Очерки русской жизни, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1888

Время на прочтение: 30 минут(ы)

ОЧЕРКИ РУССКОЙ ЖИЗНИ.

XXIII.

Надняхъ мн пришлось хать по брестской дорог въ спальномъ вагон ‘международнаго общества’. Такіе вагоны ходятъ между Варшавой и Вной, Варшавой и Петербургомъ и Варшавой и Москвой. ‘Международное общество спальныхъ вагоновъ’ засдаетъ въ Париж, гд его главный административный центръ, и вс отчеты по движенію посылаются каждый день изъ Петербурга, Москвы и Варшавы въ Парижъ. Это сообщилъ мн международный кондукторъ. Отъ него же я узналъ, что постоянно въ ходу на нашихъ дорогахъ 6 вагоновъ и каждый изъ нихъ даетъ въ сутки доходу 50 руб. Значитъ, въ годъ вс 6 вагоновъ дадутъ 108 тыс. руб. Вагоны стоютъ по 22 тыс. каждый, слдовательно — 132 т. р., которыя они стоютъ, даютъ въ годъ доходу 108 т. Недурно!
Недурно и то, что мы, русскіе, за то, чтобы спать у себя спокойно дома, платимъ деньги въ Париж. Предположите обратный случай, что французъ за то, чтобы спать спокойно во Франціи, платилъ бы деньги въ Петербург или Москв. Такого случая никакъ не предположишь. Самая мысль подобнаго предпріятія показалась бы у насъ смшной. И она была бы дйствительно смшна и непрактична. Если бы Москва вздумала отправить своихъ артельщиковъ во Францію, чтобы приготовлять французамъ постели, то французы поблагодарили бы Москву за ея вниманіе и сказали бы, что они умютъ длать постели и сами. Такимъ образомъ, русская, мысль оказалась бы во Франціи безплодной, и совершенно подобная же французская мысль приносить у насъ французамъ очень цнные плоды. И мы еще долго будемъ платить за чужія мысли, а своихъ мыслей имть пока не будемъ. Вдь, и въ спальныхъ международныхъ вагонахъ мы плохимъ не за постель, а за мысль. И французъ дйствительно стоитъ, чтобы ему платили. Уменъ онъ, знаетъ людей, да и человка уважать уметъ. Если бы Москва придумала подобное общество спальныхъ вагоновъ, она назвала бы его или ‘московскимъ’, или ‘всероссійскимъ’, а французъ, приславъ къ намъ свои спальные вагоны, назвалъ ихъ международными. Тутъ есть разница. Французъ не высокомрничаетъ, не отталкиваетъ,— напротивъ, онъ привлекаетъ къ себ, связываетъ васъ съ собою международною идеей, такъ что русскому и въ самомъ дл можетъ показаться, что онъ участвуетъ въ международности (пока тмъ, что спитъ).
А пускай хотя бы и такъ. Я, по крайней мр, чувствовалъ себя въ ‘международномъ вагон’ гораздо легче и свободне, чмъ въ русскомъ, въ которомъ я халъ ране. Очень можетъ быть, что у меня было международное настроеніе, но, вдь, оно-то и важно, потому что оно дало мн безмятежность духа, увренность, что я буду спать спокойно до утра, что никто ночью не ворвется ко мн, не станетъ спрашивать — кто я и куда ду, не положитъ мн на голову дорожнаго мшка, не сядетъ на мои ноги, не будетъ шумть и заводить исторій или всю ночь играть въ винтъ. Международность есть, очевидно, взаимное соглашеніе на правахъ равенства ради взаимныхъ услугъ, при этомъ же она несомннно означаетъ еще миръ, спокойствіе, бережливое отношеніе къ ближнему, а такъ какъ все это Парижъ уметъ устроить гораздо лучше, чмъ Петербургъ или Москва, то международное общество и засдаетъ въ Париж и изъ Парижа распоряжается спокойствіемъ русскихъ пассажировъ.
Даже международный кондукторъ былъ особенный человкъ, тоже вполн приспособленный для международнаго мира и согласія. Онъ не мудрилъ, не пыжился, не старался показать, что онъ кондукторъ, и что поэтому онъ можетъ высадить меня въ первомъ снжномъ сугроб. Я былъ увренъ, что онъ со мною этого не сдлаетъ, а что, напротивъ, будетъ заботиться обо мн, постарается устроить мн всякое спокойствіе. И я сейчасъ же почувствовалъ, себя не на большой дорог, гд я для каждаго только прозжающій или пассажиръ, а почувствовалъ себя спокойно, какъ дома. Вещи мои онъ разложилъ по мстамъ, мн показалъ мсто у окна, потомъ поклонился и ушелъ. Все это онъ сдлалъ очень быстро и такъ же быстро окинулъ меня опытнымъ взглядомъ, измрилъ своимъ международнымъ окомъ и, какъ мн показалось, опредлилъ сразу, что я за человкъ, чего я могу пожелать и потребовать и сколько безпокойствъ и хлопотъ могу ему я натворить.
Въ вид символизма, что русская душа найдетъ въ международности свое удовлетвореніе и почувствуетъ себя въ родной атмосфер, въ вагон былъ буфетъ (безъ крпкихъ напитковъ) и въ середин его на самомъ видномъ мст блестлъ золотомъ томпаковый фигурный самоваръ. Когда смерклось, кондукторъ предложилъ намъ чаю. Намъ — это значить мн и еще одному русскому, сидвшему въ нашемъ отдленіи, заграничному же нмцу, который сидлъ тутъ же и углубился въ заграничную нмецкую газету, онъ чаю не предложилъ. Утромъ, когда я всталъ (мои спутники еще спали), онъ предупредительно предложилъ мн свободное отдленіе, раскрылъ столъ, принесъ въ серебряномъ подстаканник стаканъ чаю съ лимономъ и поподчивалъ московскими сухарями.
Вы скажете, что то же самое сдлаетъ и всякій русскій кондукторъ. Нтъ, читатель,— никакъ не тоже самое. Онъ, конечно, подастъ вамъ и чай, и постель сдлаетъ, но все это онъ сдлаетъ безъ всякой международности. Да и откуда у насъ могли бы явиться международныя понятія, когда весь свой вкъ мы просидли какъ медвди въ берлог, да еще и за китайскою стной? Международность создается общеніемъ, взаимными отношеніями, обмномъ всевозможныхъ услугъ — умственныхъ, культурныхъ, нравственныхъ, политическихъ, промышленныхъ, эстетическихъ,— однимъ оловомъ, постоянною, живою, кипучею связью интересовъ. И въ этомъ отношеніи самый международный человкъ, конечно, французъ — и по темпераменту, и по развитію, и по уму, и по историческому и политическому опыту.
Мы же, русскіе, не только не создали себ еще никакого международнаго мста, но мы не нашли еще мста даже своему собственному И ползетъ это безмстное я изъ каждаго во вс стороны, точно опара изъ горшка, и никакъ не можетъ найти себ равновсія. Заграничный нмецъ, сидвшій въ нашемъ отдленіи и читавшій заграничную нмецкую газету, держалъ себя съ большимъ вншнимъ достоинствомъ и, въ то же время, онъ съ уваженіемъ относился къ своимъ сосдямъ. Полякъ, хавшій въ нашемъ же вагон, не боялся уронить своего достоинства тмъ, что отвтитъ на вопросъ человка незнакомаго, онъ предупредительно помогалъ вамъ, если видлъ, что вамъ трудно поднять свою вещь до полки, онъ, казалось, уступилъ бы другому свое мсто, если бы замтилъ, что другому это мсто нужне. И, въ то же время, чувствовалось, что и заграничный нмецъ, и вжливый полякъ очень хорошо знаютъ себ цну, что у нихъ есть и внутреннее содержаніе, и сила, и самостоятельность, и нравственная независимость. Это были люди, съ которыми сейчасъ же чувствовалось что-то общее и хотлось заговорить объ общечеловческихъ длахъ, которыя они, очевидно, понимали.
Но вотъ съ шумомъ отворяется дверь вагона и входитъ господинъ въ шинели съ бобровымъ воротникомъ и бобровыми лацканами. Шинель у господина надта на распашку, грудь выпучена, а бобровые лацканы отворочены во всю ширину и длину. На голов у господина форменная фуражка съ краснымъ околышемъ и съ кокардой выше околыша. За краснымъ околышемъ шелъ другой господинъ, съ которымъ околышъ говорилъ, не оборачиваясь, и кричалъ точно кому-то впередъ. Мы, старожилы вагона, молча переглянулись, а красный околышъ, не обращая ни на кого вниманія, прослдовалъ въ отдльное купэ, въ которомъ и продолжалъ кричать на весь вагонъ, отпуская время отъ времени французскія фразы и вообще держа себя такъ, точно во всемъ вагон, кром его, никого не было.
— Каковъ господинъ!— говорю я своему сосду, русскому.
— Это уздный предводитель дворянства, N.
Что же онъ такой важный?
— Да теперь вс они стали такіе.
Только едва ли они стали такими теперь. Всегда они были такими. Да и кто эти они? Вы думаете, только красные околыши? Вс мы, боле или мене, красные околыши. Ничье я не знаетъ еще у насъ своего мста, да и не въ состояніи его узнать. Вс свои силы, всю свою любовь оно отдаетъ только себ,— оно не знаетъ ничего, кром своихъ личныхъ горестей и личныхъ радостей. Это что-то болзненное, ненормальное, какая-то общественная иппохондрія, мрачный эгоизмъ, считающій все человческое для себя постороннимъ и поглощенный исключительно своими ничтожными личными желаніями, ощущеніями, чувствами, интересами. Одинъ англичанинъ, хорошо изучившій Петербургъ, сказалъ, что ‘русскіе занимаются только мелочами’. Англичанинъ могъ бы сказать это даже и безъ особеннаго изученія Петербурга, а только сдлавъ бглое сравненіе нашей общественности съ общественностью Европы и Англіи. Тамъ, всми условіями жизни, люди поставлены въ необходимость думать о другихъ, разбирать дла этихъ другихъ и находить отношенія своихъ длъ въ дламъ другихъ. Тамъ нельзя жить не думая, тамъ не думая не создашь себ ни личнаго, ни общественнаго положенія, поэтому общественная тупость тамъ исключеніе, тогда какъ у насъ она правило. Если въ Европ нельзя прожить не думая, то у насъ, какъ кажется, только тогда и проживешь, когда не думаешь. Въ Европ, чтобы создать себ общественное положеніе, подняться на общественные верхи, надо заявить свою способность понимать нужды и интересы людей, имть навыкъ и привычку думать объ ихъ бдствіяхъ и страданіяхъ, надеждахъ и желаніяхъ. У насъ же этого не только не требуется, а, напротивъ, если станемъ много думать о другихъ хлопотать о правд и справедливости, да объ искорененіи зла, то прослывешь только ‘безпокойнымъ’ и очутишься въ такомъ положеніи, что поневол начнешь думать только о себ. Если бы красный околышъ умлъ лучше думать, чмъ онъ думаетъ, то, конечно, онъ держалъ бы себя лучше и въ международномъ, и въ своемъ родномъ русскомъ вагон, но былъ ли бы у него тогда красный околышъ и такіе представительные бобровые лацканы? Глупыхъ людей нельзя винить за то, что существуютъ такіе порядки, которые не заставляютъ глупыхъ становиться умне. Сама жизнь выталкиваетъ у насъ человка изъ жизни, длаетъ его глупе даже того, что онъ есть, понижаетъ его умственно и нравственно, направляя все его вниманіе только на самого себя, на крошечные интересы его микроскопическаго я.
Исторія русской литературы отмтила любопытный фактъ этого рода въ байронизм, когда самыя возвышенныя, гуманныя, общечеловческія идеи и геніальный титанизмъ личной борьбы противъ всякаго насилія и соціальной неправды были низведены до простаго мелкаго эгоизма, печоринства. Г. Стороженко въ рчи о Байрон, читанной имъ въ феврал, въ засданіи общества любителей россійской словесности, мастерски разъяснилъ, почему байронизмъ выродился въ русскомъ пониманіи въ такую смшную пародію. ‘Политико-соціальная основа поэзіи Байрона, не имвшая корней въ самой жизни, была понята у насъ весьма немногими и оставила мало слдовъ въ литератур. Байроновскій индивидуализмъ, апоозъ личности въ борьб ея съ обществомъ, превратился у насъ въ обожаніе собственной личности и презрительное отношеніе ко всякой чужой. Перенесенное на русскую почву, байроновское разочарованіе совершенно лишилось своего трагическаго характера и было понято весьма односторонне, какъ слдствіе жизненнаго пресыщенія. Видоизмненный такимъ образомъ байрортнизмъ оказалъ не малое вліяніе не только на поэзію, но и на нравы нашей интеллигентной молодежи двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ. Москвичи въ Гарольдовыхъ плащахъ, вдругъ, ни съ того, ни съ сего, почувствовали непонятное презрніе въ обществу, ни въ чемъ передъ ними неповинному, непризнанныя натуры стали относиться пренебрежительно къ общественной нравственности и освященнымъ вками обычаямъ и считали такое отношеніе признакомъ высшей породы’.
Вотъ все, что мы были въ состояніи понять изъ Байрона. Его идеи не вошли въ насъ, его чувства оказались намъ не подъ силу, его энтузіазмъ къ длу свободы, его ненависть къ насилію, его личное величіе въ той неудержимой жажд служенія, съ какимъ онъ отдалъ вс свои силы и свою жизнь на освобожденіе страдающихъ народовъ, совсмъ пронеслись надъ нашими головами, точно облака на дальнемъ небосклон. Такъ высоко мы своей головы поднять не могли. Все это и больно, и прискорбно, въ то же время, вполн понятно. И у насъ оказался трагизмъ положенія, но только не байроновскій, а русскій.
Дурно и печально, что во всхъ случаяхъ пробужденія у насъ мысли наше личное я выростало до непомрнаго размра и каждый считалъ себя человкомъ лучшей, высшей породы. Но почему же это случалось только у насъ, а не во Франціи, не въ Англіи? Почему именно у насъ человкъ съ такою страстностью облюбливалъ свое я, испытывалъ такое высокое наслажденіе въ самоощущеніи, въ чувств личнаго существованія? Конечно, только потому, что съ самой колыбели ему приходилось испытывать лишь собственную малость. Вся атмосфера понятій и отношеній, въ которыхъ росъ у насъ ребенокъ, а потомъ жилъ взрослымъ человкомъ, только учила его смиренію, подчиненію, зависимости маленькихъ и слабыхъ отъ большихъ и сильныхъ. Эти понятія были сведены въ руководящій воспитательный и жизненный кодексъ еще Домостроемъ, первымъ систематическимъ сборникомъ русской житейской мудрости.
Домострой, по своему времени, не только очень важный руководящій источникъ нравственныхъ и личныхъ отношеній, но и необходимо нужный каждому человку того времени кодексъ всей накопившейся въ народ нравственной и практической мудрости, продиктованной всми предъидущими, установившимися общественными и религіозными порядками. Священникъ Сильвестръ былъ въ этомъ отношеніи для насъ тмъ же, чмъ Конфуцій для китайцевъ. Конфуцій тоже не сочинилъ ничего своего, а только собиралъ плоды народной мудрости и практическихъ правилъ и подвелъ имъ итогъ. То хе самое сдлалъ и Сильвестръ. Онъ собралъ то, что жило въ народныхъ понятіяхъ въ разбродъ, собралъ раскинутыя правила въ одно мсто и далъ каждому возможность съ ними познакомиться и ими руководствоваться.
Домострой училъ всему, что было нужно и неизбжно знать тогдашнему человку, чтобы прожить по правиламъ благочестія, любви, смиренномудрія и подчиненія. Поэтому, въ первыхъ главахъ онъ учитъ вр и благочестію, потомъ даетъ уроки благоразумія житейскаго, особенно по экономіи домашней, и заключаетъ нравственными наставленіями.
Кодексъ Конфуція получилъ въ Кита обязательную силу и государственное значеніе. Нашъ Домострой государственнаго значенія не имлъ и ни въ какомъ закон не говорилось, чтобы Россія воспитывала своихъ дтей и вела свое домашнее хозяйство непремнно по Домострою. И, тмъ не мене, Домострой имлъ у насъ огромное воспитательное вліяніе. Это происходило отъ того, что отецъ Сильвестръ ничего не выдумалъ своего, ничего никому не навязывалъ, а просто бралъ изъ жизни то, что въ ней было, и это все, что было, записалъ въ извстномъ и стройномъ порядк. Сильвестръ былъ просто человкъ систематическаго ума, понявшій, что нужно дать людямъ такое руководство для жизни, въ которомъ бы было собрано все то, что люди давно уже придумали, разршили и установили, но что еще не оглашено въ общему свднію и руководству и какъ бы носится только въ воздух.
Однимъ словомъ, Домострой существовалъ гораздо раньше Сильвестра, онъ жилъ въ понятіи, но въ разбросъ, и передавался изъ поколнія въ поколніе на память. Ко времени Сильвестра правила этой житейской нравственности и мудрости уже настолько установились, окрпли и накопились, что ихъ было неизбжно собрать въ одно писанное цлое.
Потому что Домострой сочинилъ не Сильвестръ, а сочинила его сама русская жизнь онъ и получилъ у насъ такое прочное и многовковое руководящее значеніе. Герои и героини Островскаго — все люди, жившіе по Домострою, т самые люди, которые Домострой сочиняли и поддерживали его въ несокрушимой чистот. Значитъ, цлые вка. Островскій тоже ничего не сочинилъ. Онъ только взялъ домостроевскіе консервы и показалъ ихъ на сцен. Можетъ быть, Островскій и не подозрвалъ, что эти живые консервы — плоды Домостроя, можетъ быть, и публика, смявшаяся въ театр, не подозрвала, какіе это плоды и какъ далеко въ глубь старины идутъ корни, ихъ создавшіе.
Потому что Островскій выводилъ на общественный судъ купеческій бытъ, мы (не купцы) очень негодовали на этотъ мшающій намъ глухой и тупой міръ безграничнаго самодурства, вовсе не подозрвая, что повторяемъ на себ мораль басни о Климыч, который тоже кивалъ на Петра. Вс мы были Климычами, только въ иной, не купеческой форм. Домострой царилъ у насъ повсюду, во всхъ понятіяхъ, во всхъ слояхъ общества, начиная съ деревенской избы и кончая помщичьимъ домомъ. Везд ходилъ домостроевскій жезлъ, везд въ томъ или другомъ вид сокрушались ребра или вжливенко стегали женъ и дтей плеткой (совты Домостроя),— везд, съ первыхъ же шаговъ жизни, человкъ чувствовалъ, какъ его во всемъ нагнетали и принуждали, какъ его личному чувству не* давали ни простора, ни выхода и, какъ какое-нибудь масло, выжимали въ старыя претившія формы. Это сознаніе своего личнаго несчастія насъ, наконецъ, и пробудило.
Свое несчастіе долженъ былъ почувствовать ране, конечно, читающій и думающій человкъ, а какъ каждый читаетъ только свое и понимаетъ все по-своему, то и Байрона мы поняли по-своему. Байронъ былъ несчастливъ по-европейски, а мы почувствовали себя несчастными по-русски. Въ Европ страдало лицо за общество, у насъ застрадало лицо за себя. Это, впрочемъ, была естественная очередь вопросовъ, неизбжный порядокъ мысли, которая могла дорости до общаго, только пройдя личное. Все это, читатель, было очень давно, еще до освобожденія крестьянъ, въ очень глухую пору. А пора была поистин глухая,— глухая до того, что даже Печоринъ, человкъ несомннно умный, не могъ найти себ другаго дла, кром донъ-жуанства.
Впрочемъ, отъ Печорина, пожалуй, и не слдовало ожидать ничего другаго. Онъ считалъ себя человкомъ титанической породы, воображалъ, что сдланъ не изъ той глины, какъ вс остальные люди, и весь ушелъ въ свое я, которому съ другими было тсно.
Но, рядомъ съ Печоринымъ и съ его предками и потомками, были у васъ люди, дйствительно, другой породы (эти дв породы людей велись еще изстари). Люди этой другой породы и Байрона понимали, какимъ онъ былъ, а не перетолковывали его только въ свою пользу. Кружокъ понимавшихъ людей былъ не великъ и во глав его стояли преимущественно поэты (тогда они еще шли у насъ во глав умственнаго движенія). И одинъ изъ нихъ, Рылевъ, въ элегіи на смерть Байрона, изображая горе греческаго народа, лишившагося своего защитника, восклицаетъ (беру эти строфы изъ той же рчи г. Стороженко):
Рыдая, вкругъ его кипитъ
Тона шумящаго народа,
Какъ будто въ гроб томъ свобода
Воскресшей Греціи лежитъ.
Какъ будто цпи вковыя
Готовы вновь тягчить ее,
Какъ будто идутъ на нее
Султанъ и грозная Россія.
Царица гордая морей!
Гордись не силою гигантской,
Но прочной славою гражданской
И доблестью твоихъ дтей.
Парящій умъ, свтило вка,
Твой сынъ, твой другъ и твой поэтъ,
Увянулъ Байронъ въ цвт лтъ
Въ святой борьб за вольность грека!
Но вотъ глухая пора кончилась, наступило иное время, а съ нихъ и другія общественныя и личныя задачи. Впрочемъ, я, кажется, выражаюсь слишкомъ общепринято, ибо, въ сущности, и общественныя, и личныя задачи остались все т же, а только возможности для ихъ разршенія явились другія. И теперь въ эту новую пору личность опять сказала: ‘хочу жить’. Это ‘хочу жить’ было всегда самымъ мучительнымъ вопросомъ, потому что за нимъ стоялъ другой вопросъ: ‘что значитъ жить’, ‘что длать?’
Разршеніе явилось двойное. Печоринцы, то-есть люди того же личнаго типа, хотя и не всегда его ума и силы, но люди всегда съ безмрнымъ эгоистическимъ я, всегда стоящіе наготов, чтобы урвать чужое, и поэтому хищники по существу, разршили вопросъ о ‘хочу жить’ очень не многосложно и совсмъ по прямой линіи. Боле способные изъ нихъ пристроились къ банкамъ, адвокатур и другимъ подобнымъ дламъ, даже создали эти дла или ужь, во всякомъ случа, создали извстную атмосферу, почву, режимъ, что ли, на которыхъ и въ которыхъ процвла и окрпла практика щучьихъ инстинктовъ и поползновеній. ‘Хочу жить’, на язык и въ понятіяхъ печоринскаго типа, значило ‘хочу кататься какъ сыръ въ масл’, хочу денегъ, хочу положенія, хочу взять отъ жизни все, что можно. Умные печоринцы всего этого и достигли, и съумли сберечь себя. Глупые и легкомысленные, гнавшіеся слишкомъ за наслажденіями, проворовались и пропали. Еще боле глупые и бездарные не чувствовали въ себ силъ орудовать и изобртать, пошли на мста, обезпечили себя карьерой, службой, жалованьемъ, довольствовались представительнымъ положеніемъ и шинелью съ бобровымъ воротникомъ и лацканами. Еще боле глупые, мене честолюбивые и ужь совсмъ неспособные садились на маленькія мста и получали за нихъ и изъ нихъ все, что можно получить и выдавить. Это выдавливанье и выдаиванье было общею чертой и умныхъ и глупыхъ, и даровитыхъ и бездарныхъ, было родовымъ признакомъ типа людей, для которыхъ ‘хочу жить’ значило — ‘кататься какъ сыръ въ масл’. Конечно, не вс достигали счастія сыра, потому что недоставало для всхъ сыровъ масла, но ужь это другой вопросъ.
Рядомъ съ этимъ типомъ явился и еще типъ (хотя собственно типомъ назвать его не точно), для котораго ‘хочу жить’ и ‘что длать’ представляли совсмъ другую практическую программу. Эти люди ужь хорошо понимали Байрона и совсмъ не понимали ни печоринства, ни донъ-жуанства. Масса молодыхъ и энергичныхъ силъ этого типа встала наготов, чтобы отдаться какому-нибудь общему дду, люди горли приносить пользу другимъ, устроить лучшія общественныя отношенія, ввести повсюду правду и справедливость. И все это было не мечтательнымъ порывомъ, поди учились и думали, и энергично хотли устроить все вокругъ себя получше, они и сдлали это все вокругъ получше. Они сдлали лучше свои личныя отношенія, сдлали лучшую семью, сдлали лучшее воспитаніе дтей, и вообще все вокругъ себя сдлали лучше, и свтле, и просторне, я свободне…
Ну, а дальше? А дальше не вышло ничего, потому что человкъ съ программой ‘получше’ почувствовалъ себя привязаннымъ къ колышку и дальше своей веревки идти не могъ. Все, что человкъ могъ сдлать для себя, онъ и сдлалъ, а для другихъ онъ и не могъ ничего сдлать. Не желанія недоставало для этого,— оно было, было много и энергіи,— недоставало только возможности что-нибудь длать, человкъ просто не имлъ для этого ни права, ни свободы, и его ‘получше для другихъ’ стояло, такъ сказать, вн его компетенціи… А, между тмъ, жизнь просила разршенія этого вопроса, и вотъ какое разршеніе явилось.
Давно, очснь давно и въ обществ, и въ печати стало появляться неудовольствіе на то, что мало правды въ нашей жизни. А, вдь, кажется, все-то у насъ именно и устраивали для того, чтобы появилась правда,— и банки, и земство, и желзныя дороги, и промышленность поощряли, и землевладльцевъ поддерживали. Гд же правда-то? Правды нтъ!— говоритъ Гражданинъ, правды нтъ!— говорятъ и Московскія Вдомости, правды нтъ!— говорятъ столичныя и провинціальныя газеты всхъ цвтовъ и направленій, правды нтъ!— говорятъ и отдльные писатели, какъ графъ Л. Толстой, г. Д. Ж. (въ Недл) и другіе. Вс стуютъ и негодуютъ на зло и неправду, на то, что люди не длаютъ ничего хорошаго другъ для друга и что со всякимъ днемъ прибавляется худое.
Замтивъ это, моралисты стали еще глубже проникать въ зло, еще внимательне опредлять его причины и, наконецъ, какъ кажется, нашли дйствительное и вполн радикальное средство для его исцленія. Средство это хотя и не принадлежитъ исключительно гр. Л. Н. Толстому, но ему несомннно принадлежитъ починъ въ общемъ воззваніи, починъ въ направленіи личной совсти на новый путь спасенія. И вс т, чья душа наболла отъ неискоренимой и намучившей ихъ неправды жизни, набросились на новое слово и за новымъ пророкомъ пошла толпа учениковъ и послдователей.
Несомннно, что пророкъ и его ученики и послдователи — люди хорошіе, глубоко нравственные, вроятно, искренніе, по крайней мр, несомннно искренно желающіе, чтобы люди жили по-божески, по справедливому, въ любви, согласіи и мир. Одинъ изъ учениковъ гр. Л. Н. Толстаго говоритъ о немъ, что онъ ‘потрясъ сердца и всколыхалъ умы, можетъ быть, сильне и глубже, чмъ когда-либо случалось это въ русской литератур за все время ея недлинной исторіи, но какъ скоро это прошло, какъ быстро улеглись эти крупныя, высокія волны, перекатившіяся во всю ширь земли русской, отъ края до края, и даже отозвавшіяся во всхъ концахъ свта!’
Какое же это новое слово произвело такую бурю, и отчего эта буря такъ скоро затихла? Новое слово, въ сущности, совсмъ не новое слово, и при всемъ томъ,— говоритъ г. Д. Ж.,— оно окончательно и безповоротно ршило вопросъ русской интеллигенціи: что длать? ‘И мы должны признать,— говоритъ г. Д. Ж. въ Недл (No 4),— что другаго отвта нечего и искать: его не можетъ быть и не будетъ. Какой же это отвтъ? Въ двухъ словахъ его формулировать нельзя, и только въ иносказательной форм есть ему подходящее, достаточно всеобщее и сильное выраженіе: ‘Кто хочетъ идти за Мной, отвергнись себя, возьми крестъ свой и слдуй за Мною.’
Но разв это отвтъ?— спрашиваетъ г. Д. Ж.— Да, отвтъ, и другаго отвта не можетъ быть, въ этомъ интеллигенція должна убдиться, этомъ она должна успокоиться. Это единственный полный отвть, примнимый ко всякому положенію и ко всякому отдльному человку. Остается только въ каждомъ частномъ, конкретномъ случа каждому въ отдльности, по своей совсти, взвшивать и ршать: ‘Если я такъ поступлю, если я такъ устрою свою жизнь, если я пойду по этой дорог, то могу ли я по совсти сказать, что я иду по слдамъ единственнаго учителя, на котораго вполн можно положиться?’
Г. Д. Ж. убжденъ, что какъ ни малочисленна семья горячихъ стороннаковъ гр. Л. Н. Толстаго, но она длаетъ свое дло (что, конечно, очень хорошо, потому что въ обществ увеличивается число хорошихъ людей), и, въ то же время, г. Д. Ж. Жалетъ, что идеи Толстаго еще не проникли въ литературу, и что ‘процессъ воздйствія этихъ идей не можетъ проявиться такъ скоро, ибо здсь он встрчаются съ твердо хранимыми традиціями прежнихъ направленій‘. ‘Масса пишущей братіи, — говоритъ г. Д. Ж.,— не иметъ обыкновенно ни достаточно смлости, ни достаточно свободы высказывать что-нибудь новое, оригинальное и отступать отъ шаблоновъ своего направленія. Нужно быть очень выдающимся писателемъ, чтобы получить право произвести такое отступленіе отъ того, что и какъ принято говорить, какъ и къ чему принято относиться’.
Я не совсмъ понимаю, почему г. Д. Ж. потребовалось обвинить писателей въ стадности и глупости. Но, кром того, обвиненіе это и несправедливо. Если гр. Л. Н. Толстой и г. Д. Ж. строго держатся традиціи своего ‘направленія’, которое, по словамъ самого г. Д. Ж., началось 18 1/2 вковъ назадъ, то почему же не оставаться врными традиціи своего направленія и другимъ пишущимъ людямъ, у которыхъ тоже есть свои резоны и безошибочность которыхъ они могутъ доказать? Вдь, г. Д. Ж., какъ и гр. Л. Н. Толстой ищутъ истину, и другіе тоже ищутъ истину. Весь вопросъ въ томъ, вся ли истина въ рукахъ гр. Толстаго и его ученика, г. Д. Ж.? Не получится ли боле полная истина, если часть истины, найденную гр. Толстымъ, пополнить еще и другою частью? (Для устраненія недоразумній и въ особенности для устраненія подозрнія въ личной полемик, считаю необходимымъ сказать, что я отдаю полную дань уваженія тмъ нравственнымъ и личнымъ мотивамъ, которые руководятъ г. Д. Ж. Онъ искренно и глубоко вруетъ во всеисцляющую силу моральнаго принципа и въ нравственное поведеніе каждаго отдльнаго человка. Но вопросъ именно въ томъ и заключается, поскольку исключительно моральный принципъ можетъ быть панацеей противъ общественныхъ неустройствъ и порядковъ и насколько самый нравственный, даже идеально-добродтельный человкъ располагаетъ необходимою свободой для его идеальной добродтели, т.-е. для того, чтобы его добрыя слова и желанія становились бы и добрыми длами?).
И такъ, г. Д. Ж. очень огорчаетъ, что наша литература (конечно, не изящная, а публицистика) не хочетъ повторять ‘новаго слова’, котораго интеллигенція ждетъ отъ нея жадно и нетерпливо. Исключеніе г. Д. Ж. длаетъ лишь въ пользу Г. И. Успенскаго, котораго онъ, какъ кажется, хочетъ поставить подъ одну снь съ гр. Л. Толстымъ. Чтобы показать ихъ сходство, г. Д. Ж. выписываетъ изъ статьи Г. И. Успенскаго Призывъ къ добру слдующія слова: ‘Слишкомъ продолжительное сосредоточеніе русской общественной мысли на борьб со зломъ,— только со зломъ,— слишкомъ тщательный анализъ только зла, слишкомъ упорное напряжете мысли на искорененіи все того же зла и зла — значительно съузило размры духовной жизни русскаго человка, омрачило его мысль, обезпощадило его сердце, а, вдь, изъ такихъ элементовъ мудрено родиться способности привлекать сердца, пробуждать пламенную любовь и покорять людей силой нравственнаго вліянія. Не пора ли дать русскому омраченному сердцу возможность жить и другими его сторонами? Не пора ли ему отдохнуть въ ощущеніяхъ добра и добраго дла? Вдь, еще не пробовали узнать, какъ велико стремленіе русскаго человка къ добру. Пора попробовать!’
Я нарочно повторилъ эту выписку, чтобы читатель убдился, что Г. И. Успенскій говоритъ совсмъ не то, что въ немъ усмотрлъ и понялъ г. Д. Ж. Совсмъ не гр. Л. Толстаго мораль онъ поддерживаетъ и не мораль г. Д. Ж.,— онъ какъ разъ говоритъ въ пользу той ‘пишущей братіи’, которая, по словамъ г. Д. Ж., твердо хранитъ традиціи прежнихъ направленій. Вдь, онъ именно и говоритъ о возможности длать добро, о простор, который бы открыла жизнь для тхъ, кто добро длать хочетъ. Вдь, не пробовали еще открыть этого простора. Въ этомъ именно и заключается весь вопросъ нашего времени. Зретъ онъ давно и теперь, какъ кажется, назрлъ уже настолько, что и слпые его увидли, и глухо-нмые о немъ заговорили. Еще хорошо, что у насъ такъ свжо сохраняются традиціи прежнихъ направленій, которыя несправедливо обвиняетъ въ замалчиваніи новаго слова г. Д. Ж. Только эти традиціи старыхъ направленій и уясняютъ, почему самый добродтельный человкъ можетъ просидть у насъ весь свой вкъ на собственной печк и никто его добродтели не увидитъ. Зла, несправедливости и всякой пакости каждый изъ насъ можетъ надлать сколько захочетъ и товарищей себ сейчасъ же найдетъ. А пускай? добродтельный человкъ вздумаетъ слзть съ своей печки, собрать товарищей и начать повсюду длать добро и справедливость. А г. Д. Ж. и гр. Л. Толстой думаютъ, что это все такъ просто, что простое дло не длается только потому, что мы не хотимъ его длать, и что стоитъ только сказать: ‘иди за мной’, такъ вс и пойдутъ. ‘Это заблужденіе,— говорить г. Д. Ж.,— будто мы не знаемъ, что длать,— отлично знаемъ: умъ велитъ, совсть — велитъ, но третій и самый сильный властитель нашихъ поступковъ — сердце — еще не вступилъ съ ними въ союзъ, и потому мы безсильны…’ Но нтъ ли еще и четвертаго властителя, противъ котораго даже и сердце, вступившее въ союзъ съ умомъ и совстью, ничего не подлаетъ, и этому почтенному союзу придется по-старому зассть на печку?
Гр. Л. Толстой очень подробно и шагъ за шагомъ описалъ, какимъ образомъ и изъ какихъ фактовъ въ немъ выросли его благожелательныя чувства. Эти факты интересны именно тмъ, что ставятъ васъ прямо въ самую практику вопроса. Я, возьму эти факты изъ статьи гр. Л. Толстаго: Мысли, вызванныя переписью,— статьи, которую читатель читалъ, а, можетъ быть, и не читалъ. Факты эти такъ же свжи и теперь, какъ они были свжи тогда, когда по поводу ихъ у гр. Л. Толстаго явились ‘мысли’. Долго эти и имъ подобные факты будутъ еще повторяться, какъ они долго повторялись до сихъ поръ, долго будутъ наводить и на ‘мысли’ и, вроятно, еще долго и очень долго изъ этихъ мыслей не выйдетъ никакого дла.
Когда гр. Л. Толстой перехалъ въ 1881 году на житье въ Москву, его удивила городская бдность. Деревенскую бдность онъ зналъ, а городская для него была совсмъ нова и непонятна. Въ особенности его поразили нищіе,— не нищіе съ сумой и Христовымъ именемъ, а нищіе безъ сумы и безъ Христова имени,— нищіе, которые не просятъ, а только стараются встртиться съ вами глазами и, смотря по вашему взгляду, просятъ или нтъ. Сначала гр. Л. Толстой не зналъ, почему московскіе нищіе не просятъ прямо, но потомъ понялъ.
Разъ, идя по Аанасьевскому переулку, онъ увидлъ, что городовой сажаетъ на извощика опухшаго отъ водяной и оборваннаго мужика. Онъ спросилъ: ‘За что?’ — городовой отвтилъ: ‘За прошеніе милостыни’.— ‘Разв это запрещено?’ — ‘Стало быть, запрещено’,— отвтилъ городовой. Гр. Л. Толстой похалъ за городовымъ въ участокъ. Тамъ за столомъ сидлъ человкъ съ саблей и пистолетомъ. Гр. Толстой спросилъ: ‘За что взяли этого мужика?’ — и человкъ съ саблей и пистолетомъ отвтилъ: ‘Вамъ какое дло?’ — потопъ, однако, онъ прибавилъ: ‘Начальство велитъ забирать такихъ, стало быть, надо’. То же самое сказалъ ему и городовой, привезшій нищаго.
Въ другой разъ гр. Толстой встртилъ на Мясницкой толпу нищихъ, которую городовые вели въ участокъ. И опять онъ повторилъ свой вопросъ: ‘За что?’ — и получилъ отвтъ: ‘За прошеніе милостыни’. И въ то хе время ему попадались на каждой улиц нищіе, и у церквей во время службы, и особенно похоронъ, стояли ихъ цлыя шеренги. Но почему же нкоторыхъ нищихъ ловятъ и запираютъ куда-то, а другихъ оставляютъ? Или есть между ними законные и беззаконные нищіе, или ихъ такъ много, что всхъ нельзя переловить, или однихъ забираютъ, а другіе вновь набираются? Этого гр. Толстой такъ и не могъ понять.
Встрчаетъ разъ гр. Толстой мужика съ просдью въ бород, здороваго, но который просилъ милостыню. На распросы мужикъ отвтилъ, что онъ калужскій, пришелъ въ Москву на заработки, сначала имлъ работу — рзать старье въ дрова, но все перерзалъ и остался теперь безъ работы, пилу даже пролъ. Гр. Толстой далъ ему деньги на пилу и указалъ мсто, куда приходить работать.
‘— Смотри же, приходи. Тамъ работы много.
‘— Приду, какъ не придти! Разв охота,— говоритъ,— побираться?’
Даже клялся мужикъ, что не обманетъ, и, все-таки, не пришелъ. ‘И такъ нсколько человкъ обманули меня,— говоритъ гр. Толстой.— Обманывали меня и такіе, которые говорили, что имъ нужно только денегъ на билетъ, чтобы хать домой, и черезъ недлю попадались опять на улиц’. Вс эти обманщики были очень жалки, вс они были полураздтые, бдные, худые, болзненные люди’.
Когда гр. Толстой говорилъ про эту городскую нищету съ городскими жителями, ему отвчали: ‘О, это еще ничего все то, что вы видли. А вы пройдите на Хитровъ рынокъ и въ тамошніе ночлежные дома’. И вотъ въ декабр, въ морозный и втряный день, гр. Толстой пошелъ къ этому центру городской нищеты. Это было въ будни, часу въ четвертомъ. Уже идя по Солянк, онъ сталъ замчать больше и больше людей въ странныхъ, не своихъ одеждахъ и въ еще боле странной обуви,— людей съ особеннымъ нездоровымъ цвтомъ лица и, главное, съ особеннымъ, общимъ илъ всмъ, пренебреженіемъ ко всему окружающему. Вс эти люди направлялись въ одну сторону. Не спрашивая дороги, гр. Толстой пошелъ за ними и вышелъ на Хитровъ рынокъ. На рынк такія же женщины въ оборванныхъ капотахъ, салопахъ, кофтахъ, сапогахъ и калошахъ, и столь же свободныя, несмотря на уродство своихъ одеждъ, старыя и молодыя сидли, торговали чмъ-то, ходили и ругались. Народу на рынк было мало. Рынокъ отошелъ, и большинство людей шло въ гору мимо рынка и черезъ рынокъ, все въ одну сторону. Гр. Толстой пошелъ съ ними. Взойдя на гору, люди подошли въ угловому большому дому и большинство шедшихъ остановились у этого дома. По всему тротуару этого дома стояли и сидли на тротуар и на снгу улицы все такіе же люди. Съ правой стороны входной двери — женщины, съ лвой — мужчины. Всхъ было нсколько сотъ. Домъ, у котораго дожидались эти люди, былъ Ляпинскій безплатный ночлежный домъ. Толпа ждала, когда начнутъ впускать.
Гр. Толстой остановился тамъ, гд кончалась вереница мужчинъ. Ближайшіе стали смотрть на него и притягивали его своими взглядами. Сначала вс молчали, но посл двухъ-трехъ встрть взглядами отчужденіе пропадало. Ближе всхъ стоялъ мужикъ съ опухшимъ лицомъ и рыжею бородой, въ прорванномъ кафтан и стоптанныхъ калошахъ на босу ногу. А было 8 градусовъ мороза. Гр. Толстой спросилъ, откуда онъ? Мужикъ охотно отвтилъ и заговорилъ, другіе приблизились. Онъ смоленскій, пришелъ искать работы на хлбъ и подати. ‘Работы,— говоритъ,— нтъ, солдаты нынче всю работу отбили. Вотъ и мотаюсь теперь. Врьте Богу, не лъ два дня’,— сказалъ онъ робко. Сбитенщикъ, старый солдатъ, стоялъ тутъ. Гр. Толстой подозвалъ его. Онъ налилъ сбитня. Мужикъ взялъ горячій стаканъ въ руки и, прежде чмъ пить, стараясь не упустить даромъ тепло, грлъ объ него руки. Гря руки, онъ разсказалъ свои похожденія.
Пока онъ разсказывалъ, человка три изъ толпы подтвердили его слова и сказали, что они точно въ такомъ же положеніи.
Худой юноша, блдный, длинноносый, въ одной рубах, на верхней части тла прорванной на плечахъ, и въ фуражк безъ козырька, бочкомъ протерся черезъ толпу. Онъ, не переставая, дрожалъ крупною дрожью. Гр. Толстой предложилъ и ему сбитня. Онъ также взялъ стаканъ, грлъ объ него руки и только что началъ что-то говорить, какъ его оттснилъ большой, черный, горбоносый, въ рубах ситцевой и жилет, безъ шапки. Горбоносый попросилъ тоже сбитня. Потомъ подошелъ кривой уродъ въ лохмотьяхъ и опоркахъ на босу ногу, потомъ что-то офицерское, потомъ что-то духовнаго званія, потомъ что-то странное, безносое,— все это, голодное и холодное, умоляющее и покорное, тснилось вокругъ гр. Толстаго и жалось къ сбитню. Сбитень выпили. Одинъ попросилъ денегъ, гр. Толстой далъ. Попросилъ другой, третій, и толпа осадила гр. Толстаго. Сдлалось замшательство, давка. Дворникъ сосдняго дома крикнулъ на толпу, чтобы очистили тротуаръ его дома, и толпа покорно исполнила его приказаніе. Толпа, прежде растянутая по тротуару, теперь вся разстроилась и прижалась къ гр. Толстому. Вс смотрли на него и просили. Онъ роздалъ все, что у него было, что-то около 20 рублей, и съ толпой вмст вошелъ въ ночлежный домъ.
Ночлежный домъ гр. Толстой не описываетъ, а ставить строчку точекъ.
Ляпинскій домъ произвелъ на гр. Толстаго потрясающее впечатлніе. И онъ придумалъ вызвать въ богатыхъ людяхъ сочувствіе къ городской нищет, собрать деньги, набрать людей, желающихъ содйствовать этому длу, и вмст съ переписью, которая тогда предполагалась въ Москв, обойти вс притоны бдности, войти въ общеніе съ несчастными, помочь имъ деньгами, работой, помщеніемъ дтей въ шкоды, стариковъ и старухъ въ пріюты и богадльни. Однимъ словомъ, организовать самую широкую и дятельную благотворительность.
Графу Толстому для переписи назначили участокъ у Смоленскаго рынка, гд находятся дома, называемыя вообще Ржановъ домъ или Аржановская крпость. Дома эти принадлежали когда-то купцу Ржанову, а теперь принадлежатъ Зиминымъ. Гр. Толстой подошелъ къ Аржановской крпости съ Никольскаго переулка, спускаясь подъ гору, онъ поровнялся съ мальчиками отъ 10 до 14 лтъ въ курточкахъ и пальтецахъ, катавшихся кто на ногахъ, кто на одномъ коньк подъ гору по обледенвшему стоку тротуара. Мальчики были оборванные и, какъ вс городскіе мальчики, бойкіе и смлые. Гр. Толстой остановился посмотрть на нихъ. Изъ-за угла вышла, съ желтыми, обвисшими щеками, оборванная старуха. Поровнявшись съ гр. Толстымъ, она остановилась, переводя хрипящее дыханіе. ‘Вишь,— сказала она, указывая на катавшихся мальчиковъ, — только баловаться! Такіе же ржановцы, какъ отцы будутъ’. Одинъ изъ мальчиковъ, услыхавъ слова старухи, остановился. ‘Что ругаешься?— закричалъ онъ на старуху,— сама ржановская козюлиха!’ Толстой спросилъ у мальчика: ‘А вы тутъ живете?’ — ‘Да, и она тутъ. Она голенищи украла’,— крикнулъ мальчикъ и, поднявъ впередъ ногу, покатился дальше. Старуха разразилась самою неприличною бранью.
Съ горы въ это время, размахивая руками (въ одной была связка съ однимъ маленькимъ калачомъ и баранками), шелъ по середин улицы блый, какъ лунь, старикъ весь въ лохмотьяхъ. Старикъ имлъ видъ человка, только что подкрпившагося шкаликомъ. Онъ слышалъ, видно, брань старухи и взялъ ея сторону. ‘Я васъ, чертенята, у!’ — крикнулъ онъ на ребятъ, направляясь какъ будто на нихъ. Старикъ этотъ на Арбат поражаетъ своею старостью, слабостью и нищетой. Здсь же это былъ веселый работникъ, возвращающійся съ ревнаго труда.
Встрча съ ругающеюся старухой, съ веселымъ старикомъ и съ катавшимися мальчишками вдругъ совершенно съ новой стороны показала гр. Толстому дло, которое онъ затвалъ. ‘Я понялъ тутъ въ первый разъ,— говорить гр. Толстой,— что у всхъ тхъ, несчастныхъ, которымъ я хотлъ благодтельствовать, кром того времени, когда они, страдая отъ холода и голода, ждутъ впуска въ домъ, есть еще время, которое они на что-нибудь да употребляютъ, есть еще 24 часа каждыя сутки, есть еще цлая жизнь, о которой я не думалъ. Я понялъ здсь въ первый разъ, что вс эти люди, кром желанія укрыться отъ холода и насытиться, должны еще жить какъ-нибудь т 24 часа, каждыя сутки, которыя имъ приходится прожить такъ же, какъ и всякимъ другимъ. Я понялъ, что эти люди должны сердиться, и скучать, и храбриться, и тосковать, и веселиться. Я, какъ ни странно это сказать, въ первый разъ ясно понялъ, что дло, которое я затвалъ, не можетъ состоять въ томъ только, чтобы накормить и одть тысячу людей, какъ бы накормить и загнать подъ крышу 1,000 барановъ, а должно состоять въ томъ, чтобы сдлать доброе людямъ. И когда я понялъ, что каждый изъ этой тысячи людей такой же точно человкъ, съ такимъ же прошедшимъ, съ такими же страстями, соблазнами, заблужденіями, съ такими же мыслями, такими же вопросами,— такой же человкъ, какъ и я, то затянное мною дло вдругъ представилось мн такъ трудно, что я почувствовалъ свое безсиліе, но дло было начато (проектъ облагодтельствованія), и я продолжалъ его’.
Помимо общаго жизненнаго интереса, который представляетъ описаніе гр. Л. Толстаго московской нищеты и пролетаріата, оно ясно заключаетъ въ себ огромный чисто-личный и психологическій интересъ. Гр. Л. Толстой искренно, безъ ложнаго стыда, хотя и не безъ рисовки, впускаетъ читателя въ свою душу и показываетъ, какъ въ ней зарождались новые вопросы и какъ онъ ихъ разршалъ. Эта, такъ сказать, умственная автобіографія гр’. Л. Толстаго представляетъ единственный интересъ во всей его стать и самую цнную ея часть.
Цнность ея двойная. Вы видите, во-первыхъ, ростъ человческой души, возникновеніе въ ней общественныхъ чувствъ, сознанія общечеловческихъ задачъ и выборъ или установленіе тхъ практическихъ мръ осуществленія, къ которымъ пришло это сознаніе, а, во-вторыхъ, въ васъ является цлый рядъ вопросовъ чисто-общаго характера. Начну съ нихъ.
То, что разсказываетъ гр. Л. Толстой о пробужденіи въ немъ общественныхъ чувствъ, относится къ 1882 году (кажется, въ этомъ году была перепись Москвы). Гр. Л. Толстому было тогда лтъ пятьдесятъ, онъ стоялъ въ апоге своей литературной извстности, имя его повторялось всмъ читающимъ міромъ, романы его переводились на вс языки.
И знаменитый романистъ и психологъ, создавшій такую эпопею, какъ Война и миръ, гд передъ глазами читателя раскрываются законы, управляющіе цлыми милліонами людей, геніями и простыми смертными, Наполеономъ и солдатикомъ Каратаевымъ,— этотъ самый, несомннно много видвшій, много наблюдавшій и много думавшій писатель на пятидесятомъ году своей жизни въ первый разъ видитъ московскихъ нищихъ и городскую бдноту! И эта бднота его поразила, возмутила и взволновала до глубины души,— взволновала до того, что, придя домой, гр. Л. Толстой началъ разсказывать одному пріятелю свои впечатлнія, и когда тотъ ему отвтилъ, что это самое естественное? городское явленіе, а въ Лондон и еще хуже, то гр. Л. Толстой сталъ возражать, но съ такимъ жаромъ и съ такою злобой, что жена гр. Толстаго прибжала изъ другой комнаты, спрашивая: что случилось? ‘Оказалось,— пишетъ гр. Л. Толстой,— что я, самъ не замчая того, со слезами въ голос кричалъ и махалъ руками на своего пріятеля. Я кричалъ: ‘такъ нельзя жить, нельзя такъ жить, нельзя!’ Это свидтельство самого гр. Л. Толстаго.
Окажите же, что это за условія общаго умственнаго развитія, что это -за замуравленность личной жизни, что человкъ можетъ прожить полвка бокъ-о-бокъ съ самою что ни-на-есть общественною болячкой и гнойною раной — и ея не видть, никогда о ней ничего не слышать, ничего о ней не читать и существованія ея совсмъ и не подозрвать? Да и откуда человкъ и могъ бы о ней что-нибудь услышать, когда онъ и родился, и учился, и росъ, и жилъ въ глухомъ лсу. Осина, своею вчно подвижною листвой, говорятъ, разбалтываетъ разные секреты, но, вроятно, не эти. И вотъ русскій человкъ, если онъ самъ уберегъ себя въ молодости или другіе уберегли его отъ книгъ и идей, отдаетъ дань своей человчности и потребности быть общественнымъ существомъ въ такую пору, когда европеецъ достигаетъ уже своего высшаго умственнаго развитія.
Въ этомъ кусочк автобіографіи гр. Л. Толстаго (Мысли по поводу переписи) мы имемъ драгоцнное свидтельство подобнаго умственнаго запаздыванія. Увидвъ нищету Ляпинскаго дома, гр. Л. Толстой мечтаетъ искоренить всю умственную и матеріальную бдность широкою благотворительностью, а побывавъ въ Аржановской крпости и всмотрвшись въ валяющихся мальчишекъ, ругающуюся старуху и всеселаго нищаго, гр. Л. Толстой не только понялъ, что благотворительностью тутъ ничего не подлаешь, но понялъ еще и другую вещь, боле важную, что всякій изъ этой тысячи людей такой же точно человкъ, съ такими же страстями, соблазнами, заблужденіями,— однимъ словомъ, такой же человкъ, какъ и онъ. Гр. Л. Толстой почти слово въ слово повторилъ Фрид. Штрауса, слова котораго я привелъ въ другой стать этой же книжки Русской Мысли. Не прибавилъ онъ только: ‘въ этомъ вся нравственность’. И дйствительно, замчательно, какъ долго можно прожить у насъ на свт, обходясь безъ общественной нравственности и даже не подозрвая, что она существуетъ. Только теперь, посл посщенія Ляпинскаго дома и Аржановской крпости, нравственное чувство овладло всмъ существомъ гр. Л. Толстаго. Можетъ быть, и хорошо, что мы молодемъ въ старости, но печально при этомъ то, что вслдъ за молодостью мы отрекаемся отъ всего своего предъидущаго. Примръ этого мы уже видли на Гогол, который совсмъ отвернулся отъ себя, вычеркнулъ все свое прошлое, какъ заблужденіе, лакъ нчто недостойное человка и христіанина, и все, что онъ написалъ и напечаталъ, охотно сжегъ бы вмст со вторымъ томомъ Мертвыхъ душъ, если бы это было возможно. Съ гр. Толстымъ свершается тоже нчто подобное. Онъ тоже отвернулся отъ своей прошлой литературной дятельности, тоже нашелъ ее пустой, суетной, мелкой, недостойной и вступилъ ша стезю личной добродтели. Не совсмъ одинаковое по форм, но одинаковое по духу, свершилось превращеніе и въ Достоевскомъ.
Что это за роковое сцпленіе обстоятельствъ и условій, что за замуравленность жизни, которая держитъ сначала человка въ одиночеств умственномъ, а когда въ немъ проснется дятельность мысли и онъ захочетъ понять явленія высшаго нравственнаго порядка, которыхъ до тхъ поръ не касалось его вниманіе, онъ уже и самъ, совершенно добровольна (должно быть, вслдствіе общаго одиночнаго строя русской жизни) опять замуравливается, хотя и въ другую форму душевнаго одиночества? Неужели же это нравственность, общественная нравственность, и почему она принимаетъ такую эгоистическую и даже высокомрную форму, хотя, въ то время, человкъ совершенно искренно и говоритъ, и чувствуетъ, что онъ такой же человкъ, какъ и всякій другой?
Причину этого, какъ кажется, нужно искать въ сознаніи каждымъ какъ своего личнаго безсилія, такъ и своей общественной изолированности. Я опять обращусь за доказательствами къ фактамъ, которые далъ гр. Л. Толстой,— во-первыхъ, потому, что онъ незаурядный человкъ, а, во-вторыхъ, потому, что онъ даетъ очень хорошій и обнародованный имъ самимъ матеріалъ для заключенія.
Гр. Л. Толстой сдлалъ цлый рядъ опытовъ, въ которыхъ его дятельное чувство любви не привело ни къ какимъ результатамъ. Хотлъ, онъ помочь работой просившему милостыню калужскому мужику, далъ ему денегъ на пилу, сказалъ, куда приходить на работу, мужикъ клялся, что придетъ, и — обманулъ. Обманули его другіе такіе же нищіе. Въ Ляпинскомъ дом онъ напоилъ сбитнемъ почти половину его обитателей и роздалъ вс деньги, какія у него были, но ни изъ сбитня, ни изъ розданныхъ денегъ не получилось ничего. Въ Аржановской крпости онъ убдился ужь окончательно, что милостыней и благотворительностью ничего не подлаешь, да и обитатели Аржановской крпости ни въ томъ, ни въ другомъ особенно* не нуждались. Вс они были рабочіе, и хотя жили тсно и грязно, но работали или торговали, вообще трудились и, ‘вмсто несчастныхъ, погибшихъ и развращенныхъ, я,— говоритъ гр. Толстой,— видлъ большинство трудящихся, спокойныхъ, довольныхъ, веселыхъ, ласковыхъ и очень хорошихъ людей’. Если между ними и бывали иногда нуждающіеся, то всегда оказывалось, что имъ уже ране помогли сосди, обитатели этой же Аржановской крпости, и посторонняя помощь оказывалась ненужной. Обитателямъ ‘дворянской’ части Ржанова дома никакими деньгами и нельзя было помочь, потому что вс они соскочили съ рельсовъ и никакъ на нихъ попасть не могли. Это были люди безъ настоящаго и будущаго, жившіе прошлымъ, и — увы!— невозвратнымъ прошлымъ.
Захотлъ было гр. Л. Толстой спасти погибшихъ женщинъ и одну изъ нихъ спросилъ, не хочетъ ли она перемнить жизнь? Она усмхнулась и сказала:
— Да кто же меня возьметъ съ желтымъ билетомъ?
— Ну, да, если бы найти мсто кухарки или куда?— сказалъ гр. Л. Толстой.
— Кухарки? Да я не умю хлбы-то печь,— сказала она и засмялась.
Она сказала, что не уметъ, но гр. Толстой видлъ по выраженію ея лица, что она и не хочетъ быть кухаркой, что она считаетъ положеніе и званіе кухарки низкими.
Еще хотлось ему спасти 13-ти лтнюю двочку, которой торговала ея мать, но подумалъ онъ и понялъ, что при томъ взгляд на жизнь, который образовался у этой женщины, въ поступк ея нтъ ршительно ничего дурнаго и безнравственнаго. Она длала и длаетъ для дочери все, что можетъ, т.-е. что считаетъ она лучшимъ для себя. Силой отнять дочь можно, но убдить мать, что она длаетъ дурное, продавая свою дочь, нельзя.,
Задумалъ гр. Толстой спасать дтей и взялъ къ себ изъ Ржанова дома 12-ти лтняго мальчика, но мальчикъ сбжалъ черезъ недлю опять въ Ржановъ домъ и нанялся на Прсненскихъ прудахъ за 30 копекъ въ день въ процессію какихъ-то дикарей, водившихъ слона. Дтей въ самомъ жалкомъ положеніи было очень много въ Аржановскомъ дом: были дти проститутокъ, были сироты, были дти, носимыя нищими по улицамъ, и вс они были очень жалки, но гр. Толстой уже изъ опыта съ сбжавшимъ отъ него мальчикомъ убдился, что онъ не въ состояніи помочь имъ, ‘живя своей жизнью’,— прибавляетъ гр. Толстой.
И это сознаніе своего личнаго безсилія и, въ то же время, глубоко-дятельное чувство сердоболія и непремнное желаніе сдлать что-нибудь нравственное, хорошее, доброе, спасающее, выразилось именно въ особой, своеобразной и чисто-русской форм. Чисто-русская форма здсь въ томъ, что человкъ убжалъ отъ дла, что онъ подумалъ, много и сильно подумалъ, наболлъ и возмутился душой и ршилъ, что все скверно въ жизни: не служитъ ей какъ слдуетъ наука, не помогаютъ открытія и изобртенія и больше всего мшаютъ тупость и эгоизмъ и то, что люди живутъ не такъ. Съ поразительною умственною смлостью человкъ отринулъ и современную цивилизацію, и современную культуру, и современную науку, и современную экономику,— все отринулъ и разметалъ, все проклялъ, отъ всего отвернулся, и, проклявъ и отвернувшись отъ всего и понявъ, что онъ ничего самъ лично не додлаетъ, этотъ человкъ отпустилъ бороду, посыпалъ голову пепломъ, ушелъ въ дремучій лсъ и, вырывъ пещеру, заслъ въ ней одинъ, совсмъ одинъ. Какая, въ самомъ дл, поразительная умственная смлость, какой нигилизмъ отрицанія и, въ то же время, какое полное отсутствіе того, что зовется волей, характеромъ, дятельнымъ поведеніемъ!
И это опять наша родная черта, выражающаяся въ однихъ (какъ въ гр. Толстомъ) въ смломъ теоретическомъ отрицаніи дйствительности, въ полнйшей пассивности поведенія и въ бгств назадъ, или, какъ въ Достоевскомъ, въ обращеніи къ старымъ пенатамъ, къ, къ идеализаціи собственныхъ страданій и собственнаго личнаго умаленія. И всегда это бгство назадъ, всегда бгство отъ жизни, отъ настоящей и живой дятельности, всегда это какая-то болзненная нервность и ничего въ этомъ бгств нтъ ни настоящаго здорово-умственнаго, ни смлаго, ни практичнаго, ни дятельнаго.
Все это тяжелые, очень тяжелые вопросы, и не для того я заговорилъ о нихъ, чтобы кого-нибудь обвинять. Я только устанавливаю факты, отвчаю на вопросъ, отчего наше благожелательство бжитъ въ лсъ и садится въ пещеру, отчего у насъ погибаютъ или свихиваются такіе выдающіеся по способностямъ и талантамъ люди, какъ Гоголь, Достоевскій и нкоторые изъ нашихъ извстныхъ современниковъ. Посмотрите, какая масса благопожеланій и стремленій, чтобы всмъ жилось по-божески, у насъ погибаетъ безъ всякаго дйствительнаго результата и мы лишь болемъ одними желаніями! А что такое подобный фактъ, что люди только въ пятьдесятъ лтъ впервые додумываются, что на свт есть общественная нравственность и что безъ нея не проживешь? На что же уходили вс эти пятьдесятъ лтъ ране, отчего люди не начали своей жизни прямо съ идей и привычекъ справедливости, отчего они нигд ихъ не видли и не находили? Американскій ребенокъ простою практикой ежедневныхъ отношеній, просто только тмъ, что онъ видитъ и что онъ слышитъ, безъ всякаго напряженія и труда ростетъ въ общественныхъ понятіяхъ, надъ которыми мы начинаемъ задумываться въ пятьдесятъ лтъ. Отъ этого мы такъ и избиты нервами и напряженіемъ мысли, пытающейся обнять, проникнуть и понять нашу многомудрую и запутанную жизнь,— напряженіемъ, способнымъ особенно впечатлительныхъ и чувствительныхъ людей доводить до полнаго психическаго разстройства.
Жалуются на необыкновенно сильно развившуюся у насъ въ послднее время нервность, да какъ же ей не явиться при такомъ безплодномъ напряженіи мысли, не имющей никакого выхода въ дл? Графъ Толстой далъ своею умственною исповдью превосходную иллюстрацію къ этому общему состоянію русской мысли. Когда погибали маленькіе люди, никто этого не замчалъ, и сколько ихъ погибло, никому неизвстно. А и маленькіе тоже думали и о томъ же, случалось, что и въ пещеры не садились, какъ это длали крупные,— ну, и выходили въ тиражъ, и только.
Въ томъ же нумеръ Недли (4), въ которомъ г. Д. Ж. приглашаетъ идти въ пещеру за гр. Толстымъ, разршившимъ будто бы окончательно вопросы нашей интеллигенціи, и что ей длать, есть корреспонденція изъ Павловска-Воронежскаго. Разсказывается въ этой корреспонденціи, какъ грязь сдлала для крестьянъ трудными заработки извозомъ и затруднила уплату недоимокъ, которыя, однако, взыскиваются съ большою строгостью. ‘Въ деревн Потаповк, въ конц прошлаго декабря, лишилъ себя жизни мстный староста, которому пришлось выгонять крестьянскую скотину на продажу за недоимки. Покойный страшно тяготился этимъ, говоритъ корреспондентъ: ‘Те плаче, те тебе лае, те нарікае — ажъ сердце кровью запікаеться’,— говорилъ онъ и — повсился. Предположите, что истинная причина самоубійства и не та, но скажите, что же въ этомъ факт у насъ невозможнаго, если бы причина была врна?
Въ томъ же нумеръ Недли предлагается вопросъ, что долженъ длать обыватель, когда онъ встрчаетъ на улиц какое-нибудь безобразіе: избиваютъ слабосильнаго, ‘волокутъ’ (въ буквальномъ смысл слова) по земл женщину, подвергаютъ истязаніямъ ребенка и т. д.? Долженъ ли онъ спокойно пройти мимо такого безобразія, потому что это не наше дло, или обязанъ вмшаться и защитить? Этотъ вопросъ ставится по поводу безпричиннаго заарестованія г-жи Красовской, за которую вступились г. Гаршинъ и его жена. И этотъ вопросъ — нашъ живой вопросъ. Читатель, можетъ быть, помнить случай, приведенный мною въ одномъ изъ предъидущихъ Очерковъ, когда не только писарь, спасшій утопленницу, но и репортеръ газеты, напечатавшій объ этомъ, не были уврены, можетъ ли тотъ, кто спасъ утопленницу, ее откачивать. Совсмъ простъ и естественъ поэтому и случай такого показанія свидтеля кулачной расправы двухъ какихъ-то бойцовъ съ редакторомъ одной одесской газеты: ‘Я, г. судья, совсмъ ни причемъ. Собралось какое-то собраніе, а мое дло, г. судья, подальше отъ собранія: понявъ, что тутъ дло не ладно, я поспшилъ удалиться. Больше ничего не знаю’. Графъ Толстой разсказываетъ, ужь не припомню гд, что разъ въ Москв онъ встртилъ полицейскаго, волочившаго нищаго. Графъ Толстой остановилъ городоваго, собралась вокругъ толпа.
‘— Ты грамотный?— спрашиваетъ гр. Толстой полицейскаго.
‘— Грамотный.
‘— Евангеліе читалъ?
‘— Читалъ.
‘— Знаешь, что тамъ говорится?
‘— Знаю.
‘— Такъ какъ же ты обижаешь человка?
‘— А ты грамотный?— спрашиваетъ въ отвтъ полицейскій гр. Толстаго.
‘— Грамотный.
‘— Полицейскій уставъ читалъ?
‘— Нтъ.
‘— Ну, то-то!’
Это все хотя уличные и, повидимому, очень мелкіе факты, но уже и въ нихъ чувствуется сила какого-то жизненнаго разнообразія, что-то широкое, развтвляющееся, и цлый укладъ отношеній, воспитывающихъ людей въ сдержанности, осторожности, невмшательств, даже въ боязни дать просторъ своимъ доброжелательнымъ чувствамъ. И это на улиц, гд, повидимому, и всякому физическому насилію на глазахъ людей открытъ меньшій просторъ, да и общественному доброжелательству выразиться всего удобне. Оставьте улицу и углубитесь въ дебри русской жизни, такъ сказать, въ самый центръ ея лабораторіи, откуда исходятъ и гд совершаются вс ея явленія. Ой! какимъ вы маленькимъ окажетесь, читатель ‘ какъ бы ни было велико ваше общественное чувство и ваше желаніе длать добро и творить справедливость. И зная русскую жизнь, какую цну можно дать той теоріи общественной нравственности, которая проповдуетъ удаленіе отъ зла и молчаливое одиночное сидніе въ пещер? По общимъ условіямъ и практическимъ отношеніямъ, мы, русскіе, и такъ самый эгоистичный народъ въ мір. А самое печальное, что мы этого до сихъ поръ не можемъ ни понять, ни сознать. Отъ этого мы не найдемъ мста и дла не только своему благожелательству, не найдемъ мста и себ, ни— еще того мене — мста въ международности, до которой намъ роста и думать еще долго, долго. Такъ мы и торчимъ среди народовъ какимъ-то отрзаннымъ ломтемъ, да и дома-то мы отрзаны другъ отъ друга точно такъ же…
А, впрочемъ, есть въ Европ и еще одинъ народъ, нсколько похожій на насъ. Это наши сосди — нмцы. Одинъ изъ врныхъ сыновъ Германіи, патріотъ въ хорошемъ смысл, призадумавшись надъ судьбой своего отечества, написалъ книжечку (Die Gharacterlosigkeit in Deutschland), въ которой доказываетъ, что Германія страдаетъ отъ недостатка характера и что ей совсмъ не ясны ни причины ея страданій, ни средства для ихъ исцленія. Авторъ думаетъ, что въ Германіи вообще, а въ ея прибалтійскихъ округахъ въ особенности, существуютъ еще законы и порядки очень стсняющіе гражданъ и отпускающіе имъ очень маленькую порцію простору и личной свободы,— порцію гораздо меньшую, чмъ какая бы должна соотвтствовать теперешнему состоянію нмецкой цивилизаціи и нуждамъ страны.

Н. Ш.

‘Русская Мысль’, кн.III, 1888

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека