‘Бог знает что!’… Антонин, очевидно, имел в виду ‘то, что есть’ и объяснил, как и почему судит и осуждает священника Петрова ‘то, что есть’, ‘церковь, какова она есть’. Это — другое дело, и с этой точки зрения еп. Антонин неуязвим. Суть дела, конечно, в том, что свящ. Петров — сознательно или бессознательно, вольно или невольно — менял стиль священника, священства и, значит, — всего. Ибо в центре церкви стоит, конечно, ‘священник’, только он, и просто он, от коего и зависит все, зависит весь дух церкви, весь смысл ее, весь аромат или, напротив, захудалая пахучесть ее. Вдруг это меняется, трансформируется без протестов, без шума, без ‘разлома’, но видимо и осязаемо на всю Россию. Конечно, это — потоп, потопление старых вещей ‘драгоценной древности’ или ‘обветшалой старины’, смотря по вкусу, пристрастию и выбору филологии.
Но уже из краткого афоризма его о свящ. Петрове можно видеть, насколько он выше стоял своего сословия. В Религиозно-философских собраниях 1902-1903 гг. его очень любили за эту стильность его, за превосходный, глубокий ум и за прекрасный дух товарищества, дружбы, какой выказывал этот ‘архимандрит’ (в то время) и цензор, — между прочим, и цензор протоколов этих собраний. Они печатались тогда в ‘Новом Пути’, и, лишь благодаря ему, прошли, в эпоху Плеве и Победоносцева, в нетронутом, полном виде, с изменением чуть-чуть отдельных выражений. Одну статью там — ‘Церковь прежде почивших и церковь живых’ — он ‘одобрил к печатанию’ вопреки прямому распоряжению Победоносцева, ему лично, как цензору, сказанному. Победоносцев очень не любил этого ‘сумасшедшего (по смелости) монаха’, и он, в свою очередь, не любил Победоносцева и презирал, как невежду и наглеца в церковных вопросах, его ‘товарища’. А после известных слов, напечатанных им в петербургской газете ‘Слово’, в пору освободительного движения, что ‘церковь прикована к руке обер-прокурора и влечется им в цепях, как апостол Павел, прикованный к руке римского центуриона’, — его невзлюбила, конечно, вся обер-прокуратура, все преемственно обер-прокуроры синода. До естественного ‘конца дела’, о каком мы здесь рассказываем.
О степени его религиозности, веры и проч. я ничего не умею сказать, как в этом отношении невозможно ничего сказать, мне кажется, и обо всех архиереях, которые суть ‘схемы’, ‘саны’, а не люди. Он был ‘стильный архиерей’ — вот все, что было выпукло видно в нем, что говорило в каждом его слове и поступке. Южанин родом, он был ‘греческого письма’ человек, византиец. Хотя, взирая на его совершенно необыкновенный рост, я иногда смиренно говаривал ему:
— Вам бы, владыко, быть в воинстве Дмитрия Донского, как Пересвет и Ослябя. ‘И одеша латы поверх схимы, взявши меч, понеслись монахи, и сшибошася с татарове. И падоша все четыре мертвыми’. А то вам в Петербурге тесно, да и в квартире ‘епископа нарвского’ мало воздуха.
Он улыбался, не говоря ни ‘да’, ни ‘нет’. Квартира ‘епископа нарвского’ (медная дощечка с этой надписью на двери не меняется при смене имен на должности) была вся завешана портретами митрополитов петербургских, начиная с XVIII века. ‘Се — Гавриил, се — Платон, се — Исидор’. Но еп. Антонин убрал ее цветами: когда к нему ни войдешь, в переднем углу, где стоял в киоте богатый образ Божией Матери и теплилась лампада, стояли в воде всегда свежие, пышные, великолепные цветы. Может быть, ‘киевский обычай’… При лавре, где он жил, как известно, есть великолепный, огромный сад. Едва ли кто им пользуется, но Антонин приказывал келейнику ежедневно утром приносить ему свежие цветы.
…Итак, о религиозности и благочестии я не знаю: но что он горячо любил, по-южному любил, — то это умственную работу, и большею частью в приемах ‘Пересвета и Осляби’… Он не шел, а рвался в религиозно-философские собрания и чрезвычайно тосковал, когда они были в 1903 г. насильственно закрыты. В 1906 г. он просился туда, но ‘отец не благословил’… Времена менялись: и не горько ли сознать, что в 1906 г. они уже были, в церковном отношении, мрачнее и удушливее, чем при Плеве и Победоносцеве. Заговорили Илиодор и Восторгов, началась ‘белая месть’…
…’Мир праху твоему, — характерный, стильный человек’… Но я не верю, чтобы любимый многими владыко был уже ‘поверженный прах’. История, как телега, едет: и колеса ее быстрее оборачиваются ныне, чем прежде. Судьбу же человеческую один пленный фараон, запряженный в колесницу победителя, обернувшись и рассматривая колесо, сравнил с его спицами: ‘Ниже — выше, вверх — вниз’. Будем верить, буду верить, что для еп. Антонина еще послышится голос из-под земли: ‘вверх’… Ныне, рассказывают, огорченный, убитый, растерянный, растерзанный, он затворился и никого не хочет видеть. Я не видел его, по крайней мере, года полтора. Как уместно было бы коллективное заявление ему сочувствия, от интеллигентных групп (он так любил их), от литературного фонда, от членов или от правления кассы взаимопомощи литераторов, от московских литераторов или ученых, от петербуржцев. Неужели никто не услышит, никто не соберется? На всякий случай — адрес его: ‘Сергиева пустынь’, близ Петербурга.
Впервые опубликовано: Слово. 1908. 13 апреля. No 431.