Узнавъ, о чемъ трактуютъ изданія харьковскихъ учительницъ — Что читать народу,— представленныя на парижскую выставку, французскій рабочій изумился и на вопросъ, что должно быть содержаніемъ такихъ изданій, онъ отвтилъ: ‘Какъ что?!— все!’ И во Франціи не только каждыйблузникъ и каждый интеллигентъ, но и каждый ребенокъ знаетъ, что народу можно читать ‘все’ и что тутъ не скрывается ровно никакого вопроса, который бы слдовало разршать. Конечно, это ‘все’ не значитъ, что народу слдуетъ читать безъ выбора, ‘все’ — это только право народа самому знать, что ему читать нужно, это право каждаго знать все, что создаетъ печать.
Но какъ бы былъ изумленъ тотъ же рабочій, когда бы онъ узналъ, что ‘что читать народу’ — совсмъ не политическій вопросъ, а описаніе путешествія группы интеллигентныхъ русскихъ людей въ невдомую и таинственную для нихъ область интеллекта русскаго народа, попытка приподнять завсу, скрывающую народную душу — умъ и чувство — и установить управляющій ими законъ. Что воскликнулъ бы французъ-рабочій, узнавъ объ этомъ путешествіи, я не знаю, но несомннно, что онъ развелъ бы руками отъ удивленія и сказалъ бы: ‘не понимаю’. Не понялъ бы этого ни англичанинъ, ни нмецъ, ни итальянецъ, ни испанецъ, не понялъ бы ни одинъ европейскій человкъ, ни рабочій, ни интеллигентъ, а мы такъ что-то въ этомъ понимаемъ, и не только понимаемъ, но и создаемъ для себя очень важный вопросъ. И вопросъ тутъ, дйствительно, есть, вопросъ очень важный, только не въ томъ, въ чемъ мы его видимъ.
Когда въ 1884 г. вышелъ первый томъ Что читать народу (увсистая книга въ 50 листовъ), то въ умахъ нашихъ интеллигентныхъ людей какъ бы почувствовалось маленькое землетрясеніе. Вся печать и даже нкоторые изъ нашихъ почтенныхъ и уважаемыхъ ученыхъ отнеслись къ изданію харьковскихъ учительницъ чуть ли не съ восторгомъ. Для всхъ было очевидно, что изъ увсистаго тома распространяются какіе-то новые, до сихъ поръ невдомые лучи и освщаютъ новый невдомый міръ, о сушествованіи котораго интеллигенція ничего не знала. Когда въ 1889 году вышелъ такой же увсистый второй томъ, землетрясенія въ умахъ уже не замчалось. Второй томъ былъ продолженіемъ перваго, новыхъ лучей отъ него не шло и новаго невдомаго міра не освщалось. Но и первый, и второй томы были несомннно работою весьма почтенной, въ которую было положено много искренности, доброжелательства, любви къ народу и труда, а, самое главное, настойчиваго желанія раскрыть изслдовать то, что казалось никому неизвстнымъ и что и въ дйствительности было очень многимъ неизвстно. Все это давало харьковскимъ учительницамъ несомннное право послать свои изданія на парижскую выставку и такое же право предполагать, что это изслдованіе будетъ единственнымъ въ своемъ род и настолько же новымъ для Европы, сколько и для насъ. Харьковскія издательницы въ этомъ, конечно, и не ошиблись.
Два такіе почтенные тома должны были произвести на французовъ внушительное впечатлніе. Не зная еще ихъ содержанія, они по одному ихъ объему должны были заключить, что трудъ, имющій такіе большіе размры, не можетъ не быть серьезнымъ, не можетъ не касаться одного изъ важныхъ вопросовъ страны, не можетъ не отвчать ея нуждамъ и быть настолько же полезнымъ. Вдь, если бы составительницы не были сами убждены въ этомъ, он не ршились бы свое изслдованіе представить на международное обсужденіе. Такъ должны были разсуждать французы до знакомства съ содержаніемъ Что читать народу. Ознакомившись же съ нимъ, они едва ли поняли, о чемъ собственно идетъ дло. Между Что читать народу и сибирскимъ механикомъ-самоучкой, сидвшимъ на той же выставк на-показъ въ особой клтк, они, несомннно, нашли нчто общее. И повяло на нихъ стариной, чмъ-то давно отжившимъ, о чемъ никакихъ живыхъ воспоминаній не сохранилось,— не то разсказами Вобана, не то царствованіемъ Людовика XIV, когда и во Франціи между народомъ и интеллигенціей лежала непроходимая пропасть, когда земледльцы считались особою породой людей, когда, какъ говоритъ Вобанъ, у нихъ даже и образа человческаго не было и когда французамъ нужно было растолковывать, что и земледльцы — люди, что и у нихъ человческая душа, что и они думаютъ по-человчески и чувствуютъ по-человчески, и имютъ человческія радости и печали, надежды и желанія.
Не взявъ живымъ, дятельнымъ чувствомъ ни содержанія Что читать народу, ни міровоззрнія харьковскихъ учительницъ, французы, все-таки, наградили ихъ трудъ золотою медалью за его несомннную почтенность, хотя этой почтенности они постигнуть и не могли. И все это тоже понятно, и все это въ порядк вещей. Въ такомъ же порядк вещей, какъ и то, что на международныя состязанія въ ум, знаніяхъ и развили мы являемся не во всеоружіи зрлыхъ силъ, какими являются французы, американцы, англичане, нмцы, а выступаемъ всегда съ начинаніями, съ зародышами чего-то, не имющими законченнаго настоящаго.
Зная это хорошо и сами, мы на международныхъ состязаніяхъ держимъ себя скромно, съ видомъ учениковъ приготовительнаго класса. Мы понимаемъ, что намъ далеко еще до выпуска, и потому не корчимъ изъ себя выпускныхъ. Но, въ то же время, мы знаемъ, что Богъ и насъ создалъ изъ той же глины, какъ французовъ, англичанъ и нмцевъ, и если мы въ такомъ же, какъ они, всеоружіи не можемъ еще явиться на международный пиръ, за то мы сознаемъ и понимаемъ, что и передъ нами лежитъ открытый путь развитія, по которому идутъ уже давно европейцы. Такъ какъ кы все это понимаемъ, а идти въ хвост намъ, все-таки, обидно, то чувство своего международнаго достоинства мы уравновшиваемъ тмъ, что при всякомъ подходящемъ случа стараемся напомнить европейцамъ, что мы хотя и молодой, но за то способный и даровитый народъ, въ подтвержденіе чего представляемъ всегда и доказательства. На послдней парижской выставк такое доказательство и изображалъ собою Алмазовъ, сибирскій механикъ самоучка, и частью Что читать народу, выставленное харьковскими учительницами. Доказательства эти были хотя и не совсмъ удачны, потому что они, прежде всего, доказывали не то, что мы хотли доказать, но несомннно, что они доказывали немножко и то, что мы доказать хотли.
Читатель, однако, можетъ спросить, почему я говорю о Что читать народу, когда первый томъ его вышелъ въ 1884 году, второй въ 1889, въ этомъ же году была и парижская выставка, а ныньче 1890 годъ? Въ русской жизни есть одна особенность, читатель, которая очень помогаетъ каждому публицисту быть современнымъ и свжимъ. Особенность эта въ томъ, что у насъ нтъ текущихъ вопросовъ или, пожалуй, врне, вс наши вопросы текутъ постоянно какъ рки и ручьи и постоянно журчатъ, напоминая о себ. Нкоторые изъ нихъ могутъ журчать столтіе, два столтія, даже больше (вдь, петровскіе вопросы мы и до сихъ поръ еще не вс разршили), другіе полстолтія и нтъ у насъ ни одного такого вопроса, который, народившись съ извстнымъ поколніемъ, былъ бы этимъ поколніемъ и разршенъ. Поэтому-то у насъ больше, чмъ гд-либо, работа поколній должна быть преемственной и поколнія должны идти одно за другимъ шагъ въ шагъ. Такъ какъ этого нтъ и преемственность общественнаго мышленія очень слаба, то каждое поколніе живетъ обыкновенно своими собственными чувствами, желаніями, стремленіями, подчасъ ничтожными и не отвчающими главнымъ интересамъ и нуждамъ отечества, а вопросы, народившіеся ране, скопляются въ плюшкинскую кучу, въ ней ветшаютъ и, въ то же время, постоянно напоминаютъ о своей очереди. Поэтому-то наши вопросы всегда стары и всегда новы, а плюшкинская куча служитъ неистощимымъ матеріаломъ для публицистики и никогда не нарушаетъ ея современности.
Въ подтвержденіе этого я разскажу читателю кое-что изъ своего личнаго писательскаго опыта. Сдлаю я это не потому, что это былъ мой личный опытъ, а потому, что въ этомъ личномъ есть общее, и общаго больше, чмъ личнаго. Когда Русская Мысль предложила мн писать Очерки русской жизни, работа эта представилась мн до того новой и незнакомой, что я почувствовалъ себя въ непроходимомъ лсу. Конечно, вообще, я былъ для нея немного подготовленъ, но, вдь, требовалось, писать не вообще, а въ частности, требовалось писать о текущемъ, современномъ, фактическомъ, о жизни въ ея движеніи и главныхъ ея теченіяхъ. Гд же найти эту жизнь и ея теченія, какъ отличить главныя теченія отъ неглавныхъ, первое отъ втораго, какъ опредлить, что интересуетъ читателя и что его не интересуетъ, что можетъ составлять интересъ большинства, къ которому и нужно обращаться, и интересъ меньшинства, который можно и обойти? Очевидно, что мое невдніе не могло бытъ разршено никакими апріорностями и вопросъ о русской жизни могъ быть выясненъ лишь наблюденіями надъ этою самою жизнью и только индуктивнымъ методомъ. Къ нему-то я и прибгнулъ. Имя больше двадцати столичныхъ и провинціальныхъ газетъ, я усердно принялся за ихъ чтеніе. Каждый новый фактъ, каждый новый вопросъ, каждое новое сообщеніе я отмчалъ подъ особою рубрикой, перечиталъ этимъ способомъ газеты за три мсяца и получилъ цлый калейдоскопъ самыхъ разнообразныхъ фактовъ. Тутъ были и уголовныя преступленія, и тюрьмы, и Сибирь, и судъ, я общественные и личные нравы, и воспитаніе, и школы, и переселенія, и голодухи, урожаи и неурожаи, хлбныя цны, торговля, даже театръ и музыка. Затмъ я сосчиталъ въ каждой рубрик число фактовъ и установилъ очередь рубрикъ. Первое мсто заняли уголовныя преступленія. Но, очевидно, что не уголовныя преступленія составляютъ основной фонъ русской жизни и первое мсто должно принадлежать не имъ.
Во всхъ этихъ тщательно собранныхъ фактахъ чувствовался какой-то важный пропускъ, чувствовалось, что есть еще какіе-то факты, не отмченные газетами, но въ которыхъ именно и заключается русская жизнь. Конечно, и голодухи, и переселенія, и школы тоже факты изъ русской жизни, но писать о нихъ — значило уйти въ неподлежащую мн область ‘внутреннихъ обозрній’. И если бы я ушелъ въ эту неподлежащую область, для бытописанія которой имлся въ Русской Мысли особенный отдлъ и спеціальный лтописецъ, то могли бы оказаться излишними или Внутреннія обозрнія, или мои Очерки.
Поле наблюденій, очевидно, нужно было расширить и за вншними фактами поискать еще и факты внутренніе, найти какой-то большой всеобщій фактъ, который надъ всми этими сборными фактами носятся вагъ ‘духъ надъ бездною’, какъ творческая сила, ихъ создающая, какъ ихъ причина.
Какой же это такой всеобщій фактъ и гд его искать? Прямо на него’ газеты не указывали, но всмъ, что читалось между строкъ, они говорили объ его существованіи. И, въ самомъ дл, отчего у насъ часты голодухи, отчего наши школы и наше образованіе находятся въ такомъ’ а не въ другомъ вид, отчего мужикъ нашъ и до сихъ поръ кочуеть, мы же это кочеванье зовемъ совсмъ неподходящимъ словомъ ‘переселеніе’ и ничего для правильной организаціи народнаго стремленія къ удовлетворяющему его укладу жизни не длаемъ, отчего у насъ такъ много личныхъ и общественныхъ безобразій и взаимнаго насилія, отчего ‘черная сотня’ беретъ перевсъ надъ интеллигенціей въ общественныхъ длахъ, отчего у насъ въ загон всякое свободное стремленіе къ личной самостоятельности, отчего въ загон женскій трудъ, да, пожалуй, и сама женщина?… Эти ‘отчего’ тянутся нескончаемою вереницей и каждый фактъ, который даютъ газеты, возбуждаетъ непремнно свое ‘отчего’. Отчего?!— очевидно, оттого, что надъ бездной носится не духъ той творческой силы, который долженъ бы надъ ней носиться. Вдь, не факты и статистическія цифры управляютъ жизнью, а управляютъ ею идеи, понятія, сознаніе, руководящіе всми длами людей и всми ихъ поступками. Эти-то идеи и понятія и связываютъ вс отдльные факты въ одно цлое, всмъ имъ даютъ одинъ всеобщій цвтъ и окраску и, конечно, только въ нихъ однихъ заключается истинное и всеобщее существо русской, да и всякой жизни.
Поднявшись въ область этихъ высшихъ и боле сложныхъ фактовъ, пришлось опять раскладываться. Объ этомъ раскладываніи я пока говорить подробно не буду, замчу только вотъ что. Теперь не время творческихъ идей, а время подчистокъ и подметанья, т.-е. такой работы, которую успшно (конечно, лишь, повидимому) могутъ производить и люди вторыхъ и третьихъ величинъ. Оттого-то они такъ и выдвинулись. Особенность этой работы заключается въ томъ, что она нагромождаетъ такую массу практическихъ мелочей, что изъ-за щепокъ не видно лса и утрачивается умственная перспектива. Ужь не съ сегодня однимъ стало и совсмъ не видно лса, а другимъ онъ видится лишь въ недосягаемой синей дали. Творческая идея, отодвинутая въ такую туманную даль, разумется, не могла казаться особенно нужной, а вниманіе, поглощенное щепками, помутило настолько сознаніе, что создало весьма своеобразный оптимизмъ, который гораздо хуже всякаго оппортюнизма. Я приведу только одинъ фактъ изъ области этого оптимизма, настолько уже распространившагося или, по крайней мр, пытающагося распространиться, что куриная слпота, которою онъ зараженъ, можетъ сдлаться, пожалуй, и общественною болзнью.
Сущность теперешняго нашего умственнаго момента заключается въ томъ, что жизнь сверху внизъ призастыла, не закончивъ начатаго было ею движенія, и покрылась ледяною корой, какъ покрываются ею рки отъ мороза. Теченіе продолжается боле свободно только внизу, да и тамъ оно зимнее, холодное, сочащееся. Казалось бы, этотъ фактъ вполн установленъ и всмъ очевиденъ и ясенъ. А, между тмъ, наши оптимисты, идеалъ которыхъ не идетъ дальше мщанскаго счастья и которыхъ восьмидесятые годы удовлетворяютъ вполн и умственно, и нравственно, и экономически, усмотрли въ этомъ сочащемся движеніи (да усмотрли еще и не просто, а съ благодушнымъ самодовольствомъ, что Богъ только изъ наградилъ историческою проницательностью, а другимъ ея не далъ)… Ну, угадайте, что они усмотрли? Нтъ, не угадать вамъ, читатель, потому что для такой исторической проницательности нужно не видть ничего впереди и сидть въ щепкахъ, заслоняющихъ всю синюю даль. Это, вдь, тоже не всмъ дается! Право, и говорить-то серьезно не хочется, но и смяться тутъ не надъ чмъ, потому что этотъ мщанскій оптимизмъ есть, въ сущности, упадокъ общественной мысли до очень низкаго уровня, когда она, уже совсмъ безкрылая, начинаетъ перелетать, какъ курица, съ кучи на кучу и находитъ себ въ этомъ не только полное удовлетвореніе, но и всякую другую мысль, пытающуюся подняться выше и охватить большій кругозоръ, хочетъ низвести до собственнаго уровня. Чему же тутъ радоваться, надъ чмъ тутъ смяться? Изъ той исторической проницательности, которую обнаружилъ нашъ мщанскій оптимизмъ, читатель и самъ убдится, насколько все это врно. Въ сочащемся движеніи низовъ, движеніи вполн общественно-безсознательномъ и не заключающемъ въ себ ничего политическаго, мщанскій оптимизмъ усмотрлъ начинающеесянарожденіе четвертаго сословія. Это у насъ-то четвертое сословіе! И какіе же признаки его нарожденія? Народъ, видите ли, или, точне, городскіе мщане начали заводить школки грамотности… Нтъ, четвертое сословіе создается не школками грамотности, въ которыхъ учатъ чернички, да отставные пономари и солдаты, а кое-чмъ другимъ. И вотъ если бы это самое другое подмтилъ мщанскій оптимизмъ въ начинающемся стремленіи народа къ грамотности, онъ былъ бы вполн правъ. Вдь, и при Людовик XIV, когда Кольберъ далъ экономическій толчокъ Франціи, обездоленный и голодный французскій мщанинъ и крестьянинъ тоже стали учиться грамот, но какому бы французскому публицисту взбрело на мысль пророчески усматривать въ этомъ возникновеніе четвертаго сословія? И у насъ при Киселев народъ начиналъ учиться грамот, школки грамотности у насъ существовали съ незапамятныхъ временъ и придуманы он были не министерствомъ просвщенія, а самимъ народомъ (школы для народа завелись у насъ еще при Владимір святомъ). И все это было началомъ возникновенія въ Россіи четвертаго сословія?! Нтъ, ужь если приходится искать въ этомъ всемъ возникновеніе чего-то, то скоре всего возникновеніе въ народившейся въ восьмидесятыхъ годахъ публицистик общественной безсознательности и кругозора короче воробьинаго носа.
Привелъ я этотъ фактъ не только потому, что онъ наиболе свжій (нашелъ я его въ сентябрьскомъ No ныншняго года одной провинціальной газеты), а еще и потому, что въ немъ весьма послдовательно отражается одно изъ движеній мысли, начавшееся въ восьмидесятыхъ годахъ, когда явилась реакція противъ предъидущаго времени, а еще боле потому, что онъ очень рзко выдвинулся впередъ при раскладываніи въ фактахъ высшаго порядка, о которомъ я сказалъ.
Раскладываніе показало, что, кром настоящей, чистокровной реакціи, равныхъ цвтовъ, оттнковъ и направленій, совершенно открытой искренней, ничего не стыдящейся и ни отъ чего не краснющей, какъ реакція Гражданина, есть еще реакція тайная, безсознательная, — реакція, считающая себя даже новою прогрессивною силой, открывающею новые прогрессивные пути, это — тотъ оптимизмъ, о которомъ я сейчасъ говорилъ.
Оба эти реакціонныя движенія настолько занимаютъ въ нашей печати передовое мсто и но числу органовъ, и по энергіи, съ какою они дйствуютъ, что туманъ, который они вносятъ въ понятія, совершенно сбиваетъ съ толку общественное сознаніе и получается невообразимая путаница. Читатель уподобляется ‘человку между добродтелью и порокомъ’ и стоитъ, растопыривъ руки и ноги, не зная, куда ему идти и кого слушать. Получается то, о чемъ мн писалъ толстовецъ. Недоумлый читатель, особенно изъ молодыхъ, теряясь въ царящей разноголосиц, не знаетъ, какъ ему отличить блое отъ чернаго, истину отъ лжи, правду отъ неправды. Тутъ ужь приходится толковать не объ идейныхъ принципахъ ‘творческихъ задачахъ, которые держатъ мысль на верхахъ, а приходится толковать и спорить, напримръ, о такихъ вздорахъ, четвертое или не четвертое сословіе образуютъ наши мщане, заводящіе школки грамотности, идеи ли управляютъ жизнью, или неосмысленные факты и мелкая мщанская практичность, тогда ли выше общественная жизнь, когда во глав ея стоятъ даровитые люди, когда эта жизнь бьетъ ключомъ, выражается въ художественномъ творчеств, въ богатой и блестящей литератур, въ оживляющей мысль печати, или когда она сидитъ, какъ сандрильонка, за печкой, въ хорошихъ ли политическихъ учрежденіяхъ и порядкахъ заключается основная возможность общественнаго развитія, или въ моральномъ воспитаніи совершеннаго человка, который затмъ своимъ добродтельнымъ житіемъ сдлаетъ ненужными политическія учрежденія и все пойдетъ само собою, какъ по маслу?
Вотъ о какой азбук общественности, забытой публицистами восьмидесятыхъ годовъ, приходится теперь толковать и спорить, чтобы спасать общественное сознаніе отъ гипнотическаго состоянія, въ которое его приводитъ одна часть печати. А толстовецъ упрекаетъ меня въ полемик, которою я будто бы слишкомъ занимаюсь. Да разв это полемика? Надо трубить въ трубы и бить въ барабаны, надо бревномъ толкать, подъ бокъ засыпающихъ людей, чтобы они очнулись г были похожи на живыхъ. На крики и вопли надо отвчать такими же криками и воплями, а не жужжать весенними кроткими мухами, которыя и жалить-то не умютъ. Это ужь слишкомъ добродтельно. А, вдь, другая часть нашей печати именно и играетъ въ подобную добродтель. Ей какъ будто не хочется пачкать рукъ, не хочется надрываться крикомъ въ спор съ людьми, на которыхъ она смотритъ сверху внизъ, она боится уронить свое достоинство и пугается съ брезгливымъ чувствомъ непорядочности, до которой ее пожегъ принизить полемика. Но если вашъ умственный аристократизмъ не позволяетъ вамъ принизиться до полемики,— ну, и оставьте ее, а, все-таки, трубите въ трубы и бейте въ барабаны, чтобы вашъ голосъ былъ слышенъ, чтобы васъ читали, чтобы общество мужало съ вамъ и впало бы, съ кмъ ему мужать не слдуетъ. Если жизнь опустилась настолько, что снова приходится толковать объ азбук,— ну, и нечего длать, надо толковать объ азбук. Конечно, обидно и досадно обращаться десятки разъ все къ тжъ же б-а — ба, больно за печать, что ей приходится быть школкой грамотности, но если ей больше ничего не остается длать, какъ спасать общественное сознаніе и поднимать общественную мысль, то и приходится заниматься только этимъ дломъ, помня о томъ муравь, который девяносто девять разъ лзъ на стну и всякій разъ обрывался, ползъ въ сотый — и влзъ.
Когда, раскладываясь между газетными фактами всхъ сортовъ и величинъ, пришлось придти къ этимъ мыслямъ и составить соотвтственную имъ программу требованій современной публицистики, то, вмст съ тмъ, выяснилась и еще одна особенность нашего общественнаго мышленія: законъ повторности. А законъ этотъ заключается въ томъ, что то, что мы еще вчера знали хорошо, мы забываемъ сегодня, но завтра опять возвращаемся къ тому же, какъ къ чему-то новому и нами самими придуманному, потомъ опять забываемъ, опять припоминаемъ и такъ безконечно, ставя и не разршая вопросовъ и накопляя ихъ въ кучу, передаваемую изъ года въ годъ отъ поколнія поколнію.
Недавно, совсмъ по особенному случаю, мн пришлось просматривать статьи, которыя я писалъ лтъ 20—30 назадъ. Оказалось, что почти вс он могутъ быть напечатаны и ныньче, даже безъ освженія, и будутъ имть текущій интересъ. Да, вдь, это же бдствіе! Ну, какъ тутъ публицисту не повторяться и не дописаться до банальности? Одно только и можетъ спасти публициста отъ подобной бды — отсутствіе памяти. И каждый публицистъ долженъ молить объ этомъ Бога, если онъ хочетъ сохраниться. Только забывая все, что публицистъ переживалъ и писалъ раньше, онъ каждый повторяющійся фактъ, каждое повторяющееся явленіе общественной жизни снова приметъ живымъ чувствомъ и свжею мыслью, какъ бы нчто совсмъ новое, и напишетъ о нихъ свжо. Въ этой способности переживать старое, какъ новое, и заключается весь секретъ живучести писателя.
Но та же повторность, грозящая публицисту бдой, очень помогаетъ ему въ его механической работ. Раскладывая газетные факты по кучкамъ за нсколько мсяцевъ, я на каждомъ шагу встрчалъ старыхъ знакомыхъ. Найдешь новый, повидимому, фактъ въ какой-нибудь провинціальной газет, глядишь — тотъ же фактъ повторяется или въ столичной, или въ другой провинціальной газет. И это совсмъ не въ теченіе нсколькихъ мсяцевъ,— нтъ, а въ теченіе недли, двухъ недль или ужь много мсяца. Очевидно, что въ египетской работ выслживанія фактовъ за большое время, распредленія ихъ по рубрикамъ и т. д., работ скучной и утомительной, не было никакой нужды. Всегда тамъ или здсь оказывался торчащій изъ плюшкинской кучи какой-нибудь хвостикъ и стоило только его потянуть, чтобы потащилось и все его продолженіе, иногда до самаго корня.
Такъ это случилось и теперь. Въ Одесскомъ Встникя нашелъ статью, озаглавленную: Что читать народу. Въ ней сообщалось о грамотности въ сел Алешны. Свднія весьма любопытныя и статья хорошая, но она, все-таки, только одинокій хвостикъ, который оказывалось нужнымъ потянуть, чтобы добраться До корешковъ. Ближайшими корешками и оказалось Что читать народу, харьковскихъ учительницъ. Это уже не газетная статья, а цлыхъ сто печатныхъ листовъ. Матеріалъ богатый, сулящій много. Что же даетъ этотъ богатый матеріалъ?
Въ нашихъ отношеніяхъ къ народу много еще неврнаго (точне фальшиваго). Неврность (фальшь) заключается въ томъ, что эти отношенія тоже хвостикъ, за который нужно потянуть, чтобы обнаружились его корешки. А корешки — это все т же продолжающіяся, хотя и въ значительно слабйшей степени, крпостныя чувства и крпостныя привычки мысли. Ваши образованные и правящіе классы и до сихъ поръ чувствуютъ себя блою костью. И они, дйствительно, блая кость. Точно оазисы въ пустын они образуютъ боле или мене цвтущіе особняки и каждый такой цвтущій особнякъ знаетъ свои сословныя выгоды, права, границы. Несмотря на сословную обособленность, оазисы связаны взаимными нитями и образуютъ извстную цльность. Она заключается въ исключительности ихъ общественнаго положенія, въ томъ, что они общественные органы, съ опредленною общественною властью. Это-та властность и постоянныя взаимныя соотношенія, какъ органовъ общественности, сливаютъ дворянство, духовенство, военное и гражданское служивое сословіе въ одну группу, стоящую на авансцен. Купецъ и разночинецъ хотя и не составляютъ сословій, но тяготютъ тоже къ авансцен и стоять во второй линіи. Затмъ лежитъ промежутокъ и вдали его стоитъ народъ. Народъ для тхъ, кто на авансцен, не есть сословіе, онъ — просто народъ, масса, мускульная сила, которою нужно управлять и руководить, сохраняя всегда по отношенію къ ней главенство и верховенство. Этотъ порядокъ отношеній установился самъ собою существующимъ строемъ общественности и не можетъ быть другимъ безъ нарушенія этого строя.
Неврность или фальшь отношеній кроется не здсь, не въ области общественной оффиціальности, а тамъ, гд мы выступаемъ въ качеств идейной силы и свободнаго независимаго общества, имющаго тоже свей опредленный кругъ дятельности, свои права и власть. Наши права и наша власть, какъ общества, не юридическія, а умственныя и нравственныя, и только въ нашей умственности и въ нашемъ развили и заключается вся наша сила. Областью нашего поведенія служитъ исключительно общественная нравственность и общественные принципы, и чмъ они выше, чище, человчне, тмъ чище, выше, человчне и святе наше общественное поведеніе.
Для этого нужно быть не только умственно-развитымъ человкомъ, но имть еще и сердце, глубоко охваченное потрясенное чувствомъ любви и уваженія къ человческому достоинству. А этимъ чувствомъ нужно запастись въ молодости, когда живется всми ощущеніями жизни, когда душа раскрывается для любви къ человку и человчеству и когда сердце подается легко пульсу жизни.
Когда мы говоримъ объ общественной нравственности, мы говоримъ только о тхъ лучшихъ людяхъ общества, которые рядомъ съ оффиціальною Россіей, длающею оффиціальное дло, тоже длаютъ свое общественное неоффиціальное дло. Преобладающую особенность этихъ лучшихъ людей составляетъ ихъ доброжелательство. Въ немъ только ихъ сила и оно только является двигателемъ всего ихъ общественно-доброжелательнаго поведенія. Но эта сила, въ большинств случаевъ, бываетъ единственнымъ рессурсомъ, съ которымъ люди выступаютъ на свое общественное дло. Приступая къ нему, они подчасъ ничмъ инымъ, кром доброжелательства, и не располагаютъ. Принявшись за свое хорошее дло, они только на немъ ему учатся и силы ихъ уходятъ не прямо на это дло, а на подготовленіе себя къ нему. Такимъ образомъ, практика современнаго доброжелательства есть, въ большинств случаевъ, только школа, въ которой лучшая часть интеллигенціи готовится для будущаго настоящаго дла.
И, принявшись разршать вопросъ, ‘что читать народу’, мы центромъ тяжести сдлали не народъ, которому хотимъ помочь, а самихъ себя. Не въ народъ мы и ушли, чтобы слиться съ нимъ и составить однородное общечеловческое цлое. Народъ стоитъ вн насъ, вдали, и мы только на него смотримъ и изучаемъ его, какъ что-то, если вамъ и не чужое, то чуждое, невдомое и незнакомое. Неврность (фальшь) здсь въ томъ, что, думая, что мы находимся къ народу въ субъективныхъ отношеніяхъ, мы занимаемъ положеніе объективное, наблюдательное, верховое, что народъ для насъ все тотъ же отрзанный ломоть, что мы чувствуемъ себя выше его и не съ нимъ переживаемъ его ощущенія, чувства и думы, а только ихъ выглядываемъ и записываемъ, точно передъ нами не такіе же люди, созданные съ нами по одному нравственному и умственному типу, а что-то совсмъ иное и живущее по иному, чмъ мы, закону. Во всемъ этомъ нтъ ни малйшаго слда той христіанской идеи, которая гласить: люби ближняго, какъ самого себя. Вотъ этой-то идеи и создающихъ ее чувствъ въ насъ и нтъ, потому что никогда и ни на чемъ мы ихъ въ себ не воспитывали. Условія нашей общественности воспитывать ихъ въ насъ не могли, а въ томъ самовоспитаніи и саморазвитіи, которое мы сами себ создавали, мы именно и не находили истинной христіанской (общечеловческой) нравственности, которую хотя мы и искали, но найти не могли, потому что никогда не подходили къ ея источнику. Не ощутивъ въ себ ни разу его животворной влаги, мы и въ себ не могли создать ключа живой воды,— того ключа, который одинъ только служитъ родникомъ всхъ человческихъ чувствъ и всхъ нашихъ отношеній къ ближнему и всей нашей общественной нравственности.
Для большей наглядности и пользуясь, какъ поводомъ, проповдническою дятельностью гр. Л. Н. Толстаго, я скажу объ этой дятельности нсколько словъ. Гр. Толстой несомннно крупный человкъ, и это всмъ извстно, гр. Толстой несомннно крупный талантъ — и это тоже всмъ извстно, наконецъ, гр. Толстой есть крупный моральный вроучитель вашего времени — и это не только извстно, но есть и такіе алчущіе и жаждущіе правды, которые прибгаютъ къ Толстому, какъ къ ея источнику. И, странное дло, что этотъ источникъ находитъ очень небольшое число истинныхъ послдователей, а все остальное или совершенно равнодушно къ тону, что гр. Толстой говоритъ, или вражитъ ему. Еще, повидимому, странне, что и равнодушные, и враждующіе, все-таки, читаютъ все, что напишетъ гр. Толстой, и списки его сочиненій расходятся повсюду въ тысячахъ экземплярахъ и проникаютъ даже въ самые глухіе деревенскіе углы. Причина этого не только въ томъ, что гр. Толстой самый крупный изъ современныхъ писателей и всякій интересуется тмъ, что онъ пишетъ, но и просто въ любопытств.
Но почему же такой популярный писатель, котораго читаютъ, можетъ быть, сотни тысячъ людей, увлекаетъ только единицы, почему, ставъ вроучителемъ и проповдникомъ, онъ не сдлался вождемъ и сотни тысячъ его читателей только издали смотрятъ на проповдническое шествіе вроучителя, за которымъ, сравнительно съ его проповдническою энергіей, тянется только очень небольшой хвостъ? Да только потому, что во всемъ, что пишетъ гр. Толстой, недостаетъ именно того, что могло бы сдлать его всеобщимъ вождемъ.
Многое, напримръ, что гр. Толстой находитъ нехорошаго въ брак, находятъ и другіе тоже нехорошимъ. Но это учрежденіе первоначально было очень хорошимъ. Цлыя тысячелтія думало человчество, пока оно придумало эту форму жизни. И бракъ, какъ результатъ этихъ тысячелтнихъ думъ, явился великимъ учрежденіемъ, не только глубоко-нравственнымъ, но и страховымъ, доставившимъ людямъ успокоеніе и личное счастіе и спасшимъ женщину отъ насилія, ибо въ муж онъ ей создалъ покровителя и защитника. Такъ это и тянулось тысячелтія. Если съ большшь развитіемъ понятій о правахъ человка и женщина стала искать въ муж не одного покровителя и защитника и въ прежнія понятія о брачныхъ отношеніяхъ стали вводиться поправки, если женщина потребовала и себ ту же долю самостоятельности, которой пользуется мужъ, то, вдь, это значитъ только одно, что идея равноправности (или, точне, равнаго достоинства) сдлала такіе успхи, что проникла уже и въ семейную сферу и вызываетъ въ ней поправки, которыя, конечно, и явятся.
Но не въ томъ дло, а дло въ томъ, почему за гр. Толстымъ идутъ только единицы, хотя его читаютъ вс? Вдь, не всхъ же въ этомъ слдуетъ винить. И виноваты дйствительно не вс, потому что не для всхъ гр. Толстой говоритъ. Ни въ одномъ изъ вопросовъ, которые гр. Толстой такъ энергично поднимаетъ, и ни въ одномъ изъ золъ, которыя онъ также энергично старается побить, онъ никогда не доходить до корней, не проникаетъ въ ихъ глубь. Гр. Толстой всегда стоитъ на поверхности, вы видите его сильную фигуру, слышите его убжденное и сильное слово, но это слово всегда обращается въ вншнему факту. Мало этого, слушатель всегда недоумваетъ, почему гр. Толстой обрушивается именно на тотъ или на другой фактъ. Почему, наприм., гр. Толстой обрушился ныньче на брамъ и на половое чувство, а въ прошломъ году выступилъ съ обвинительнымъ словомъ, по поводу Татьяина дня, противъ пьянетва? Почему онъ проповдывалъ противъ противленія злу или противъ жизни не своимъ трудомъ? Вдь, все это вопросы, о которыхъ нисколько не хуже говорилось въ нашей печати лтъ двадцать пять назадъ и гр. Толстой тогда молчалъ. И печать говорила тогда объ этихъ вопросахъ не только какъ о вншнихъ фактахъ, но и углублялась внутрь ихъ.
Въ мір царитъ еще столько зла, лжи, насилія, неустройства, столько разныхъ формъ общественной безнравственности, что совсмъ непонятно, почему гр. Толстой выберетъ вдругъ какую-нибудь одну частность,— ну, хотя бы Татьянинъ день,— и наляжетъ на нее со всею силой своей страстной энергіи. Да, вдь, и проституція, и пьянство, съ его послдствіями, и оскорбленіе женщины животнымъ на нее воззрніемъ, и эксплуатація чужихъ силъ и чужаго труда,— все это лишь частныя слдствія одной общей, создающей ихъ причины. Это лишь извстныя формы и насилія, и лжи, и всякаго другаго зла, господствующаго еще въ отношеніяхъ людей и имющаго одинъ общій и глубокій корень. И до этого-то корня, до обобщенія частныхъ золъ и частныхъ формъ всяческаго насилія, до указанія одного общаго начала и основной нравственной идея, изъ которой уже и исходитъ вся нравственность, графъ Толстой никогда не доходахъ. Дйствуя какъ моралистъ, безъ увлекающей силы общей основной идеи, восходящей къ одному неотразимому и всепобждающему принципу, который, напримръ, покорялъ сердца и умы въ первыхъ проповдяхъ христіанства, гр. Толстой всегда оставался боле понятнымъ только растеряннымъ единицамъ.
Общій же, простой, но основной принципъ, тотъ основной принципъ личной и общественной нравственности, который именно и отсутствуетъ въ нашей жизни, въ вид общесознанной идеи, есть принципъ, создавшій и христіанство. Онъ зовется принципомъ ‘равнаго достоинства’. Вроятію, всегда будутъ люди и умные и глупые, и сильные и слабые, и добрые и злые, но человческое достоинство ихъ какъ было, такъ и будетъ всегда одинаковымъ. И вы, пророкъ и проповдникъ нравственности, передъ которымъ стоятъ толпы покоренныхъ вами слушателей, и вы, учитель и просвтитель народа, внимающаго жадно каждому вашему слову, также равны каждому послднему изъ этой толпы, какъ человческое достоинство семидесятилтняго старца равно такому же человческому достоинству семилтняго ребенка. Только это чувство достоинства и создаетъ уваженіе къ человку, только оно одно и вмщаетъ въ себ любовь,— ту самую любовь, которая въ самомъ корн убиваетъ всякое верховенство надъ ближнимъ и, слдовательно, всякую форму насилія — физическаго, нравственнаго и умственнаго.
Чувство равнаго достоинства составляетъ у насъ принадлежность лишь высоко-развитыхъ отдльныхъ единицъ и истинно-гуманныхъ людей. И дйствительно, только вполн гуманный и развитой человкъ можетъ цнить и уважать такую же нравственную свободу въ другомъ, не ставя ни себя въ зависимость отъ него, ни требуя и отъ него зависимости. Это же чувство вырабатывается только полнымъ нравственнымъ обновленіемъ, полнымъ освобожденіемъ себя отъ узъ тхъ понятій, повадокъ и привычекъ, которыя создаются условіями жизни, построенной на зависимости. Вдь, всего тридцать лтъ, какъ мы разстались съ крпостнымъ правомъ, которое одинаково развращало и тхъ, кто стоялъ выше, и тхъ, кто стоялъ ниже. Перемна свершилась покуда вншняя, формальная. Ни въ семью, ни въ школу, ни въ воспитаніе нашихъ собственныхъ дтей, ни въ воспитаніе народа покуда не проникъ еще этотъ высшій и единственно справедливый воспитательный принципъ, нигд, ни отъ кого и никогда вы не слышали ни слова о человческомъ достоинств вашего ближняго. Припомните свое воспитаніе, слышали ли вы хоть одно слово объ уваженіи къ человку, или же весь строй воспитательной системы училъ васъ только неуваженію и приподыманію себя надъ другими? И затмъ мы же удивляемся, а моралисты, не сказавшіе намъ ни разу, ни одного слова объ истинной человческой нравственности, даже и негодуютъ, что вся наша жизнь спуталась въ какой-то громадный комъ взаимныхъ неуваженій и глубочайшаго всеобщаго нравственнаго невжества!
Это замчаніе было бы слишкомъ-жестко, еслибы примнить его вполн къ Что читать народу, но насколько, въ цляхъ настоящаго очерка, мн казалось нужнымъ уяснить, почему пользующійся несомнннымъ всеобщимъ уваженіемъ и составляющій нашу гордость гр. Толстой, несмотря на всю авторитетность своего имени, обнаруживаетъ очень слабое нравственное вліяніе на общество, такъ въ тхъ же цляхъ мн хотлось воспользоваться и несомннно почтеннымъ трудомъ харьковскихъ учительницъ, чтобы выяснить его истинную морально-общественную сущность.
Что читать народу есть собственно сказаніе харьковскихъ учительницъ о томъ невдніи, съ какимъ он вступили въ незнакомый имъ міръ, называемый народомъ. Это невдніе не замчается, пока учительницы разбираютъ книги духовно-нравственнаго содержанія, по естествознанію, исторіи, біографіи, путешествіямъ (этого рода книгъ въ 1-мъ том разобрано 694 и во второмъ 905, всего 1,599), тутъ интеллигенція чувствуетъ себя въ своей области и длаетъ свое дло. Міръ невднія начинается для воспитательной интеллигенціи съ той минуты, когда она вступаетъ въ область психологіи и начинаетъ взвшивать народную душу и мрить ее вдоль и поперекъ произвольнымъ аршиномъ такъ называемой народной литературы, большею частью тенденціозной и назидательной, пытающейся выправлять народную душу по тому млы тугому шаблону. Литературныхъ произведеній, на которыхъ, какъ на пробирномъ камн, производилось опредленіе доброкачественности народной души, было разобрано и прочитано харьковскими учительницами 885. И нужно отдать справедливость народной разсудительности, выдержавшей не только блистательно пробу, но еще и открывшей нашей воспитательной интеллигенціи свтъ невдомаго для нея откровенія. Въ сущности, получился урокъ не для народа, а для насъ, народныхъ учителей и учительницъ, для насъ, народныхъ писателей, для насъ, интеллигенціи вообще.
Еще Декартъ установилъ, что нтъ способности, распредленной боле равномрно между людьми, какъ разсудокъ. Интеллигенція отличается on. народа не тмъ, что ея разсудокъ (умъ) больше или сильне, а только тмъ, что онъ иметъ возможность работать надъ большимъ числомъ фактовъ, представляемыхъ ему боле развитою и разнообразною жизнью, и создавать поэтому большее число понятій. Но въ этомъ же многообразіи матеріала кроется и опасность для врности выводовъ разсудка. Ежу все равно, надъ какимъ матеріаломъ ни работать. Какъ честный счетчикъ, отъ только подводитъ свой итогъ, а будетъ ли итогъ такой или другой, зависитъ уже отъ матеріала, надъ которымъ честный счетчикъ работаетъ. Поэтому-то для интеллигентнаго разсудка гораздо больше опасности сдлать неврный выводъ, чмъ для разсудка человка не интеллигентнаго. Народъ живетъ почти исключительно реальными, практическими фактами, работать надъ которыми приходится разсудку не особенно много, потому что эти факты и не многочисленны, и не особенно разнообразны и сложны. Интеллигентному разсудку работы больше. Кром практическихъ, реальныхъ фактовъ, ему приходится имть еще дло и съ умственными фактами. Но умственные факты заключаютъ въ себ подчасъ такія кривыя и косыя понятія или апріорности, столько бываетъ въ нихъ намшано и правды и лжи, и истинъ и заблужденій, что, честно проработавъ надъ всмъ этимъ мшаннымъ матеріаломъ, интеллигентный разсудокъ создаетъ лишь выводъ, полный лжи и пустяковъ. Только потому, что у интеллигенціи слишкомъ много всякихъ и всяческихъ умственныхъ фактовъ,— фактовъ не только самыхъ разнообразныхъ цвтовъ, но самыхъ разнообразныхъ временъ, столтій и происхожденій,— и оказывается такое разнообразіе выводовъ разсудка, что люди, живущіе не только въ одномъ город, но въ одномъ дом, на одной лстниц, даже въ одной квартир, могутъ совсмъ не понимать кругъ друга. Въ народ вы этого не найдете. У него фактовъ гораздо меньше, но вс они точне, опредленне и боле обусловлены житейскою необходимостью. Апріорныхъ фактовъ вы у него не встртите. Понятій у него меньше, оттого и словъ у него меньше. Но именно отъ этого архангельскій мужикъ гораздо лучше понимаетъ мужика не только орловскаго, но и минскаго, и полтавскаго, чмъ живущіе на одной улиц сотрудники двухъ разныхъ петербургскихъ газетъ.
Такимъ образомъ, не народную разсудительность требовалось проврять,— требовалось проврить отношеніе народной разсудительности къ представленіямъ о ней интеллигентной среды. Учительницамъ пришлось занять положеніе статистика, производящаго опросы для того, чтобы самому научиться.
Три двочки, лтъ 10,11 и 12, подаютъ учительниц Чмъ люди живы Толстаго.
‘Вотъ вы отгадайте мн каждая по одной загадк, я и отпущу васъ’,— говоритъ учительница, а затмъ предлагаетъ вопросы, какое первое, какое второе, какое третье слово узналъ ангелъ. Отвты вс были неумлые, а третья двочка сказала что-то и совсмъ несообразное. Учительница наивно вноситъ въ свой дневникъ: ‘Для меня было ясно, кто понялъ и кто не понялъ Чмъ люди живы’.
Къ той же учительниц подходятъ еще три ученицы, приблизительно такого же возраста.
‘Разсказывайте по очереди, — говоритъ учительница. Двочки разсказываютъ и дло идетъ хорошо, пока не подходятъ вопросы.
‘Что прежде всего узналъ ангелъ?’ — спрашиваетъ учительница.
— ‘Онъ узналъ, что если бы жена сапожника не подала ужинать, такъ померла бы’,— отвчаетъ первая.
‘Ну, а чмъ люди живы?— спрашиваетъ учительница третью.
— ‘Своею работой’,— отвчаетъ она, и только средняя замчаетъ: ‘душою!’
И учительница съ тою же наивностью заноситъ въ свой дневникъ: ‘Очевидно, что, усвоивъ вншнюю сторону разсказа, дти остались глухи и нмы къ его руководящей иде’.
Или стоитъ передъ учительницей маленькая двочка съ тупымъ и сонливымъ выраженіемъ.
Еще маленькая двочка очень хорошо разсказала Чмъ люди живы. Но когда учительница спросила: ‘чмъ же люди живы?’ — двочка замолчала. Молчала она и на вс три остальные вопроса, недоумвая, повидимому, чего еще отъ нея добиваются, и, наконецъ, сказала тонокъ убжденія: ‘Я все, какъ есть, разсказала’.
— ‘Не могу отвтить,— отвчаетъ Соня, всхлипывая.— И старшія двочки учили, не пойму!’
Одна учительница заноситъ въ свою записную тетрадь: ‘Меня занимаетъ вотъ какое обстоятельство: десятки дтей пересказываютъ мн Чмъ люди живы и отвчаютъ на одни и т же вопросы, предложенные мною, я каждая въ свой пересказъ вноситъ свою собственную индивидуальность, варьируя на свой ладъ отвты, которые, казалось, должны были бы являться одними и тми же’.
Иди же еще учительница (а, можетъ быть, и та же) записываетъ въ дневник: Чмъ люди живы пріобртаетъ вс боле и боле популярности въ школ… Приходится разспрашивать по 6, по 7 ученицъ разомъ. Записывать нтъ никакой возможности. Такъ и сегодня въ моей записной тетради стоятъ только отрывочныя фразы, записанныя наскоро карандашомъ… Ничего невозможно разобрать, съ такою поспшностью длались замтки. Кому принадлежатъ эти отвты, положительно не могу припомнить, мелькаютъ передо мною дтскія лица, дтскіе глаза, и только. Одно общее впечатлніе или, лучше сказать, выводъ остался отъ этого переспроса. Онъ состоитъ въ томъ, что дтямъ не свойственна отвлеченность. При вопрос, въ воображеніи ихъ, повидимому, возникаетъ цлая сцена, и они дадутъ выводъ, но не иначе, какъ воспроизведя эту сцену, связавши реальное происшествіе съ его основною идеей’.
Подобныя замтки по поводу Чмъ люди живы занимаютъ въ 1-мъ том почти 13 двойныхъ страницъ, а редакція или харьковскія издательницы длаютъ такой общій выводъ: ‘Подводя итоги всему сказанному, очевидно, что художественный и, вмст съ тмъ, воспитывающій разсказъ Чмъ люди живы можно давать различнымъ возрастамъ и на разныхъ ступеняхъ развитія, требуя отъ однихъ фактической передачи разсказа, а отъ другихъ боле глубокаго пониманія и толкованія его’.
Да простятъ меня харьковскія издательницы и учительницы: очень искренно, любовно и доброжелательно отнеслись он къ своему длу, это чувствуется въ каждомъ ихъ слов, но въ самой постановк ими дла заключается нкоторая неопытность.
Одна учительница говоритъ, что хотя Гоголь, какъ и Пушкинъ, писалъ чистымъ литературнымъ, а не простонароднымъ языкомъ, онъ, т.-е. Гоголь, и понимается, и читается простолюдиномъ съ большимъ наслажденіемъ. Почему же учительница думаетъ, что для наслажденія простолюдина нуженъ простонародный языкъ? Съ народомъ нужно говорить не простонароднымъ или литературнымъ языкомъ, а обыкновеннымъ человческимъ, просто, толково, ясно, не употребляя словъ и выраженій, въ лексикон народа не существующихъ. Въ простот, толковости и ясности весь секретъ и хорошаго литературнаго языка. Пушкинъ не тмъ замчателенъ, что писалъ ‘чистымъ’ (и что значить ‘чистый’?) литературнымъ языкомъ, а тмъ, что ввелъ въ литературный языкъ простоту, ясность, безхитростность рчи и покончилъ съ прежнею напыщенностью и съ дленіемъ слога на возвышенный и благородный, низкій или неблагородный. Языкъ всегда долженъ быть одинаково благородный и одинаково для всхъ простой и ясный. Другаго секрета у хорошаго литературнаго языка и нтъ. Пишите, какъ вы говорите, и это будетъ самый лучшій языкъ.
Харьковскія учительницы, при всемъ ихъ литературномъ образованіи, пишутъ не такъ, какъ говорятъ, а говорятъ, вроятно, не такъ, какъ он пишутъ. Учительница, о которой рчь, предлагаетъ ученицамъ, наприм., такіе вопросы: ‘какая отличительная черта характера малоросса?’ Эта ‘отличительная черта’ была бы неудобопонятна даже въ гимназіи, а въ народной школ она уже и совсмъ выходитъ изъ школьнаго порядка. Ну, и весь вопросъ тоже очень мудренъ, такъ что, пожалуй, не только каждая изъ деревенскихъ ученицъ, но и не всякая изъ сельскихъ учительницъ отвтила бы на него сразу.
Вообще вопросы, предлагавшіеся учительницами (и, вроятно, предлагаемые и теперь), отличались мудреностью: ‘много ли привязанностей было у Герасима?’ ‘Побдилъ ли онъ въ себ желаніе отомстить врагу?’ ‘Что вынудило мужика хать въ лсъ и рубить дерево?’ Вс эти ‘вынудило’, ‘пріобрлъ’ да ‘побдилъ’, въ особенности ‘побдилъ’ — совсмъ ужь не на своемъ мст, да не врны они и въ психологическомъ смысл.
Система вопросовъ очень стара. Начала она практиковаться у насъ боле пятидесяти лтъ. Когда я учился, у насъ этимъ дломъ занимался, въ свободное отъ классныхъ занятій время, инспекторъ. ‘Что такое окно?’ — спрашиваетъ инспекторъ.— ‘Окно есть дыра’,— отвчаемъ мы.— ‘Окно есть отверстіе’,— поправляетъ инспекторъ.— ‘Окно есть отверстіе’,— повторяемъ мы.— ‘Что такое чернильница?’ — спрашиваетъ инспекторъ.— ‘Чернильница есть стклянка’,— отвчаемъ мы.— ‘Чернильница есть сосудъ’,— поправляетъ инспекторъ.— ‘Чернильница есть сосудъ’,— повторяемъ мы хоромъ… Вопросами и отвтами хотли насъ пріучить къ точнымъ понятіямъ и опредленіямъ. Въ шестидесятыхъ годахъ нмцы-педагоги уже спрашивали: ‘у лошади четыре ноги, а у собаки?’ — ‘У козла маленькій хвостъ, а у человка?’ — ‘Птица покрыта перьями, а баранъ?’… Это были уже вопросы, развивающіе наблюдательность и способность находить сходства и различія. Теперь задача стала гораздо шире, игра въ вопросы и отвты ведется для общаго развитія ума, и приняла форму инквизиціоннаго допроса, труднаго для учителей и очень томительнаго для учениковъ, приводящаго ихъ нердко въ ошаллое состояніе. Пора бы, кажется, покончить съ этою инквизиціей и замнить ее собесдованіями и простыми безхитростными разговорами, не доводящими учениковъ до гипнотическаго отупнія.
Испытаніе, которое мы задумали сдлать народу, чтобы узнать, уметъ ли онъ думать, чувствовать и судить по-человчески, превратилось какъ-то само собою въ испытаніе насъ, учителей и учительницъ, въ пробу нашихъ педагогическихъ силъ. Испытаніе это показало, что то, что мы еще недавно знали, мы уже успли забыть. Читая трогательный разсказъ, вызывающій у крестьянскихъ дтей слезы, мы записываемъ это въ наши тетрадки, точно удивляемся, что крестьянскія дти могутъ плакать, какъ и наши. Встрчаясь съ народнымъ суевріемъ или врою въ сны, мы и это записываемъ въ тетрадки.
Нтъ, не это требовалось намъ длать. За правдой мы пошли въ школу,— за тою правдой, которая должна была проврить насъ, а не народъ,— за правдой, ради которой мы завели народныя школы ради которой стали народными учителями. Харьковскія учительницы не простыя учительницы грамоты и письма, он воспитательницы и наставницы, и потому съ нихъ приходится требовать больше, чмъ съ обыкновенныхъ сельскихъ учителей изъ учительскихъ семинарій. Взявшись за воспитаніе народа (а не одно обученіе) и ради него задумавши свершить тотъ громадный трудъ, который он свершили, учительницы должны были встать на соотвтственную ему идейную высоту и, прежде всего, выяснить себ точно свои психологическія и общественныя задачи. Но этого-то именно и не было сдлано. Неясность мысли отразилась даже и на заглавіи. Вопросъ учительницъ, въ дйствительности, какъ он его объяснили, заключался не въ томъ, ‘что читать’, а какъ ‘писать’ для народа, какъ съ нимъ ‘говорить’, какъ создать живую и нравственную связь съ нимъ, какъ установить непосредственныя отношенія.
Въ народ пока еще много непосредственнаго, библейскаго, чего у насъ, интеллигентныхъ людей, уже не замчается. Отношенія народа между собою проще и пряме, жизнь мене сложна, и многихъ формъ, выработанныхъ у насъ культурою, у народа еще не явилось. Народу, напримръ, неизвстна наша вжливость, да едва ли ему извстна и наша гуманность. Она замняется у него непосредственною жалостливостью, которой, опять, недостаетъ у насъ. А оттого, что у народа недостаетъ еще культурности (или, по крайней мр, очень ея мало), что вся жизнь его проще, его и сужденія о жизни проще, и ему дается легче правда, чмъ намъ, интеллигентамъ, спутаннымъ подчасъ массою условныхъ требованій, искусственныхъ понятій и неясныхъ или даже просто ложныхъ представленій. Отъ этого же народъ легче видитъ и понимаетъ художественную правду, чмъ мы, воспитанные въ идеяхъ искусства. Одною формой, которая какъ бы на была художественна, народу не отведешь глаза.
Интересный опытъ этого рода сдлали харьковскія учительницы. ‘Посредникъ’ устроилъ складъ, чтобы удовлетворить спросу на хорошія и дешевыя книги. Но что значитъ ‘хорошія’? ‘Хорошимъ мы считаемъ содержаніе, возможно ближе выражающее ученіе Христа и, въ крайнемъ случа, ни въ чемъ не противорчащее этому ученію, и, притомъ, наложенное въ форм, доступной масс и удовлетворяющей его потребностямъ’,— говорить ‘Посредникъ’ въ объявленіи объ открытіи склада. Что же можетъ быть лучше подобной задачи, и что можетъ быть выше христіанскаго ученія о братств и любви? Но странное дло, что изданія ‘Посредника’ уже съ самаго начала встртили недовріе. И оно явилось, конечно, не оттого, что ‘Посредникъ’ желалъ проповдывать христіанскую нравственность, а отъ другихъ, постороннихъ ей примсей. Вотъ эти то примси и заставляли бояться ‘возбужденія въ народ суеврія, привитія идеаловъ рабства и искаженія ученія Христа’. Харьковскія издательницы не раздляли, однако, этихъ сомнній. ‘Намъ казалось,— говорятъ он,— что народъ нашъ совсмъ не такъ легковренъ, чтобы поврить въ реальное существованіе какого-либо ‘перваго винокура’, не такъ простъ, чтобы къ нему можно было привить идеалъ рабства, не такъ неустойчивъ, чтобы промнять истинное ученіе Христа на первую попавшуюся книжку’. И эта вра въ народный здравый смыслъ оправдалась. Не обошлось, конечно, безъ того, чтобы тенденціозныя книжки не обнаружили вліянія на существующее и въ народ, какъ и въ нашихъ дтяхъ, влеченіе къ сверхъестественному, чудесному и неразгаданному. Такъ, на второй годъ чтенія изданій ‘Посредника’ оказалось, что какъ бы ни было жизненно и реально содержаніе, слушатели ждали покаянія и чуда. ‘Они ждали его даже тамъ, гд оно явилось бы почти невроятнымъ, какъ, напримръ, во Власти тьмы покаяніе злодйки Матрены, въ разсказ Пайверинта Попутчики — раскаянія сытаго эгоиста пробста. Они допускали возможность воскресенія повсившагося ‘Поликушки’ и усматривали присутствіе сверхъестественнаго въ томъ, что объяснялось весьма просто’. Но и въ этомъ видна здравая логика народа, въ которой тенденціозные проповдники могли бы усмотрть злую на свой счетъ иронію. ‘Еще въ прошломъ году,Ч замчаютъ учительницы,— на вопросъ одного изъ крестьянъ, чмъ все это кончится, другой отвчалъ: ‘Покается,— здсь вс каются’. Еще тогда крестьяне, не посщавшіе чтеній, подсмивались надъ организовавшеюся аудиторіей и говорили съ ироніей: ‘Имъ тамъ такія книжки читаютъ, такія книжки, что они вотъ-вотъ живыми къ Богу дойдутъ’. Чтеніе же въ отдльности изданій ‘Посредника’ и вс толки, разговоры, споры и мннія слушателей даютъ возможность заключить, что народный смыслъ, выросшій на реальномъ сужденіи, совсмъ не такъ легко затуманить. Чортъ не принимается на вру, какъ что-то существующее въ дйствительности, слащавость и сентиментализмъ, къ которымъ прибгаютъ нкоторые изъ народныхъ писателей, чтобы размягчить воображаемое ими безчувственное и каменное сердце народа, ровно ничего не размягчаютъ, а встрчаютъ и возраженіе, если они не кстати и не оправдываются реальнымъ мышленіемъ народа. Напримръ, на вопросъ, почему люди не поступаютъ по заповдямъ Христа и не раздаютъ своего имнія нищимъ, одна изъ ученицъ отвчала: ‘потому что люди — простые, это святой только можетъ все раздать’. Или по поводу птицъ небесныхъ одна изъ ученицъ объяснила: это вотъ какъ надо понимать: птицы летаютъ, никакого вреда не длаютъ, и Господь питаетъ ихъ, а людямъ такъ нельзя,— люди должны работать’. Относительно чтенія житія святыхъ оказывалось, что ‘народъ слушаетъ чтеніе съ должнымъ благоговніемъ, какъ и слдуетъ слушать житіе святаго, но ни вопросовъ, ни разговоровъ, ни споровъ, которые бываютъ при чтеніи книгъ общаго содержанія, не бываетъ’. И это опять потому, что реальный смыслъ подсказывалъ слушателямъ, что тутъ не о чемъ ни спорить, ни толковать, а нужно брать фактъ, какъ онъ есть. Ильясъ Толстаго тоже не убдилъ никого, что работникомъ быть лучше, чмъ хозяиномъ. Молодые слушатели это и высказали прямо, старики сказали: ‘ну, какъ же: то хозяинъ, то батракъ!’ и только дв древнія старухи, присутствовавшія при чтеніи, ‘начали вздыхать о крпостномъ прав, о добрыхъ покойныхъ господахъ и о томъ беззаботномъ времени, которое было тогда’. Прочли сказку Зерно ся куриное яйцо, Содержаніе сказки въ томъ, что ребята нашли зерно съ куриное яйцо, и позвалъ царь старика мужика, не видалъ ли онъ на своемъ вку такого чудовищнаго зерна. Старикъ сказалъ, что не видалъ, совтовалъ спросить его отца. Пришелъ отецъ. Онъ смотрлъ моложе сына, но отвчалъ тоже, что не видалъ. Позвали дда. Онъ вошелъ легко, глаза свтлые, говоритъ внятно. И сказалъ ддъ царю, что хлбъ такой на его вку родился везд, что другаго и хлба не было, и что хлба тогда не покупали и не продавали,— у всхъ своего вволю было,— и про деньги тогда не знали. ‘Скажи же мн,— говорить царь,— еще два дла. Одно дло, отчего прежде такое зерно родилось, а ныньче не родится? А другое дло — отчего твой внукъ шелъ на двухъ костыляхъ, сынъ на одномъ, а ты вотъ пришелъ и вовсе легко?’ — ‘Оттого эти два дла сталися,— отвтилъ ддъ,— что перестали люди своими трудами жить, начали на чужіе зариться. Въ старину жили по-Божьи — своимъ владали, чужимъ не корыстовались’ (сказка Толстаго). Посл прочтенія сказки слушатели призадумались, точно они думали крпкую думу, наконецъ, одинъ изъ нихъ произнесъ отчетливо и увренно: ‘Было когда-то, да ужь не вернется!…’
Нашу общественную бду составляетъ относительная слабость культурныхъ традицій. Русскій образованный человкъ часто выступаетъ на проповдь съ тмъ, что лично ему кажется новою истиной. Эти личныя истины нердко бываютъ односторонви, и хотя он иной разъ и выдаются, наприм., за христіанскую нравственность, но ужь въ самомъ способ ихъ личнаго возникновенія и въ тенденціозной ихъ односторонности нтъ ни чего истинно-христіанскаго. Народъ, конечно, чувствуетъ всю эту фальшь непосредственно, а если его вынуждаютъ сказать о ней, что онъ думаетъ, то здравый, реальный смыслъ подсказываетъ ему отвты врод: ‘было когда-то, да ужь не вернется’. Въ масс мнній и отрывочныхъ замчаній, въ самихъ спорахъ и толкахъ слушателей по поводу прочитаннаго, мы имемъ въ труд харьковскихъ учительницъ богатое указаніе, какъ слдуетъ разработать матеріалъ, ими собранный.
Прежде чмъ закончить эту мысль, я приведу инніе гр. Толстаго, высказанное имъ много лтъ назадъ, о народныхъ книжкахъ: ‘Мы убждены,— писалъ гр. Толстой,— что вс потребности народа законны, что добро присуще человческой природ, и что народъ точно также нельзя поучать, какъ и нельзя испортить книжками… Мужикъ платитъ гривенникъ за книжку и потому требуетъ, чтобы ему дали то, что ему хочется, а не то, что хочется воспитателю народа… Почему же для этого сфинкса-народа на должно предложеніемъ отвчать на требованіе? Почему мы для себя считаемъ хорошимъ писателемъ того, который намъ нравится, а для народа считаемъ хорошимъ писателемъ того, который намъ, а не народу нравится?’ Теперь гр. Толстой думаетъ уже иначе, только народъ остался при своемъ прежнемъ здравомъ смысл. Его дйствительно нельзя испортить книжками.
Да, матеріалъ, собранный въ Что читать народу, проситъ разработки. Теперь въ немъ растеряется не только сельскій учитель, но, пожалуй, и опытный писатель. Конечно, не въ томъ, ‘что читать народу’, долженъ заключаться вопросъ, а въ томъ, ‘какъ писать для него’, удовлетворяя его нравственной правд и относясь къ нему съ тмъ уваженіемъ, какого требуемъ для себя мы, интеллигенты и народные проповдники. Нужно думать, что между харьковскими издательницами нашлись бы для этого и пригодныя силы. Можно между ними указать на X. А. Замтки и рецензіи, подписанныя этими буквами, отличаются всегда дльностью, серьезностью и врностью взгляда.