Оцененная голова, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1907

Время на прочтение: 14 минут(ы)

А. С. Серафимович

Оцененная голова

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959

I

— Так едешь?
— Еду.
Они курили, в промежутках прихлебывая густой застывший чай. Лампа из-под абажура низко и желто освещала разбросанные газеты, рукописи, книги, перевесившиеся через стул штаны, а выше абажура ровная пепельная тень поглощала незатейливую обстановку полустуденческой комнаты.
Молчал потухший самовар.
— Тебя всюду ищут.
— Знаю.
— Твоя голова оценена.
— Знаю.
Хозяин с рыжей бородкой, в синей суконной, без пояса, рубахе, прошелся из угла в угол, сильно затягиваясь. Подошел к столу и ткнул в зашуршавший листок:
— ‘…Из достоверных источников мы получили сведение, что за поимку товарища Богуна правительство назначило три тысячи рублей…’
Гость усмехнулся и погладил небольшую, но густую и окладистую черную бороду:
— Дешево… Я думал, дороже стою.
Ничего не было замечательного в этой трехтысяче-рублевой фигуре, но все в нем было удивительно пропорционально. Грудь, плечи, руки, ноги — все было в меру, все было полно живой, упругой, сдержанно сквозившей в каждом движении силой. Лицо некрасивое, но злое добродушие, державшееся постоянной улыбкой в углах глаз, смягчало его.
— На юге снова провалы,— заговорил он деловым тоном, как бы желая сказать, что разговор на прежнюю тему исчерпан,— одного не понимаю, зачем эта кислятина, эти студни лезут в дело?.. Для того, чтоб фигурировать в статистике арестов?
— Милый мой, точно высчитано: средняя продолжительность работы — два месяца.
Богун быстро, упруго поднялся.
— А я тебе говорю, а я тебе говорю,— смягчавшая его лицо постоянная скептическая улыбка в углах глаз пропала, и жестокостью, холодной и непреклонной, веяло от этих резко определенных черт,— я тебе говорю: ‘Через шесть месяцев правительство назначит за мою голову шесть тысяч’.
Хозяин покачал головой. В соседней комнате укачивали ребенка, и мерно и неясно доносилось: ‘Аа-аа-аа’… и поскрипывали кольца колыбели. Не отводя глаз, черно глядела темнота в стекла.
Богун ходил, заложив руки за спину, и думал…
— Наконец, если ты так скучаешь по семье,— проговорил хозяин, вертя над лампой потухшую папиросу,— так лучше выписать ее в какое-нибудь укромное место, куда и ты приедешь и поживешь. Ведь уж за твоей квартирой неослабно следят.
— То-то, что не скучаю,— усмехнулся Богун, продолжая ходить,— я уехал от них два года назад… Жена… Жену я… люблю,— проговорил он с расстановкой, как бы решая сам для себя этот вопрос и приглядываясь к воспоминаниям прошлого,— да… откровенно сказать, меня и не тянет туда… Жена как жена, хорошая женщина… Девочку я оставил крохотной, ей было около трех лет… я даже себе не представляю, что она теперь такое, ну… Нашему брату насчет семейной жизни… не до того… некогда, брат…
Помолчали. Все поскрипывали кольца, и мерно, как маятник, усыпляюще доносилось: ‘Аа-аа-аа’…
— Тогда! я тебя не понимаю…
— И все-таки я поеду,— проговорил Богун, и добродушно-злая усмешка сбежала с лица, и было оно жестко, сурово и непреклонно.— Не понимаешь? Ну, просто… просто встряхнуться хочу…
— Ну-у, голубчик,— протянул хозяин,— имеешь ли ты право распоряжаться так собой? Ты принадлежишь партии, а не себе, ты должен считаться только с интересами парттаи, а не с своими капризами, и во имя партийной этики тебя всегда осудят.
Надменно зазвучал голос Богуна,
— У меня петля на шее, и рано или поздно я в ней повисну, а этого для удовольствия не делают, но никому никогда я не принадлежал, никому никогда я никаких обязательств не давал…
И, вдруг остановившись, насмешливо-злобно бросил:
— Этика… партийная этика!.. Я сам себе этика!..

II

Богун всегда спал крепким, глубоким и в то же время чутким в одном направлении сном, каким спят моряки. Грохот и шум, стоявшие кругом, его нисколько не беспокоили и не нарушали безмятежности сна, но присутствие нового человека, хотя бы он сидел тихо, не шевелясь, пробегало моментально, как электрическая искра…
И сейчас Богун вдруг почувствовал знакомое беспокойство, и первое, что он ощутил, среди гула и тряски вагона, это — присутствие человека, которого раньше тут не было, Сквозь слегка приоткрытые ресницы, при зачинающемся утре, он увидел большие красные руки на коленях, огромное тело, большое, лошадиное лицо и внимательные бесцветно-водяные глаза. Из-под белобрысых бровей они неподвижно глядели на Богуна, не моргая голыми, без ресниц, веками. И было в этом внимательном взгляде водяных глаз что-то холодное и непредотвратимое.
Богун, медленно позевывая, открыл глаза, как бы не замечая визави. И сейчас же голые, без ресниц, веки сомкнулись под белобрысыми бровями, и большое тело колыхалось от тряски на скамье сонно и лениво.
‘А-а, голубчик!’
Богун почесал переносицу, как бы соображая, спать ему еще или довольно, глянул на мелькающую в окне сырую, осеннюю черную землю и оглядел вагон: все так же в пыльном табачном дыму покачивались все те же фигуры пассажиров.
— Али женился? — слышалось сквозь дым и гул качающегося вагона.
— Женился… высокая да длинная…
— Вот не люблю, как высокая да тонкая.
— Тонкая да ухи большие, страсть не люблю.
— А по мне абы баба, в хозяйстве все одно.
— Дозвольте чайничек…
Богун бегло взглянул на него: все та же покачивающаяся массивная фигура, огромные руки на коленях и неподвижно затянутые облезлыми веками глаза. Но и сквозь веки, казалось, он глядел все тем же внимательным, бесцветным, водяным взглядом.
Богун захотел проверить: прислонился в угол и, чувствуя тряску вагонной стенки, закрыл глаза, осторожно глядя сквозь ресницы. И тогда тихонько поднялись голые веки, и бесцветные, водяные глаза снова, не моргая, неподвижно глядели на него, упорно, внимательно, разглядывая каждую линию, каждую черту лица.
‘Да, это — он… Сомнений нет’,— думал Богун, и ощущение злой усмешки проползло у него в душе. И тогда Богун смело и прямо глянул в глаза. Тот было закрыл, но сейчас же поднял веки и тоже глянул прямо и упорно,— нечего было скрывать, они поняли друг друга. Так с секунду глядели друг на друга два человека, потом спокойно перевели глаза и стали глядеть в окно на убегающую влажную землю, постоянно чувствуя друг друга, постоянно чувствуя завязавшийся узел жизни и смерти.
‘Сколько нужно наблюдательности, сметки, характера, сколько потрачено выдержки, нервного напряжения,— думал Богун,— чтоб среди ежеминутно меняющегося людского моря открыть затерянную песчинку. И теперь этот, с водяными глазами, огромный, массивный, спокойно везет жертву, зная, что некуда деться, не ускользнуть, не вырваться из огромных красных рук’.
И нет у него злобы, нет у него ненависти к преследуемому и открытому им человеку. Быть может, в глубине души он думает,— прав человек, которого он ни за что теперь не выпустит из рук, которого предает на виселицу. Только особенное чувство озлобленной любви, так знакомое охотнику, к не дающемуся в руки, ускользающему и манящему зверю наполняло его.
Настоящая жгучая ненависть загоралась в этих водяных глазах, когда вставала личная опасность, когда преследуемый оборачивался, оскаливал зубы и мог укусить. Но были страшной силы огромные красные руки, в боковом кармане топорщился револьвер, и всегда бросятся на помощь все эти мирно разговаривающие о женитьбе, о чайниках, о дороге люди.
Богун опустил глаза. Он почувствовал спокойствие, холодное и жесткое, и такую же холодную, спокойную решимость. Кончится перегон, войдут жандармы, и бесполезна будет самая мысль о сопротивлении. Перевел глаза на сидящие на скамьях, покачивающиеся среди вагонного гула и говора в пыльном дыму фигуры. В простоте душевной, эти картузники, эти мужички с изборожденными лицами, черные от черной земли, будут помогать вязать жандармам и человеку с водяными глазами.
А в окне все летела назад сырая осенней сыростью земля, и воронье над ней, и низкое бегущее серое небо. И два человека сидели друг против друга, и каждый делал неизбежное для него.

III

Богун поднялся и пошел из вагона. В дверях оглянулся. Тот тоже поднялся и пошел за ним.
Богун вышел в коридорчик. Тут стояло несколько человек. Рассказывали анекдоты, и сквозь гул поезда раздавались взрывы хохота. Богун быстро перешел через двигавшиеся, качавшиеся между вагонами чугунные площадки, из-под которых бешено рвался с удесятеренной силой грохот мчавшегося поезда, и быстро, чтоб разгорячить того, пошел по душному, переполненному сизым дымом другому вагону, цепляя торчавшие отовсюду узлы и чемоданы. Тот следовал по пятам.
Так они прошли два вагона. Богун перебрался в коридорчик третьего, присев за открытой с площадки дверью.
Никого не было. Показался тот. Он быстро глянул наверх, опасаясь, чтоб преследуемый не взобрался на крышу, и торопливо и осторожно перебрался между вагонами. В ту же секунду что-то со страшной силой толкнуло его. Богун, упершись в стенку коридорчика, изо всех сил хлопнул дверью и почувствовал, как под его напряженными руками тяжелая дубовая, окованная железом дверь глухо и массивно плюхнула во что-то мягкое. На секунду взмахнули в воздухе красные руки, и потом сквозь стекла, покачиваясь, ходила из стороны в сторону только зеленая стенка противоположного вагона.
Богун рванул дверь и наклонился между колыхавшимися в грохоте из стороны в сторону вагонами. Снизу, между ходившими ходуном площадками, на него глядело изуродованное ужасом окровавленное лицо. Все тело волоклось под буферами по шпалам, и огромная рука последним судорожным зажатием впилась в край чугунной площадки.
Окровавленный рот, круглый и темный, кричал о чем-то. Он не молил о спасении,— тут не могло быть речи о пощаде,— он просто кричал о животном ужасе смерти, но для Богуна был нем этот круглый, черный, исковерканный, судорожно меняющийся на окровавленном лице рот. В безумном грохоте железа и стали бурно крутившийся ураган пожирал все звуки. Только глаза, огромные, бесцветные, водяные, выкатившиеся из-под белобрысых бровей глаза глядели на него взглядом издыхающей собаки, которая не видит смысла своей гибели, и тоже кричали о последнем ужасе ничем не смягчаемой, ничем не искупаемой смерти.
Держась за железную скобу, Богун быстро нагнулся и с размаху ударил между этими глазами, чтоб потушить их страшный немой крик. Окровавленное лицо мелькнуло, и внизу уже никого не было, только с неукротимой быстротой, сливаясь, неслись шпалы, и несся злобно, упорно, торжествующе грохочущий говор колес.
Богун вошел в коридорчик и отер капли холодного пота со лба. Постоял. Никого не было. Прошел в свой вагон, сел и долго глядел на уносящуюся сырую, черную, немую землю, с вьющимся над ней вороньем и низко бежавшим серым небом,— и против него была пустая скамейка.
На скрещении пересел в другой поезд и снова потерялся, как иголка, среди миллиона людей.

IV

Комната была небольшая, но в ней было светло и уютно, а на дворе из темноты кто-то кланялся, заглядывал и стучал голыми, прилипавшими к стеклам ветвями, и в трубе возились, слышался непонятный разговор, чудилось пение без слов, без мотива.
Как засветившаяся искорка, среди темных звуков прозвенел тоненький голосок:
— Мама, кто в трубе разговаривает, он — живой?
— Нет, дружок, это — ветер.
Девочка лет четырех сидела в кроватке и пересматривала тысячу раз пересмотренные картинки в книжке. На стене темная тень мерно взмахивала черной рукой, и казалось, ее плоские движения по стене имели загадочное отношение ко всем спутанным, неясным, разбросанным в доме звукам осенней ночи.
— Мамочка, ты сегодня не будешь плакать?
— Нет, дружочек.
Кто-то плакал, стучал и просился в окна, в стены, в двери, у кого-то не было счастья и ласки, или ему не нужно их было, и он смеялся, издеваясь над теплом, уютом, над светлой комнатой, над тоненьким голоском ребенка.
— Мама, отчего козерог — козерог?
— Так назвали, детка.
— Смешной козерог.
Тень перестала двигаться, черная рука слилась с общим контуром, и было неподвижно, задумчиво, точно тонкий налет грусти подергивал предметы. Молодая женщина сидела неподвижно, как и тень на стене, неподвижно лежало на коленях шитье, не поблескивала игла. Бледное лицо говорило застывшим выражением: ‘Что бы я ни делала, куда бы ни шла, как бы ни были сухи глаза,— слезы, слезы всегда стоят в горле… Дни уходят, молодость уходит, жизнь уходит…’
А за окном снова кто-то кланяется, заглядывает и шуршит мокрыми ветвями, кто-то плачет, кто-то стонет, не то смеется и издевается. И по-прежнему в этом черном мраке ведется свой собственный особенный разговор, в котором нет человеческого смысла. И среди мертвых мятущихся ночных звуков раздался живой человеческий звук, точно кто стукнул под окном.
— Ай!..
В комнате все заполнилось чутким напряжением внимания. Девочка глядела широко раскрытыми глазами.
— Мама, это — он?
— Да нет, моя крошка… не выдумывай, моя птичка.
— У него белые зубы, лохматые ноги…
— Будет, будет… рассматривай свои картинки.
Он разговаривает в трубе и стучит в окна…
— Да это ветер веткой. Успокойся, дружочек.
— Мама, у волка, который съел Красную Шапочку, длинные зубы?
Снова тень на стене, наклонившись, плоско взмахивает черной рукой, тянется вечер, бродят по дому смятенные ночные звуки.
Стук, стук!
Да, ясно, кто-то стучит. Как жутко вдвоем с ребенком! Девочка торопливо слезает с кроватки босыми ножками на пол.
— Кто там?.. Ах, боже мой, Киса, разве можно на холодный пол,— торопливо берет девочку на руки,— у тебя и без того головка горячая… Но кто там?.. Что вам нужно?.. Что?.. не разберу… что?.. Но я ведь не знаю, что вы за человек… Нет, не узнаю голоса, приходите днем…
Но там настойчивы,— стучат под окном, стучат у дверей, и этот живой стук в тысячу раз страшнее мертвых звуков ночи. Снышны шаги от дверей к окну, и к черному стеклу приникает белое пятно лица с темными пятнами глаз.
Девочка в ужасе охватывет мать за шею ручонками и прячет личико. Женщина вскрикивает, отрывает от себя ребенка, сажает в постельку и через минуту с плачем, с судорожным смехом, с рыданием обнимает человека с черной окладистой бородой.

V

— Нет, ты не мой папа.
— А кто же я?
Девочка деловито смотрит на мать, потом в черное окно.
— У того, который в трубе разговаривает, ноги лохматые, а ты ведь добрей его?
Ее глазки светятся лукавством. Они сидят вдвоем,— мать хлопочет с чаем,— но девочка держит своего гостя на почтительном расстоянии.
— Но ведь и мама говорит, что я — твой папа.
— Подожди, не спеши,— раздумчиво заявляет маленькая женщина, нахмуривая крохотные бровки,— мама мне рассказывала, какой мой папа.
— Какой же?
— Он большо-ой, большой… с нашу крышу, и сильный, такой сильный, такой сильный, льва поборет, у него нога с мамину кровать, а глаз…— девочка поискала глазками по стене,— с окно…
Человек с черной бородой смеется.
— Ты знаешь козерога?
— Я знаю не только козерога, но и мою милую крошку, мою дочурку, которая будет любить своего папу.
Та качает головкой.
— Когда мама мне рассказывала про моего папу, всегда плакала, а теперь смеется… Нет, ты — не мой папа.
Но на другой день они были друзьями. Она сидела на кроватке со своими игрушками и книжками, а он в простенке между окнами, плотно прислонившись к стене, совсем избегая ходить по комнате, чтоб не было видно со двора, и держал крохотную тепленькую ручку в своей сильной руке. Они говорили о самых разнообразных вещах и выясняли друг другу свое миросозерцание.
— Знаешь, меня начинает ревность глодать,— говорила молодая женщина, оторвавшись на минуту от хозяйских хлопот и смеясь счастливым смехом,— то тебя революция отнимает у меня, а теперь дочка забрала. Павлуша, милый, надень, тебе будет очень удобно… это я папаше вышивала к именинам, все равно, надень.
Богун просунул руки в рукава и запахнул мягкие теплые полы расшитого халата. Жена любовно завязала концы шнура с болтающимися кистями.
— Вот те раз!..— проговорил Богун, оглядывая себя,— не угодно ли!.. Недостает ермолки с кисточкой. От вис…— но вовремя прикусил язык.
‘От виселицы до халата — один шаг’,— мелькнуло у него.
Начались странные дни, странные дни тайного семейного счастья, скрытого от людских глаз. Когда просыпались, уже день загорался звенящим детским голоском, искрился милый смех, и наполнял комнату детский лепет, наивный и полный своеобразного и неожиданного для взрослых смысла.
Пили чай с коврижками, говорили, беспричинно смеялись, играли в лото, рассказывали длинные сказки, чудесные истории. И чудилась ленивая река, желтеющие пески, дремлющий лес, и опрокинутые в дремлющей воде белые облака, и истома, и зной сонного летнего дня. Как будто не нужно было усилий, как будто не было резких звуков, красок, как будто дремотно клонился весь мир, и кругом было тихо, спокойно и легко.

VI

Как-то вечером Богун сбросил халат, надел свой пиджак, шляпу.
— Я иду.
Женщина затрепетала.
— Куда?
— В комитет… Нет ли чего, кстати поручения дать на юг.
Она обвила его, спрятала голову на труди, неудержимо рыдая.
— Я знаю… я… знаю… тебя… у… меня… отнимут!..
Он гладил ее голову, но глаза смотрели жестко и холодно, и она знала: никакими силами нельзя было его удержать. Он ушел и поздно ночью вернулся. На другой день опять ушел и стал уходить каждый день и возвращаться ночью.
Стали и к нему приходить.
Все это был молодой народ, плохо одетый, с худыми лицами и беспокойно горевшими глазами.
Целыми часами, понизив голос, говорили о делах, о выступлениях партий, о готовящихся покушениях, расшифровывали и зашифровывали письма.
Ребенок внимательно вглядывался в этих людей, надевал маленькие туфельки, тихонько слезал с кроватки и, забрав все свое имущество, карабкался к отцу. Тот брал к себе на колени, и по суровым чертам проходило выражение внутренней мягкости и ласки, так не вязавшееся с этими чертами и так неожиданно присущее им.
А голос его все так же деловито звучал:
— Так говорите, есть народ, а денег не хватает? Да ведь в местном комитете у них же есть средства. Наконец можно снестись с центральным…
— Папочка, если нет денег, я своего козерога могу подарить. Вот.
Все смеются, а она смотрит на них не по-детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что-то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.
В окна по-прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, неплачет.не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.
Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:
— Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.
И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:
— А мама опять стала плакать.
А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.
Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким-то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.
— Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет… Отчего она такая черная? Ты ее красишь?

VII

Как-то вечером в комнату ворвался запыхавшийся бледный человек и, с трудом переводя дыхание, крикнул:
— Дом оцепляют!..
Богун выпрямился, спокойный и холодный.
— Где?
— В Кривом переулке… возле фабрики… Скорее… иначе поздно!..
Женщина, захлебываясь, с безумными глазами, обнимая одной рукой и толкая другой к двери, шептала побелевшими губами:
— Павлуша… уходи… сию минуту… уезжай… не ворочайся больше, не медли… уходи… ради всего…
Он обнял жену, легонько отстранил и наклонился над девочкой. Та лежала, с блестящими глазами и горящим личиком, и сосредоточенно перебирала края простынки.
— Ну, девочка, прощай… будь здорова, весела, не забывай своего папу…
Он крепко поцеловал ее. Девочка, равнодушно относившаяся ко всему, что происходило, занятая своей простынкой, вдруг обвила отца и улыбнулась:
— Нет, ты мой.
— Скорее… уже в воротах…
— Павлуша, уходи…
— Уходите же!..
— Крошка моя… но ведь мне надо ехать далеко… Мне очень надо ехать…
Она нахмурила бровки, как хмурил их Богун.
— Хорошо, папочка, только…— губки ее дрогнули,— приди ко мне еще разочек… мамочка ждала, плакала… теперь я буду ждать… буду пла…кать… буду… дол…го пла…кать…
Губки ее опять задрожали.
— Павлуша… Павлуша… ты погиб…
Женщина металась, ломая руки.
Богун взял девочку, посадил на колени, обнял и, чувствуя ее горячее тельце, потерявшееся в его сильных руках, стал говорить, удерживая трепетание голоса, сам не узнавая себя, сам удивляясь неиссякаемому источнику бившей в нем нежности:
— Мой дружочек… мой милый, мой ласковый дружочек… моя крошка, моя ненаглядная… папа придет… папа твой придет… папа твой во что бы то ни стало придет… будь покойна, моя ласточка, и жди своего папу… только будь здорова, у тебя что-то горячая головка…
— Двор наполнен людьми… теперь только через крышу сарая…
Еще раз поцеловал, положил в кроватку и бросился к двери.
Ворвалась орда, но нашла рыдавшую женщину и ребенка.

VIII

И он пришел.
Он пришел в глухую, темную, ветреную осеннюю ночь.
Ветер бился в воротах и крышах, бегал по улицам, по двору, рвал и путал клочками темноту, колебал пламя газовых рожков, заглядывал во все углы, где особенно густо лежала ночная темь.
Из-за забора фонарь, колеблясь и моргая желтым глазом, то смеясь, то хмуро заглядывал во двор, и трепетные тени суетно и торопливо сновали по всему двору, беспокойно ища кого-то.
Было пусто, немо и неподвижно, хотя ночь была заполнена шумом, суетой и мельканием, и чудилось напряженное внимание враждебного и скрытого. Кто-то пытливо вслушивался и, не отрываясь, всматривался в темноту.
И ветер, не находя покоя, опять пустился на поиски, и, трепетно мелькая, засновали тени. Сторожко пробрался вдоль забора, где особенно подозрительно густели колеблющиеся деревья, и устремился к маленькому домику, тихо и уютно глядевшему освещенными окнами в глубине двора. И вместо того, чтобы петь в трубе скверным голосом и греметь листами крыши, приник к окнам.
Должно быть, он увидел там неожиданное, потому что воровски, низом побежал назад, забрался в самую глушь и притаился. А вместо него к освещенным окнам прилипли десятки жадных глаз.
И тени перестали сновать по двору, и фонарь уже не заглядывал через забор, а горел ровно, спокойно и строго выполняя свое прямое назначение освещать улицу, ибо теперь начиналось человеческое.
Глаза, жадно прилипшие к окнам, увидели небольшую комнату, освещенную лампой, кроватку посредине. У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина. В кроватке, разметавшись, спал ребенок.
С треском сорвались с петель двери, раздались выстрелы, крики, брань… Чернобородый мужчина моментально исчез, а в другой комнате зазвенели стекла. По двору тяжело затопотали, и опять крики, блеск, выстрелы, брань…
— Дьяволы!.. Да ведь это — Миколка!.. Сволочи, свово душите, а энтот убёг!..
— Го-го… дяржи… дяржи… в угол!..
— Бей!!.
Снова выстрелы, снова крики и брань, тяжелое сопение, хрип…
Ветер по-прежнему воровски таился. Только фонарь из-за забора искоса повел желтым глазом, и все тени, узкие и длинные, повело в угол, где тяжело и трудно ворочался черный клубок.
Клубок притих, развернулся, выпрямился и распался на отдельные фигуры. В темноте послышалось сморкание, смех, радостный говор.
— С благополучием!.. Опять, думал, убегёт… каждый день караулили… Ну и, сволочь, здоровый, чистый кабан… будет теперя помнить, проклятый… Слава те, господи, царица небесная, заработали ребятишкам на молочишко…— И, сняв поблескивавшую бляхой в темноте фуражку, перекрестился.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в сборнике ‘Знание’ за 1907 г., кн. 15, стр. 123—141, под заглавием ‘Он пришел’.
Рассказ предназначался для журнала ‘Современный мир’, но не был там опубликован. ‘Помню, с рассказом ‘Оцененная голова’ вышла такая история,— сообщает Серафимович.— В редакции журнала ‘Современный мир’, куда я хотел дать этот рассказ, Иорданская устроила читку. Собралось человек сто разношерстной публики. Преимущественно писатели и критики и разные ценители и любители литературы,— в общем, публика богемная — приклеилась к упадочной литературе, как мухи к сахару. Как кончил я читать, начали меня крыть, без зазрения совести, чудовищно крыли. Я прямо опешил, так накинулись. Критик такой был тогда, Петр Пильский — он меня пушил на все корки. ‘Вы,— все более повышал он голос, хватаясь за золотое пенсне,— давайте нам художественное произведение, а не тенденциозные вещи. Это никуда не годится’. Другие тоже рвали и метали как кто мог,— там адвокатишки какие-то с большими крахмальными вырезами. Совершенно ошарашили. Куприн и Иорданская дипломатически молчали… Вскоре Горький в ‘Знании’ напечатал…’ (т. III, стр. 389—390).
Печатный текст рассказа несколько отличается от сохранившейся рукописи (ЦГАЛИ, ф. No 457, ед. хр. No 52). В описании подпольщиков, приходивших по делам к Богуну, снята характерная для ряда предреволюционных произведений Серафимовича тема незаметной и трагической жертвы одиночек во имя будущего, которого им не суждено дождаться. Строже и лаконичнее сделан финал. В рукописи он читается так:
‘У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина и не отрываясь глядел на разметавшегося ребенка с огненно-пылающим личиком, с пересохшими полуоткрытыми губками и с выглядывающими из-за них плотно стиснутыми, подернутыми слизью зубами.
Горячими блестевшими глазками девочка не узнавала своего папу, которого так долго ждала, не слышала его дрожавшего от волнения голоса.
И с удивлением видели люди, облепившие окно, с удивлением видели, как по железному лицу человека, брать которого собралось более сотни народу, медленно сползла одинокая слеза. С треском сорвались с петель двери…’ (и далее без изменений по известной нам редакции). В последующих изданиях перепечатывался текст сборника ‘Знание’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека