— Какого вы мнения об этом артиллеристе? спросила, молодая женщина молодого человека, с которым танцевала она бесконечную мазурку, указывая на офицера, стоявшего в пятой или шестой паре.
Этот вопрос был сделан на одном из самых блестящих балов, какими ознаменовался январь 1830 года.
Хозяйка дома, цвет Русских хозяек, после смерти мужа жила уединенно, — как живут уединенно, имея полмиллиона доходу. Уединение состояло в том, что она не давала балов. Это продолжалось около двадцати двух лет. Наконец и ей вздумалось в толпу ночей, иллюминованных весельем, бросить свою ночь и свой праздник, и она кликнула Петербург: Петербург сбежался, с таким же шумом и удовольствием, как, бывало, бегал он к князю Таврическому, когда князю приходило на мысль задать пир Петербургу.
Бал был великолепен. Подъезд горел огнями, лестница, стройная и широкая, уставленная цветами и померанцовыми деревьями, красовалась цельным Азиатским ковром, который вился сверху донизу, огибая собою сорок четыре ступени. На ступенях стояло по два лакея в богатых ливреях. В передней встречали оффицианты, в зале зять хозяйки, в гостиной она сама. Имя гостя, громко провозглашенное швейцаром, при выходе из кареты, пробегало ступени по устам лакеев, и раздавалось в залах, прежде чем гость достигал половины лестницы. Освещение ослепляло глаза. Музыка была восхитительна. В залах было ни жарко, ни холодно. Подносы с фруктами, конфектами и мороженым беспрестанно сменялись другими подносами. Умы работали на зеленых столиках в боковых комнатах, ноги — в огромной картинной галлерее, увешанной произведениями знаменитейших мастеров.
Весь Петербургский ‘свет’ встретился на этом бале. Женщины стройные как Италиянские тополи, увитые жемчугом, бриллиантами, бирюзою, марабутами, перьями, цветами, блондою, газом и кружевом, с лебедиными шейками, с маленькими ножками, с черными, голубыми и серыми глазами, которыми можно было бы осветить самые темные комнаты, пожилые дамы, девушки отцветшие, девушки расцветающие, вельможи, богачи, фешонебли, сходились, расходились и смешивались. Звуки оркестра, отголоски разговоров, переливы смеху и восклицаний, ароматный воздух, лица блещущие удовольствием, безотчетные улыбки, — первые и последние страницы любовных интриг, несколько ума, немножко остроумия, пламенные и потухшие взгляды… пустые по звонкие фразы, сердца, ищущие развлечения, репутации, воздвигнутые или уничтоженные одним словом и не стоящие даже одного слова, каррикатура дружбы, каррикатура любви, общность мелких понятий, приторность обращения, идолопоклонство моде, пожатия рук, — зачатки таинственных драм, скрытые в глубине немногих избранных душ, две или три женщины, способные к истинной высокой любви, двое или трое юношей, еще неразвращенных, человек пять людей умных, человек восемь людей с характером, и ни одного человека с гением: вот очерк общества и бала, со всем тем трудно вообразить себе чт-нибудь великолепнее, богаче и изящнее этого общества и этого бала. Бал стоил двести тысяч.
Молодая женщина повторила вопрос, потому что молодой человек, казалось, его не расслышал,
— Какого вы мнения об этом артиллеристе?…..
— Никакого, отвечал он.
— Разве вы его не знаете?……
— Знаю мало или, лучше сказать, почти не знаю.
— Отчего вы побледнели?
— Вы меня исповедуете?
— Нет, я шучу. Меня уверяли, что он три раза перебивал вам дорогу…… .
— Уж не по службе ли?
— Вот хорошо! Он военный, а вы статский, между вами и им нет ничего общего по службе, но…. (молодая женщина улыбнулась) но…..
— Аvant, рendant ou арrè,s? спросил ее кавалергардский штабс-ротмистр, подводя к ней двух кавалеров,
— Арrè,s! отвечала она…..
Жребий пал на того самого артиллериста, о котором шла речь. Артиллерист умчал ее именно в ту минуту, когда мазурка, перешедши через все тоны, достигает громкого фуга. Молодая женщина едва попирала паркет, артиллерист несся ловко и уверенно. Казалось, они не прикасались полу, но когда, бросив ручку, он охватил стан и завертелся с нею как жаворонок в поднебесье, все взоры обратились на них: свет, ни чему не удивляющийся, удивился. Будь это в театре, им закричали бы фора.
Артиллерист посадил ее на прежнее место: она чуть-чуть не упала в обморок.
Молодой человек кусал губы и рвал перчатку.
— Теперь я в свою очередь могу спросить вас, сказал он: отчего вы побледнели?
— От усталости, это натурально.
— А я полагал, что от волненья….
— И от волнения, если вы хотите. Нельзя танцевать так же хладнокровно, как вышивать шансельерку. Но зачем вы сами избегаете моего вопроса?
— Я его не понимаю.
— Нет, вы притворяетесь.
— К чему мне притворяться? Притворство наводит на образованную женщину то же самое чувство, как предисловие книги на образованного читателя.
— Потому-то именно, если вы мне делаете честь ставить меня в разряд людей образованных, я хочу существенности, а не обмана, книги, а не предисловия. Объявите мне откровенно, за чт вы не любите этого артиллериста.
— Вы ужасно настойчивы!
— Напротив, я беру в вас участие.
Молодой человек бросил на нее один из тех взглядов, которые более озадачивают нежели заключают в себе смысла, и, наклонив голову сказал:
— Вы забыли, что я не верю……
Артиллерист выбрал ее снова. Она снова с ним закружилась и снова, как в первый раз, им чуть-чуть не аплодировали. Он мчался и жал руку своей милой спутнице и шептал ей, как-будто отворачиваясь: ‘Вот, что значит танцевать с вами: все глядят на нас и все мне завидуют!’ Они скользнули еще быстрее, еще увлекательнее, и еще раз облетели залу и еще раз сжали руки друг другу, Наконец, артиллерист, как-бы испугавшись своего успеха, бережно посадил ее на прежнее место и поклонился ей непринужденно, почтительно, холодно.
В эту минуту мазурка кончилась. Движение без музыки последовало за движением с музыкою, слова, которых бы никто не расслушал при звуке оркестра, раздались в разных углах залы, как выстрелы в цепи после отбоя, и утихли недоконченные. Только шарканье ног не утихало, многие переменились стульями, зрители расходились по боковым комнатам, танцоры суетились около дам, девушки сбирались в кружки, дамы шептались между собою, некоторые вдруг исчезали, и потом снова показывались: распустившиеся локоны были уже поправлены и взбиты, пятна осыпавшихся румян сгладились свежими румянами, вместо лопнувших увядших башмачков, явились новенькие белосиневатые башмачки, вместо измятых лент и бантиков блеснули глянцевитые ленты и бантики, только-чт приколотые. Общество, за минуту покрытое пылью и усталое, как-будто причесалось, вымылось, собралось с силами и готовилось к котилиону.
Молодая женщина, которая танцевала с молодым человеком, ушла из залы в гостиную и там усевшись на роскошном пате, соединила вокруг себя цвет Петербургской молодежи.
Молодой человек не смешался с ними, его подмывали думы, он искал уединения, но вдруг, вместо того, чтобы попасть в библиотеку, он попал в диванную, вместо того, чтобы броситься на канапе, он подошел к столику, около которого толпились играющие в экарте.
— Я предлагаю тысячу рублей, говорил граф Лилиенберг, посланник одного из Немецких дворов.
— Держу, отвечал молодой человек, и выиграл.
Граф передал ему карты.
— Я предлагаю две, объявил он, тасуя колоду.
— Держу сказал один полковник, и проиграл.
— Я предлагаю четыре, продолжал он ободренный счастием.
Никто не отвечал ему.
— Я предлагаю пять, повторил он.
Тоже молчание.
— Я предлагаю восемь!……
Желающих не было.
Вдруг кто-то, скрытый толпою, отвечал: ‘Держу!’ Толпа обернулась и раздвинулась. Смертные дали дорогу осьми тысячам.
Этот смелый был наш артиллерист.
Толпа пропустив его, сдвинулась ближе, сомкнулась теснее и уставила неподвижные глаза свои на двух противников.
Молодой человек стиснул зубы: предчувствие проигрыша сдавило его грудь, но отказаться не было возможности. Он наклонил голову в знак согласия, и молча, стасовал карты.
Толпу занимал вопрос-кто из них выиграет, и она читала на лицах их только желание приобрести, но опытный наблюдатель, прочел-бы совершенно другое. В этих двух существах скрывались семена ненависти, для них вопрос о выигрыше сливался с вопросом о обоюдном преимуществе. Каждый из них проиграл бы восемь тысяч любому из окружающих, не поморщившись, не нахмурившись, но только не друг другу. Они казались почти незнакомыми, а между-тем обоюдная ненависть таилась в глубине сердец их. Отчего родилась эта ненависть? Этого бы они сами не могли объяснить удовлетворительно. Есть дружбы с первой встречи. Есть ненависти с первого взгляду. Они безотчетны, как движение, мы их чувствуем, осязаем, повинуемся им, боремся с ними, бежим их или бросаемся в их объятия, не будучи в состоянии разрешить, почему именно любим такого-то, или ненавидим — вот эту! По-Русски это чувство названо прекрасно — предчувствием.
Артиллерист присел к столику и проиграл два очка. Молодой человек сдал в свою очередь и вскрыл короля.
— Позвольте? сказал артиллерист.
— Нет, играйте, отвечал он и заметил третье очко. ,
Артиллерист взял три взятки, а для четвертой пошел с маленького козыря……
Молодой человек призадумался. На руках у него были короли пик и бубен. Которого из двух сбросить? Ни одна масть не обличала себя в эту сдачу: следственно, уменье теряло права свои и победа принадлежала счастию. Он положил короля пик.
Артиллерист открыл пикового валета.
— Прекрасно сыграно! зажужжали со всех сторон.
— Я тоже мечу три очка: у меня lа vole, и мне не позволили.
В следующую игру, очек достался на долю статского, а король на долю военного. Любопытство зрителей достигло высшей степени. Тяжелое чувство давило их дыхание, не зная кому желать выигрыша, они нетерпеливо ждали чтобы кто-нибудь выиграл.
Игра была совершенно ровная: оба имели по четыре очка, последняя сдача решала вопрос. Статскому приходилось сдавать: он сдал, и король попал в руки артиллериста. Вопрос решился.
Окружающие дохнули свободнее.
— Вы выиграли! сказал молодой человек, подвигая к нему пук ассигнаций. — Вы выиграли, повторил он, врезываясь в него глазами, которые горели как уголья.
— Да, я выиграл, отвечал офицер: это участь игры, один из двух……
— Один из двух! подхватил статский: точно один из двух. — Помните ли вы эти слова? Прибавил он тихо.
Офицера уже не было.
В это время заиграли польской. Польской среди бала значит сбор к ужину. Боковые комнаты и залы опустели. Все устремилось в галлерею. Огромные двери в глубине ее отворились настежь, и взорам открылась столовая, круглая, щегольская, барская, сообразная с северным изобилием и северным простором.
После ужина гости, под тоны польского, снова потянулись в залы, и, обошедши их несколько раз, возвратились в галлерею.
Отдых был непродолжителен. Оркестр сыграл прелюдию котилиона. Кавалеры приготовили стулья, дамы заняли места.
Молодая женщина танцевала с адъютантом. Молодой человек и артиллерист не танцевали вовсе: они отдыхали, один облокотясь на мраморный камин, другой прислонившись к углублению в промежуток двух портретов. Не было глаз, которые бы не блестели, не было лиц, на которых не горел бы румянец. Ужин, музыка, движение, удовольствие и суматоха помогли природе.
Котилион продолжался. Молодой человек казался забытым, артиллерист напротив, был избираем беспрестанно. Молодая женщина сжалилась над бывшим своим кавалером и выбрала его тоже. Вальсируя с ним она спросила:
— Вы играли сегодня в экарте?
— Играл.
— Чт ж вы сделали?……
— Проиграл восемь тысяч.
— Кому?
— Какому-то офицеру, которого я не знаю……
— А я слышала, напротив будто-бы вы проиграли их этому артиллерийскому офицеру, нашему знакомому?
— Ежели вы это слышали, за чем же меня спрашиваете?
— Боже мой! Затем, чтобы вас подразнить.
— Чтобы меня подразнить? Не советую.
— А! вы стращаете? Это забавно, приезжайте завтра ко мне обедать.
— Слушаю.
Он посадил ее и опять прислонился к углублению. Через несколько минут к ней подвели Французского дипломата и артиллериста. Она ту же минуту предпочла меч перу. ‘Странная женщина!’ подумал молодой человек: ‘или у ней нет такту, или она смеется над светом!’
Бал кончился.
Общество из зал переселилось на крыльцо. Кареты подавались по нумерам, которые удалось занять им в безконечных рядах, и часто стоявшие внизу лестницы, ожидали долее стоявших наверху. Швейцар кричал фамилии. Молодой человек, закутанный в соболью шубу, мрз у нижних дверей. Артиллерист избрал себе пост на пороге, отделяющем оффициантскую от крыльца.
— Карета Гогенау! (фамилия молодого человека) прокричал швейцар.
Он бросился к дверям и вдруг отступил шаг назад, сказав: — Это не моя карета.
— Виноват! отвечал швейцар: видно переврали. И спросив жандармов снова, крикнул еще громче: — Карета Тесьминского: (фамилия артиллериста).
Молодой человек побледнел, побагровел. Артиллерист сбежал ступени, слегка чертя их оконечником сабли. Каждый удар стали о камень был для соперника ударом ножа в сердцевину сердца.
Артиллерист уехал. Глаза Гогенау встретились с глазами молодой женщины, и она улыбнулась. Он понял чт значила улыбка, и ломал себе руки, закрывая их шубой. О, если б он мог обесславить ее в эту минуту!……
В одном закоулке, в некотором переулке, есть магазин. Огромная вывеска над окнами привлекает идущих и едущих: на ней выведены большими литерами имя и ремесло содержательницы. Я говорю только о том что было выведено большими литерами.
Магазин ее ‘пользуется лестною известностью’. Первая комната обставлена шкапами: в них из-за стекол чинно выглядывают ее прелестные ботинки, приспособленные к разным системам ног и ножек, в другой комнате блекнут швеи, в третьей нет никого, в четвертой цветет она сама. Эта четвертая комната — будуар, спальная, лаборатория. Здесь снимают мерки.
Башмачница, которая ‘имеет честь’ быть Француженкою, сидела у окна, работала и говорила. Против нее, в эластических креслах, помещался Тесьминский. Женщины имеют то преимущество перед мужчинами, что они очень ловко могут делать два дела разом, говорить и работать: у мужчин это как-то не клеится.
— Никто не видел вас, как вы зашли сюда? спросила она, помолчав немного.
— Решительно никто, я прошел двором.
— Чего же вы от меня хотите?
— Скромности и позволения увидеться здесь с одною особою.
— Но кто она? вдова или замужняя?
— Она замужняя.
— Охота вам влюбляться в замужних?
— Охота замужним с ума сводить холостых.
— Уж я давно хочу отказаться от снисхождений этого рода…… Они меня затрудняют.
— Кто ничего не ставит на карту, тот ничего не выиграет, отвечал Тесьминский, спуская руку в работный ящик башмачницы, и что-то звонкое упало на дно его.
Она заперла ящик ключом и потом спросила офицера:
— Каким образом вы опять в Петербурге?
— Самым естественным : я в отпуску.
— Но вы были здесь в прошлом году?
— Тогда я служил здесь.
— А теперь, где вы служите? ведь вы не гвардейский?
— Нет.
В это время снег хруснул под подрезями саней. Громкое ‘па-а-ди’ возвестило кого-то. Башмачница вскочила, Тесьминский не двигался с места. Сани остановились у крыльца, и женщина из саней порхнула на лестницу.
— Это она! шепнул Тесьминский, не глядя в окошко.
И точно это была она. Башмачница побежала встречать ее. В магазин вошла дама, окутанная лиловым атласным салопом. Лица ее нельзя было разглядеть: оно скрывалось вуалем, сложенным вдвое.
— Я хочу заказать вам бальные башмаки, сказала она башмачнице.
— Слушаю, отвечала башмачница: позвольте снять с вас мерку.
— Хорошо, только не здесь, кто-нибудь может войти.
— У меня есть особенная комната, пожалуйте сюда.
Она отворила дверь. Незнакомая дама пошла за нею, они миновали вторую комнату, где работали швеи, башмачница осталась в третьей, дама вошла в четвертую.
Тесьминский бросился к ней.
Эта дама была Мария Александровна С***, та самая молодая женщина, которая на знаменитом бале танцевала мазурку с Вильгельмом фон Гогенау.
— Довольны ли вы? сказала она, снимая шляпу и вуаль.
Тесьминский посадил ее на диван.
Марии двадцать два года. Она не красавица, но у ней в высшей стенени есть это невыразимое ‘что-то’, которое, по-моему, лучше красоты. С первого взгляда она не нравится, — она скользит мимо, но, после двух или трех свиданий, вы влюбитесь в нее непременно. Черты ее не правильны, а милы и выразительны, лицо продолговато, цвет бледный. Тем лучше: бледность так много заставляет подразумевать! Бледность женщины — тайна, она напоминает или пророчит несчастие, — и зато как хорош румянец, когда он по-временам вспыхивает на бледных щечках! Тогда он не избыток здоровья, а проблеск волнения. Мужчины теряют его с юношеством, и судороги сердца не имеют у них такого влияния на цвет лица. Для этого надобно родиться поэтом или целый век оставаться ребенком. Избави вас, Господи, от того и другого! Если вы родитесь поэтом, вас назовут сумасшедшим, если вы останетесь ребенком, вас назовут поэтом. Тесьминский любовался на Марию, его обдавал запах резеды и алоя, проникающий до самой середины костей. Она была одета по-утреннему, в разрезном капоте: у пояска, притегнутые крючечками, висели прелестные безделушки, — печатки, часики, кольца, ключи, кассолетки, сткляночка с экстрактом Dubarrу и эмалевый лорнет, соединенный цветочками с бирюзой. Ее полубелая, полурозовая шейка, глянцевитая как атлас, не пропускала сквозь себя тонких едва видимых жилок, но плавно сливалась с выпуклостями щек и подбородка. Малейшая подробность ее очаровательной головки могла вскружить голову самому хладнокровному, но верхом совершенства, но главным цветком букета прелестей, решительно были волосы и ножки, волосы не совсем каштановые и не совсем черные, ножки не совсем китайские и не совсем человеческие, волосы мягкие, длинные, шелковые, причесанные гладко около лба и сплетенные в диадем над маковкой, ножки тонкие, круглые, удивительно красивые в чулках и, говорят, еще лучше без этих мешков, волосы, на которые можно бы было глядеть годы, десятки лет, столетия, и никогда не наглядеться досыта, лучшие женские волосы нашего времени, ножки восхительные, чудесные, настоящие барские ножки, бросающиеся в глаза из-под платья. Чтоб вполне насладиться ими, то есть, ножками, их надобно было бы разуть, взять в руки, переплесть пальцами и целовать, целовать до безумия!
Тесьминский сидел рядом с нею на широком диване, обитом клетчатою байкой. Нос, вздернутый кверху, светлые кудри, вышедшие из-под гребенки парикмахера-историка Геллио, голубые глаза, то скромные и тихие, то огненные и пожирающие, лицо, само по себе ничего не значущее, но неисчерпаемое для женщины, которой бы оно понравилось, усы едва пробивающиеся, не потому чтобы он был очень молод, а потому что он был белокур: вот его наружность. В каждом движении Бориса проскакивали самолюбие, жажда возбуждать внимание особенного роду, нетерпение соперничества и уверенность, что, ежели женщина благоволит опереться на его руку, эта рука не только поддержит ее, но и защитит, где б и когда б то ни было.
— Моя сегодняшняя записка, сказала она, должна была удивить вас, прочитав ее, вы верно сказали: ‘Какая ветреница?’ И в самом деле, это неосторожно. Я согласилась приехать сюда.
— Вы зовете это неосторожностью! Я назову жертвой. Чт нам до света? он хулит то, чему он завидует.
— А не правда-ли, я везде порядочно сержу Гогенау? Отчего вы его не любите?
— Оттого, что он любит вас!
— Будто от этого! Мне говорили другие причины. Вы, кажется, воспитывались вместе.
— Нет! Мы встретились в свете, и с первого взгляду отшатнулись. Он хотел первенствовать, я не хотел поддаваться. Он скрытен, а я откровенен. В обществе ему повезло, а мне нет. Я был новичок, он был опытен. У него нет ничего святого. Раз мы поспорили, — в запальчивости он сказал мне таинственно, без связи, без причины — ‘Один из двух’. Я до-сих-пор сохраняю в памяти эти странные слова. Кто знает, быть может в них заключается вся судьба моя!…… Мы в самом деле мешаем друг другу дышать Божиим воздухом….. Назовите это как угодно, только нам тесно жить вдвоем на этом свете, мы везде встречаемся, и где-нибудь встретимся смертельно, тайная и непреодолимая ненависть одушевляет нас обоих, нам бы следовало жить на двух разных полушариях…… Две такие гордости как наши не могут ужиться в одной части света. Турецкая и Польская кампании нас разлучили, я начинал забывать об нем, и вот опять с ним столкнулся, но, уже более чем врагом, столкнулся соперником.
Мария ручкой закрыла рот Тесьминскому.
— Теперь по-крайней-мере вы не соперники, сказала она, приподымаясь, с этою торжественностью, которую женщина умеет принимать на себя даже в минуту слабости.
Борис не вытерпел и поцеловал ее с жадностью.
— О, к чему ты замужем!…… Зачем другой обладает тобою!… Зачем ты не моя, не моя исключительно? Эта мысль может искрошить железные силы крестца моего, и со всем тем я не хотел бы от тебя ничего более как поцелуя, как уверенности, что ты точно предпочитаешь меня, что ты одного меня любишь.
Борис был ‘шалун’.
— Ты благороден, Борис! вскричала она тем голосом, которым кричат у башмачницы. Ты не станешь пользоваться моим положением. Я люблю тебя, и этого довольно. О, как я, несчастная, люблю тебя!… Меня выдали замуж насильно…. я не ненавидела мужа, но и никогда не любила его. Почтение, вот все, что он внушил мне. Я дрожу, когда бываю с ним одна, от боязни, чтобы он не угадал тайны моей. Это положение несносно…
— А для чего ж ты кокетничаешь с Гогенау?
— Для того, отвечала она, чтоб обмануть и его, и мужа.
— И меня? прибавил он….
Слезы брызнули из глаз ее вместо ответа.
Тесьминский с жаждою сосал эти слезы, как вдруг камень брошенный с улицы разбил стекло вдребезги и грянулся середи комнаты. Тесьминский вскочил. Мария упала в обморок.
Зубы его щелкнули, он вышвырнул камень, побежал за хозяйкою, принес стакан воды, перешагнул через все осторожности и тер виски Марии. Башмачница уговаривала его уехать. Он медлил. Наконец Мария очнулась, но, и очнувшись, не открывала глаз. Она чувствовала, что в комнате не один, а двое. Борис угадал ее желание, и ушел.
Тогда она привстала, отряхнулась и с важностью поблагодарила башмачницу. Та подала ей салоп и шляпку. Мария оделась, окуталась, закинула назад свою головку и, сказав, при входе в комнату, где сидели швеи: ‘Пожалуйста, чтоб башмаки мои были готовы к воскресенью’, — сошла ступени и села в сани.
Вильгельм фон Гогенау, по-Русски Василий Васильевич, сидел у Амбиеля и читал журналы в последней комнате, где кроме его никого не было. По-временам он опускал лист, покрытый мелкою печатью, и поглядывал на дверь, как-будто ожидая кого-то. В глазах его обнаруживалось нетерпение, он, казалось, пробегал газету не из любопытства, а от нечего-делать. Лицо его ясно обличало внутреннее волнение, предшествующее душевной буре. Ему было не более двадцати семи лет, но он уже страшно перегорел в тигле страстей. Этому способствовали так же усталость рассудка, постоянное усилие идти наперекор року и отсутствие всяких утешительных правил. Глаза его, светящие, но не греющие, как древесная гниль, рот улыбающийся, но только насмешкою, щеки желтые, брови полные электричества, волосы черные как смоль, две или три морщины, из которых каждая означала новую эпоху в его жизни, магнитная сила взглядов, — вот лицо его. Женщина, поговоривши с ним полчаса, три ночи сряду видела его потом во сне. Мужчина, встретившись с ним, сохранял надолго странное впечатление. Женщина могла выбрать его в любовники, мужчина никогда б не сделался его другом. В свете не знали его рода и племени. Частица фонобясняла только, что он не Русский. Он сорил деньгами, нанимал славную квартиру, давал Афинские вечера, содержал двух актрис и одну фигурантку, ездил всюду, был знаком со всеми, слыл умным малым, ДонЖуаном, сенсимонистом, жидом, замечательным человеком, опасным гостем, любезным собеседником и занимал какую-то полезную должность, которой никогда не сказывал точного названия. Теперь он то глядел на часы, то смотрел в окно, то распахивал свой длинный коричневый сюртук, то застегивал его на все пуговицы, то принимался читать газету, то бросал ее, как вдруг в комнату вполз Иван Игнатьевич.
— Мое почтение-с, Василий Васильевич! Все ли вы в добром здоровье?
— А вы все ли в уме своем, отвечал Гогенау, притворив дверь повернувшись к ней спиною. Где пропадали вы? Я здесь уже около трех часов. Каково идут наши дела?
— По-маленьку-с.
— Глупый ответ! сказал Василий Васильевич.
Лицо Ивана Игнатьевича вытянулось подобно знаку удивления.
Да кто же этот Иван Игнатьевич? Иван Игнатьевич, — еще не решено, Русский ли он или Немец, — но ему пятьдесят лет, он живет в доме Ивана Ивановича, мужа Марии Александровны, где исправляет должность собеседника. Иван Игнатьевич, существо темное, загадочное, однако не злое: это объясняет самое его название, которое мне очень нравится. По-моему, все Игнатьевичи вообще — люди достойные уважения. А, несмотря на это, Иван Игнатьевич большой руки проказник. В Турции дали бы ему звание пезевенка. В доме Ивана Ивановича ему поставлено обязанностью читать со вниманием Прибавления к Санкт-петербургским Ведомостям, доносить о всех новостях и дешевых покупках, смотреть за кухней, а главное, не оставлять после обеда Марии Александровны одной в гостиной с мужчинами моложе сорока лет. Иван Иванович, создав Ивана Игнатьевича, вообразил себе, что с ним человек может существовать покойно во всякой земле, где прекрасное изобретение евнухов еще неизвестно. Мария Александровна мигом поняла Ивана Игнатьевича, и он из стража сделался ее покорнейшим слугою, ее вестовым, ее подданным: он сиживал после обеда в гостиной из угождения Ивану Ивановичу и жмурил глаза из угождения Марии Александровне. Он везде наблюдал свои выгоды, и действовал так искусно, что его решительно можно было принять за одного из тех наемных иностранцев, которые составляют неизбежную принадлежность богатого Русского дома и равно полезны барину, барине и себе.
Гогенау, узнав его, раскусил с первого разу, приласкал, и решился извлечь из него всю возможную пользу. Сначала Иван Игнатьевич совестился, ожидая сильнейших убеждений, потом он отнекивался, напоследок согласился, то есть, дал слово уведомить ‘почтеннейшего’ Василья Васильевича подробно о том, кто бывает у Марии Александровны, куда она ездит, что она говорит, и к кому она пишет, и торжественно обязался жмурить глаза, если ему, Василью Васильевичу, приведется сидеть с ней после обеда, один-на-один, меж кофеем и свечей.
При заключении этого условия и Василий Васильевич и Иван Игнатьевич не знали еще, что Мария любит Тесьминского. Гогенау полагал даже, припоминая себе ее ответы, легкое пожатие руки в вальсе, магические прикосновения ножки, и тысячу других данных, понятных и без Энциклопедического Лексикона, что он — счастливейший из ее поклонников. Мария мастерски хранила свою тайну: она преловко кокетничала с одним, чтобы тем безопаснее любить другого, — метода общеизвестная, но для которой тоже нужно искусство. Раз, правда, ему удалось видеть как она, садясь ужинать, взглянула на мужчин и вдруг одним движением ресниц, неуловимым как молния, указала Тесьминскому место подле себя. Этого движения резвого, хитрого, женского, не видали другие: оно кануло в вечность. С тех пор Вильгельм фон Гогенау догадывался, но не смел быть убежденным. В нем готовилась вспыхнуть ревность, — и еще какая!…. и еще к кому! Его изредка утешало самолюбие: ‘Быть может, она просто кокетничает. И что нашла она в этом белокуром мальчике? Чем он лучше меня? Зачем бы ей любить его?’ Мечтатель! спроси лучше у луны, зачем она светит. Если б Мария не любила Тесьминского, она бы не показывала, что любит тебя.
Бал рассеял последние его надежды. Танцуя с ним мазурку, она несколько раз начинала разговор про Бориса, она знала его отношения к Гогенау, и следственно хотела этим только досадить Вильгельму: а кому стараются досадить, того очевидно не любят. Потом, танцуя с Борисом, она была необыкновенно одушевлена и прекрасна: видно, что она танцевала не как-нибудь, а что в каждой жилке ее играло упоение. Этак танцуют только с теми, кого любят. Потом еще, когда, по стечению особенных обстоятельств, никто не выбирал его в котилионе и он стоял в углублении, она нарочно его выбрала, чтоб подразнить проигрышем, она говорила, что жалеет его: это всего досаднее. О ком жалеют того не могут любить. Наконец, при разъезде, когда, ошибкой, карету Тесьминского приняли за карету Вильгельма и он принужден был еще раз уступить дорогу сопернику, она улыбнулась: в этой улыбке заключалась обида. Если женщина решается обидеть человека, она без сомнения ненавидит его. Чт оставалось ему делать после этого? Не откладывая, он послал за Иваном Игнатьевичем, который и без того навещал его по вторникам, четвергам и субботам. Упреки, вспышки, брань посыпались на бедного собеседника.
— Вы или слепы или глупы! вы или ничего не видите или ничего не понимаете! кричал ему Гогенау. Нас обманывают! — Так точно, Василий Васильевич, нас обманывают-с, отвечал Иван Игнатьевич.
— И вы молчите?
— Никак нет-с, я пришел вас уведомить.
— Об чем?…
— О том, что нас обманывают-с….
Вильгельм топнул ногой, бросился в кресла и стал обтачивать ногти. Иван Игнатьевич кашлянул раз, но кашель его не был услышан, он кашлянул в другой раз, и опять без успеха, наконец кашлянул он в третий, толковито, гадательно, громко. Вильгельм обернулся, постигнув, что этот кашель означал военную хитрость прошедшего столетия.
— Продолжайте, сказал он ему. .
Иван Игнатьевич кашлянул в четвертый раз.
— Не кашляйте, а говорите, перебил его Вильгельм.
— Изволите видеть-с, отвечал Иван Игнатьевич: я пришел к вам с важным известием. Нетерпение пробежало по нервам Вильгельма. — Мария Александровна назначила свидание господину Тесьминскому, у башмачницы-с.
— Правда ли это? сказал Вильгельм.
— Ей-ей правда-с.
— Когда?
— В час по полудни.
Он швырнул в него несколькими ассигнациями и побежал на улицу. Иван Игнатьевич подобрал ассигнации и понес их в ломбард. На дороге опять встретился ему Вильгельм.
— Не ходите больше ко мне, прибавил он, а будьте послезавтра у Амбиеля.
По силе этого приказания Иван Игнатьевич явился к Амбиелю, и вот почему получил строгий выговор за то, что опоздал и еще строжайший за то, что на вопрос — как идут дела, отвечал:—‘По маленьку-с.’ Глаза Гогенау кидали искры. Ивану Игнатьевичу становилось жарко, когда он на него взглядывал.
— Видели ли вы ее сегодня? спросил он наконец, смягчив несколько голос.
— Имел честь видеть-с.
— Ну что? Она больна, бледна, плачет?
— Никак нет-с, утром изволила смеяться, кушая кофе.
— А третьего-дни?
— Третьего-дни возвратившись изволила посылать за доктором, обедала дома, и после обеда в сумерки сидела в гостиной.
— С кем?
— Со мной-с.
— А обо мне ни вчера ни сегодня не было речи?
— Было-с. Мария Александровна уверяла во время стола, что вы подвержены ипохондрии.
— Прощай! сказал Вильгельм.
Иван Игнатьевич поклонился, но прежде чем выйти, произнес шепотом: — Имею еще нечто секретное сообщить вам, Василий Васильевич.
— Говорите!
— Мария Александровна изволила послать, для отправления по городской почте, письмецо-с. Я это письмецо благополучно перехватил. Не угодно ли вам полюбопытствовать и прочесть: оно адресовано Г. Тесьминскому.
— Вильгельм схватил письмо, распечатал его и прошептал следующее: ‘Приезжай сегодня ввечеру в дом — No19, я буду ждать. Я требую!’ Прочитав, он обнял Ивана Игнатьевича. У Ивана Игнатьевича полились из глаз слезы. Вильгельм сжал ему руку и отпер двери. Иван Игнатьевич выполз. Тот подошел к окну. Голова его горела. Он прислонился лбом к холодному стеклу, чтоб простудить жгучие мысли. Тысяча намерений раждались и умирали в одно мгновение: трудно было выбрать удачнейшее и вернейшее. Он не жалел, что Провидение наказало его, допустив влюбиться в замужнюю кокетку, он был далек мысли расстаться с нею, и ему хотелось только погубить ее и себя, чтоб только отмстить Борису. Злоба перемогала в нем бешенство страсти. Не люби она никого, он быть-может отрекся бы от нее, но она любит Тесьминскаго, а он его ненавидит, он согласился бы уступить судьбе, но никогда не уступит сопернику. Один из двух! Этот вопрос давно кинут между них. А, покуда, письмо Марии в руках у него!
Вечером сани Марии Александровны остановились в одной из Морских против подезда дома, в котором находился знаменитый No19. Она вышла из саней, взбежала по лестнице и у No19 позвонила в колокольчик. Девушка отперла дверь.
Номер этот, нанятый под чужим именем, обеспечивал ее совершенно. Он состоял из двух комнат. В первой сидела горничная, во второй Мария Александровна расположилась ждать Тесьминского. В этой второй комнате топился камин. Тихое пламя каменного угля, вдруг голубое и вдруг розовое, бросало на стены отлив чудного зарева. Свечей еще не подавали. Мария сидела на креслах против камина, левая ножка ее грелась в шансельерке, а правая, перекинутая через колено левой, то напитывалась теплотою угольев, то опускалась на ковер. Головка ее закидывалась назад, руками она прикрывала лицо и без-того уже горевшее нетерпением. Невольная дрожь пробегала по всему ее телу.
Колокольчик залился трелью. Дрожь Марии увеличилась. Горничная щелкнула замком. Кто-то послышался в передней. Ветерок отворенной двери разбудил угасавшие уголья, они вспыхнули и озарили комнату. Мария вскочила, протянула руку, и вскрикнула: она чуть-чуть не упала наземь у ног вошедшего. Вошедший был не Тесьминский, но Гогенау!
Наталья подала свечи. Смышленость женщины не объятна! Будь на месте горничной лакей, он не догадался бы подать свеч без приказания.
— Чт вам угодно? спросила Мария, когда горничная ушла в переднюю. — Мне угодно спасти вас, отвечал Вильгельм.
Она не в силах была стоять, и села, он тоже сел.
— Вы без-сомнения вправе сказать мне, что я вмешиваюсь не в свое дело, но ответ на этот упрек вы прочтете в глазах моих, ежели еще вы его не прочитали. Яздесь не обманом, не хитростью, я вас не подкараулил, нет, я пришел спасти вас. Вы молоды, прекрасны…… у вас много обязанностей и много поклонников. Вы полюбили одного из них: это в порядке вещей. Но стоит ли вас этот один? Знаете ли вы, кому предаетесь?
Она не сказала ни слова, и только взглянула на него.
— Полтора года я имею честь быть знакомым с вами, продолжал Вильгельм и, к несчастию, вы не обратили внимания на мое постоянство. Вы мне не поверили. Вы считали меня ловеласом, который притворяется, чтоб легче обмануть, который волочится за вами, потому единственно, что теперь в моде быть влюбленным в вас. Долго все мы были совершенно равны, одинаково неудачны. Вдруг явился Тесьминский и одержал победу. Для меня удар этот был ужаснее чем для многих. Не скрою от вас, что я ненавижу Тесьминского, впрочем — вы это давно уже знаете. Насмешки ваши надо мною в день бала были ядовиты и горечь их легла на мое сердце……
— Позвольте, возразила Мария Александровна, не смешивайте любви с дружбою……
— С дружбою, говорите вы? виноват. Я вам не верю, не могу вам верить. Рассудок не допускает дружбы в отношениях хорошенькой женщины, которая несчастна в своем супружестве, к молодому мужчине. Я беру в уважение приязнь, привычку, все, что вы хотите, только не дружбу прежде любви. После, она сбыточнее и естественнее, она даже необходимое следствие страсти остывшей, но которая оставила неисчерпаемый рудник воспоминаний. Дружба — обоюдная благодарность, а чтобы быть благодарным надобно быть обязанным. Чем же мужчина, спрашиваю вас, может быть обязан женщине, которая пренебрегает его любовью, или чем женщина может быть обязана мужчине, который ей не нравится?
Мария его не слушала: она смотрела на дверь и ожидала Тесьминского. Пусть он придет: ей теперь все равно, мнение, огласка, хохот города. Только Борис заставил бы молчать дерзкого.
— А знаете ли вы, чт любовь? прибавил Гогенау, воспламеняясь постепенно: любовь чувство брошенное сверху, чувство странствующее, слишком грешное для неба и слишком чистое для земли. Любовь — падший ангел. Она скитается по-миру, она ищет приюта, и вот почему влюбленные, так как я, обыкновенно бывают несчастны: их не умеют ценить, их не умеют разгадывать, оттого что вообще на свете не умеют отдавать должной справедливости истинному чувству……
— К чему все это клонится? спросила опять Мария Александровна,
— К тому, что дружба ваша к Тесьминскому — уловка.
— Неправда!
— Я знаю про вашу любовь……
— Вы забываетесь!
— О, если так, то я скажу вам яснее: я знаю про вашу связь!
Мария Александровна привстала. Губы ее посинели, она едва могла выговорить:—Извольте выдти вон.
— Для чего же вы здесь сами? отвечал Вильгельм, не двигаясь с места.
— Скажите лучше, для чего я не мужчина: вы б не осмелились оскорблять меня.
—Жалуйтесь вашему мужу, он без сомнения за вас вступится……
Мария не могла стоять, ноги ее подкосились, она снова села в кресла.
— Или поручите мне его уведомить. Он мне конечно поверит, когда я покажу ему эту записку.
Вильгельм вынул из кармана письмо, перехваченное Иваном Игнатьевичем.
— Узнаете ли вы руку? продолжал он. Какой почерк! А главное какой лаконизм! Прелесть!
— Распечатывать чужие письма — подлость, милостивый государь! отвечала Мария Александровна.
— Распечатывать? Конечно, но получать их распечатанными ничего не значит. Откройте-же глаза, и убедитесь что тот, которого вы любите, не стит внимания вашего. Вот вам улика. Это письмо, писанное к Тесьминскому ходит теперь по рукам, как записка, без правописания, танцовщицы. Тесьминский вас не уважает и не любит. Обедая сегодня с В***, он хвастал назначенным здесь свиданием и подарил ему эту записку. В*** передал ее мне. Я ужаснулся и прибежал сюда опрометью, чтобы предостеречь вас и спасти, если еще можно. Я не прошу награды. Моя награда во мне и в угрызениях вашей совести. Теперь сравнивайте нас обоих, — его, которого вы предпочли, и меня, кем вы пожертвовали. Вас разве только оправдывает поговорка — будто любовь слепа.
— Нет, сударь, любовь может быть преступная, она ясновидяща. Теперь мне нечего скрываться. Да, я люблю Тесьминского. Слышите ли — я люблю его, а вас ненавижу……
— Очень благодарен.
— Как вам угодно. Я знаю, что мое доброе имя зависит теперь от вас…… Вы можете растерзать его и убить этим моего бедного мужа, о котором я забыла в ослеплении страсти. Но вы клевещете на Тесьминского, он не способен к такой подлости, притом же он обедал сегодня не с В***, а с нами и не отдавал ему записки, потому что записка не была к нему доставлена. Вы чудовище!….. Вы из ненависти решились очернить человека. Я вам не верю, затем что имею доказательство, затем что все сказанное вами бесстыдная ложь, затем, что….. вот и сам Тесьминский.
Гогенау оглянулся: Тесьмпнский точно стоял в дверях. Если б Гогенау мог побледнеть, он бы побледнел.
— Я надеюсь, прибавила она обращаясь к Гогенау, что покуда вы не разделаетесь с господином Тесьминским, вы будете довольно сострадательны к слабой женщине и умолчите обо всем случившемся сегодня. Я не требую от вас моей записки: это дело его. . . . . .
И, сказав это, Мария Александровна ушла, шепнув Борису, чтобы он не провожал ее. С Тесьминским не было сабли: только это спасло его от убийства. Они долго молчали. Наконец Тесьминский спросил Гогенау, где письмо Марии Александровны. Тот хладнокровно отдал записку.
— Я надеюсь, продолжал Тесьминский, что на этот раз вы решитесь заменить камень пулею.
— Этого только и ждал я! вскричал Вильгельм.
Нам двоим здесь душно и тесно: чтоб стреляться с вами, я давно искал случая смертельно оскорбить вас, и нарочно сделал почти подлость.
— Хорошо! Желаю знать ваши условия.
— Извольте. После-завтра, в Екатерингофе, через платок, один пистолет заряженый пулей, а другой нет: вот мои условия. Согласны ли вы?
— Мало того что согласен, даже требую чтобы, ежели пуля ранит несмертельно, тот, кто будет не ранен, заколол противника кинжалом. Согласны ли вы теперь?
— Разумеется.
Гогенау ушел. Тесьминский остался один. В груди его пожар. Две кровавые капли выкатились из глаз его. Он подвинул свечу, прочитал письмо Марии, поцеловал его, сжег, и милым пеплом осыпал себе голову. Дурак! Но таковы люди в любви. Он убежал как сумасшедший.
Со свиданья с двумя любовниками Мария Александровна возвратилась прямо к мужу. Какой прекраспыли случай для меня, сказочника, написать десять страниц глупостей о супружестве и сделаться вдруг модным писателем! Рука крепко чешется, но я удержусь. Я вас искренно люблю и уважаю, и не стану морочить вас избитыми пошлостями девятнадцатого века, который, знаете, горько расплакался над тайными и бесчисленными страданиями женщины в супружестве. Да я и не верю этим страданиям, в которых согнувшийся вдвое листок розы заставляет вскакивать с постели новых Сибаритянок и кричать из всей силы про разбой мужчин и несправедливость общества. С тех пор как начали разбирать эти ужасные страдания, я с своей стороны, начал считать браки по любви и браки без любви. По самому строгому вычислению оказывается, что из 1000 браков средним числом 333 1/3 заключается по любви, а 666 2/3 без оной,и что средним же числом из 333 1/3 браков по любви счастливых бывает 8, а из 666 2/3 браков без любви счастливых бывает 144. Странное дело! почти все браки полюбви оканчиваются ссорою или холодностью. И сверх того, я заметил, в противность всем нынешним философам, что причиною супружеских несчастий бывают не мужчины, но сами женщины, которые тотчас после венца забывают о главной своей обязанности и личной пользе — беспрестанно нравиться мужу и поддерживать в нем огонь страсти. Эта беспечность и вместе с тем несносная взыскательность супруг, желающих быть вечно обожаемыми quand mmе и без всякого для себя труда, разрушают почти все семейные счастия. А это происходит единственно от бестолкового воспитания наших Европейских женщин, в котором рассудок и размышление приносятся в жертву стыдливости, простертой до простоумия. Чтобы не говорить им о мужчинах, им не говорят даже о обязанностях жены, матери, госпожи, подруги, им не внушают понятия о важности брака как таинства и как гражданского учреждения, от них скрывают все тайны искусства быть счастливой и велят наслаждаться счастием ощупью. Глупые романы, в которых девушка принуждена искать для себя просвещения,довершают ее погибель: они благовременно раздражают ее чувства восторженными понятиями об идеальном блаженстве и, что всего хуже, уверяют все до единого, что женщина создана для одной только любви. Растолкуйте же, пожалуйста, дочерям вашим, прежде чем я на них стану свататься, что слово ‘супруга’ есть собирательное имя, в котором заключаются понятия — верный друг, помощница мужчины, мать, гражданка, госпожа и любовница. Любовь, как вы видите, составляет только одну-шестую супружества, и смешно, безрассудно, пагубно подчинять все в деле столь важном, в обязанностях столь высоких и священных, грубой телесной страсти, как бы упоительна ни была она. Не уверяйте вы, которые пишите не рассуждая, что все счастие для женщины состоит в любви, и жены ваши будут счастливы, даже с вами.
Чего не доставало Марии Александровне, чтобы быть совершенно счастливою в своем супружеском быту! Иван Иванович был человек лет сорока, довольно приятной наружности, со сведениями, звездою и знатным местом, честных правил, здравого образа мыслей, любитель виста и бостона, в гостях весельчак и расскащик, дома хлебосол и бдительный хозяин, не скуп, не подверженный никаким хроническим болезням и враг Мальтусовой теории. Чего ж еще нужно для счастия женщины с таким мужем? Вы, вы, безтолковые романисты, сгубили Марию Александровну, уверив ее, что все это не счастие, и что одна любовь — счастие!
Приехав домой Мария Александровна слегла. Она долго крепилась, слушая Гогенау, она скрывала свое волнение, ни одна слеза не обличала его. Но теперь, дома, — прочь условия, прочь притворство: лейтесь слезы, плачь душа, рыдай сердце, молись несчастная, молись! Провидение милостиво.
Борис обязан стреляться — вот главная мысль ее! Она не думает о последствиях, о том, что Тeсьминский может сделаться жертвою дуэли, о том, что если не умрет на барьере, он вычахнет в ссылке, что если пуля пощадит его голову, законы не пощадят ее. Это и не набегает на ум ей. Она оскорблена, их тайна в руках человека, который ничем не обязан молчать, этому человеку надобно положить на губы свинцовую печать, иначе он продаст их. Борис сам, вероятно, уже вызвал его, он, конечно, не помирится с соперником. Счастие без-сомнения будет на его стороне, он военный, и непременно убьет его.
Подумав это, Мария сбросила снуровку, подперлась локотком и дохнула вольнее. Но вы, которые читаете эти строки и не воображаете, что измена супруги есть действительное преступление, содрогнитесь при мысли, в какие зверские чувства повергает она слабую женщину, которая попрала святость супружеского союза. Мария Александровна — соумышленница в убийстве!
Ивана Ивановича не было дома: он блаженствовал в Английском Клубе, куда послала его сметливая жена, и в этот вечер, на ее счастие, в первый раз от роду, сыграл тринадцать в сюрах. Возвратившись, он тотчас же позвал Ивана Игнатьевича и рассказал ему о семказусе. Иван Игнатьевич поклонился и поздравил его с онымказусом. На чт Иван Иванович отвечал улыбаясь: ‘Да братец, сейвечер есть счастливейший день моей жизни!’
Между-тем Мария легла почивать. Черные сны тревожили ее беспрестанно. Она просыпалась…. вставала, ходила по спальне, ложилась опять и опять мерзла под тяжестью пророческих видений. Как только задремлет она, ей слышится выстрел, потом видится дым, потом ничего не видно… потом дым редеет и перед нею лежит труп. Сперва это был Гогенау. Потом он превратился в Бориса. Борис! Чт с ним? спрашивает она. Убит! отвечает труп, который снова оборотился Вильгельмом.
Утром она не вытерпела и написала к Борису: ‘Где, и когда?’ Через час ей принесли ответ: ‘Завтра, в Екатерингофе, в одиннадцать часов.’
Она зарыдала. Сон убаюкал отчаяние. Женщина снова сделалась женщиною. То чт решено, всегда является в другом виде, чем то, что еще вряд ли будет. Величайшие несчастия бледны в отдалении. Самая смерть пустяки. Кто из нас не знает, что он должен умереть, а между-тем не думает об этом, пока смерть не схватит его за-ворот! Воображение пеленает будущее розовыми лентами.
Совесть заговорила в Марии: ‘Я сумасшедшая! повторяла она. Чего я хочу? чего я требую? Дуэль не оправдает меня. Причины ее скрыть невозможно. Петербург, Москва, Россия, узнают истину. Муж меня бросит. Женщины раздавят презрением, разорвут, растерзают, женщины безжалостнее мужчин. И чт впереди? Если Борис уцелеет, его схватят, его будут преследовать, его сошлют, его у меня отнимут. Если он погибнет, я не переживу его: я в этом уверена. И потом чт отвечу я его матери? чт отвечу Богу? Я буду виновницей его смерти. Нет, он должен жить!… Он будет жить! Я хочу спасти его непременно!’
Слезы хлынули из глаз ее. Она кинулась к киоту, к иконам, к образу Спасителя. ‘Накажи меня, Господь! накажи меня одну: я одна преступная! Я забыла твои святые заветы, я обесчестила себя и друга, которого ты мне судил!…. Я достойна гнева твоего, о Боже….. но спаси, помилуй невинного!’
Рыдание перехватило ее голос. Она встала и кликнула горничных. Ее одели, причесали, она взглянулась в зеркало, и легкий румянец пробежал по щечкам ее. Она вышла в гостиную и позвонила.