В квадратных скобках […] указаны номера страниц издания.
Статья первая
Однажды утром я гулял по узким и мрачным улицам Тебриза, которые бесконечно извиваясь, кажется, как будто бегают домов. С первого взгляду можно было приметить, что какая-то тайна ходила по городу: народ толпился по базарам и образовал группы, любопытные со вниманием прислушивались к рассказам вполголоса, купцы, сидя на пятках у порогов лавок, не с таким усердием тянули дым своих кальянов, слишком часто поглаживали длинные бороды, складывали руки на кушаках и весьма ужимками давали уразуметь, что они, — слава Аллаху, — знают кое-что про это дело. В одной толпе, у которой я остановился, раздалось довольно внятно:
— Аллах видит мое сердце! Что я за собака, чтоб мне вас обманывать? Пять дней тому назад, за два часа до полуденной молитвы выехал я из Тегерана, и завтракал перед отъездом с пишхидметом Мугаммед-Багир-Хана, беглербега Тегеранского: он стоял за дверью в то время как хан читал письмо из Испагана.
— Это все вздор, возразил другой голос: всякой, кто был в Тегеране, знает, что слуги беглербега ужасные лгуны, и можно только удивляться, как шейтан не вырвал у них до сих пор языка из горла. [209]
— Полно вам спорить из пустяков, сказал один старик: не прерывайте Гуссейн-Бега, дайте ему кончить свою историю.
Гуссейи-Бег, как человек обладающий важною тайною, заткнул левую руку за кинжал а правою поправил шапку, и, посмотрев выразительно на присутствующих, начал важно:
— Я сказал, что пишхидмет беглербега стоял за дверью когда Батр-Хан читал письмо из Испагана одному из приятелей своих Мирзе Исмаилу. Сказал ли я, или нет?
— Сказал! Что ж было в письме?
— Постойте! Скажу. Письмо было писано рукою высокостепенного ишиг-агасы (коменданта Порога, церемониймейстера).
— Да его не было тогда в Испагане.
— Молчи, пезевенк! Ничего не знаешь. Я говорю вам, что письмо было писано самим ишик-агасы. Сказал ли я, или нет!
— Сказал!
— Хорошо! Ну, так вот пишхидмет Мугаммед-Багир-Хана слышал слово в слово от начала до конца все письмо ишик-агасы. В нем было написано, что падишах, убежище мира, изволил скушать в Испагане за ужином четыре дыни разом.
— Аллах! Аллах! четыре дыни!
— Да! четыре дыни. Хорошо! Я сказал, что падишах изволил скушать за ужином четыре дыни. После того он изволил пить много шербета, и на другой день опасно занемог лихорадкою.
— Лжет!
— Истагфир Аллах! Я не хочу и слушать таких речей.
— Береги свою бороду Гуссейн-Бег! не наедайся грязи! Что это за вести рассееваешь ты про падишаха? [210]
Гуссейн-Бег посмотрел с презрением на окружающих и одним взглядом уничтожил того, кто называл его лгуном. Он вытянул шею, расправил усы, и сказал твердым голосом:
— Вы все болваны. Самому шейтану не нужно таких глупцов. Знайте же, бараньи головы, что падишах умер!
— Аман! Аман! — Истагфир Аллах! — Вай, вай! закричали хором в толпе и в одну секунду расскащик, теснимый прежде отвсюду любопытною публикою, остался один посреди улицы базара, все кинулись бежать от него как от зачумленого. Никому не приходило в голову, чтобы Фетх-Али-Шах мог когда-нибудь умереть. Каков бы он ни был, но в течении сорокалетнего царствования его, все так привыкли иметь его своим повелителем, что мысль о новом государе не могла ужиться ни под одной бараньей шапкой. Упавшее теперь как снег на голову известие о смерти Фетх-Али-Шаха перепугало всех до крайности в Тебризе. Большая часть думала, что это хитрая выдумка начальников, которые ищут обличить кого-нибудь из правоверных в недостатке преданности к падишаху и на этом основании ободрать его как липку или может быть даже выколоть ему глаза.
По этой причине не трудно понять панический страх, который овладел всеми при рассказе Гуссейн-Бега.
Некоторые сбирались даже итти к беглербегу Тебриза с жалобою на Гуссейна, осмелившегося выдумать такую ужасную новость. Разумеется, никто не верил его рассказам.
Однако, приезжающие из Тегерана, если не вполне подтверждали известие о смерти шаха, все единогласно говорили, что его величество при смерти болен, но правительственные места на все вопросы [211] по этому предмету отзывались совершенным неведением, говоря, что не имеют никаких сведений. Наконец, спустя три дня после сцены здесь описанной, прибыл посланный из Тегерана к наследнику престола, Мугаммед-Мирзе, с известием, что великий дед его, Фетх-Али-Шах от этого тленного мира ‘изволил переехать’ в мир вечный 8 октября, в Испагане, после кратковременной болезни, причиненной действительно невоздержанием в пище. Чудесные Испаганские дыни погубили его.
Фетх-Али-Шах умер на семьдесят шестом году от роду после тридцати девяти лет царствования. Как государь, он не совершил ничего такого, что бы могло дать ему право на блестящее имя в Истории, но, как человек, он, по характеру своему, стоит того, чтобы обратить на себя внимание современников. Постараюсь дать об нем некоторое понятие. Начну, как водится, с его наружности, и хотя она, по портретам приложенным к разным путешествиям, известна более или менее читающей публике, тем не менее я не хочу лишить себя удовольствия начертать здесь на память изображение бывшего падишаха Ирана. Оно не трудно и может быть сделано в двух словах.
Фетх-Али-Шах был не большого росту и очень худощав. Выразительные глаза и довольно большой, несколько горбатый нос, были единственные черты его лица, видные из-за густой бороды, которая начиналась под самыми глазами и простиралась до нижних областей желудка. Эта борода считалась самою длинною во всей Персии. Живописцы, льстя во всех случаях шаху вместе с другими придворными, — увеличивали ее до бесконечности на портретах. Вот все, что можно сказать о наружности покойного ‘убежища мира’. Может быть, если б ощупать его череп, нашлось бы в нем что-нибудь [212] любопытного для приверженцев системы доктора Галла, но, во-первых, я не принадлежу к приверженцам вышереченного доктора, а во-вторых вряд ли кому, кроме шахского цирюльника, удавалось иметь честь осязать вместилище ‘ума, равняющегося сложности всех умов в мире’.
Всевозможные чувственные наслаждения и удовлетворение господствующей его страсти копить деньги составляли главную цель его жизни. Гарем его состоял из трех сот привилегированных женщин, а если причесть к ним прислужниц и танцовщиц, то всего набралось бы более тысячи душ женского пола. За то и оставил он после себя девять сот тридцать пять человек потомков, — сыновей, дочерей, внуков, внучек, и прочего. Большая часть их жила при нем, в Тегеране, а остальные были разбросаны по всей Персии. При выборе жен Фетх-Али-Шах не стеснялся ни какими законами: дамы самого высокого звания, женщины самого низкого происхождения, понравившись его шахскому величеству, без лишних церемоний делались его сожительницами. Первая жена шаха, в последнее время его царствования, была дочь Кебабчи, продавца жареного мяса на базарах, и нажила титул таджи-доулет, ‘Короны государства’.
Скупость Фетх-Али-Шаха превосходила всякое понятие: он сам сознавался, что день, в который ему не удалось ничего положить в свой кошелек, считался у него потерянным днем жизни, и что он не мог спокойно спать после этого ночью. Про него рассказывают в Персии бездну анекдотов. Некоторые из них, по моему мнению, весьма интересны, потому что они изображают шаха несколькими чертами.
Он имел привычку почти каждый день выезжать верхом за город в сопровождении нескольких [213] десятков вельмож. В одну из таких прогулок, отъехав от города версты четыре, увидел он нищего, стоящего у колодца и который кричал во все горло самым жалобным голосом: Дер раги Худа, иек кара нуль бе мен бе-дегид! ‘На пути Бога, дайте мне один медный грош!’ Гулам шаха (верховой прислужник) сбирался уже исполнить свою обязанность, и подскакал к нищему с поднятою плетью, как вдруг шах приказал ему остановиться, подозвал бедняка к себе, начал шутить с ним, расспрашивать об его семействе, об его делах, и, насмеявшись досыта его ответами, вынул из кармана червонец и сказал: ‘Вот тебе червонец, я даю его как капитал, с тем уговором, что ты поделишься со мной процентами’. Нищий взял червонец, и долго не мог прийти в себя от изумления, так что шах давно уже проехал с своею свитою, а он все еще стоял как вкопанный на том же месте, не сводя бессмысленного взора с блестящей монеты. Наконец обернулся он в ту сторону, где виднелся шахский поезд: долго следил он его глазами, как бы углубленный в грустную думу. Вдруг пришла ему в голову, чудная мысль: он сел на камне возле колодца под тенью густого чинара, и, держа в руке червонец решился ждать обратного проезда его величества. Несколько раз демон соблазнял его положить деньги в карман и отправиться домой, однако ж он устоял против искушения. Завидев издали падишаха, он встал с места и почтительно ждал приближения Убежища мира. Шах, подъезжая к нищему, узнал его и пришел в бешенство: он полагал, что ему понравились золотые деньги и что он просит еще. Каково было его удивление, когда нищий подошел к его лошади и протягивая руку отдавал шаху червонец. — ‘Что это значит?’ спросил шах. — ‘Я [214] отдаю вам ваши деньги, государь, потому что боюсь, что при дележе процентов прийдется мне отдать последнюю рубашку с тела’. Шаху очень понравилось это приключение: он взял червонец назад, и во всю дорогу много забавлялся насчет нищего, радуясь внутренно тому, что получил обратно выданные деньги, издержанные ‘на пути Бога’, для исполнения одной из первых обязанностей веры Пророка: он не надеялся на этот приход.
Всякой раз как шах выезжал на охоту, это удовольствие приносило ему более денег чем дичи. Делалось это очень просто. Он приглашал обыкновенно с собой нескольких вельмож. Все боялись этой чести: она была разорительна. Начать с того, что Фетх-Али-Шах, по примеру Людовика XIV, не давал никогда промаху, — ни из ружья, ни из лука, ни даже при метании джеридом: на случай неудачи, слуги имели с собой достаточное количество благовременно убитой дичи. Когда шах сбирался стрелять, он обращался к одному из присутствующих и говорил: ‘Хан! шах стреляет на твое, здоровье!’ Тогда, откинув на сторону свою огромную бороду, он прицеливался. Лишь только выстрел раздастся, слуги бросаются вперед и через несколько минуть приносят его величеству убитое, животное. В этом промежутке времени, шах, стоя на месте, клал руку за спину, а хан, на здоровье которого стреляли, обязан был положить в ‘золотую руку’ повелителя столько золота, сколько мог по своему состоянию. Мало было таких, которые смели заплатить за честь, сделанную им выстрелом менее пятидесяти бадж-огли (червонных): это исключение допускалось только в пользу самых небогатых, которым сам шах говорил: ‘Ты бедняк, от тебя довольно и тридцать или двадцать пять, бадж-огли’. Привычка обращаться [215] деньгами, наделила Фетх-Али-Шаха удивительною способностью, которую в Европе тотчас припасали б магнетизму и ясновидению: он, по весу, знал сколько денег держит в горсти и не ошибался, как говорят, никогда ни на один червонец.
Посылка, кому-нибудь из придворных, чашки молока или блюда плодов, стоила также осчастливленному льстецу ‘царя царей’ изрядной суммы денег.
Таким образом покойный шах не упускал ни одного случая, где и от кого бы то ни было он мог брать деньги. Страсть к золоту, доводящая часто скряг до самых безрассудных поступков, имела и на него такое же влияние. Стоит только заглянуть в учрежденный им образ управления Персиею. Все области государства разделил он между своих сыновей, которые и имели их как бы на аренде, и были обязаны выплачивать шаху известную сумму в год. Принцы правители Мазандерана и Шираза нажились до того, что сделались богаче самого отца и отказывались платить ему под разными предлогами. После нескольких письменных убеждении доставить должную сумму, Фетх-Али-Шах отправлялся сам с войсками к пределам одной из этих провинций. Принцы испуганные выезжали к отцу на встречу и повергали к стопам его по нескольку тысяч червонных, — может быть самую незначительную часть того, что им следовало внести, но при виде золота шах всегда умилостивлялся: он отправлялся обратно в Тегеран. Эта финансовая система очень проста и верна.
Главные его расходы относились к содержанию огромного гарема, который действительно пожирал тьму денег, и к платежу пенсий, назначенных тем из сыновей, которые не управляли провинциями. [216] Роскошь при дворе была вовсе не так велика, как это может быть думают в Европе, основываясь на понятиях о Восточной пышности и на сказаниях многих путешественников, большая часть которых поистине не знаю откуда брали сведения свои о Персии. Богатые краски их описаний вовсе не похожи на голые степи, занимающие огромную часть Персии и на безвкусные дела рук ее жителей. Прочитав почти все писанное об этой стране, я должен по совести отдать справедливость книге изданной двести лет тому назад, — Путешествие Шардена. Добросовестность, с какою оно написано, заслуживает похвалы самого строгого критика. Персия не делает никаких успехов в просвещении, умы стоят всегда на одной и той же точке, весьма близкой к точке замерзания, так, что картина Шардена, списанная верно с натуры, может прожить еще столько же и остаться лучшею книгою об ‘отечестве роз и соловьев’. Дай Бог побольше таких во всех словесностях.
Жители больших городов вообще не очень строго держатся законов пророка. Что касается до вина, то несмотря ни на запреты Корана, ни на усердие мулл, иногда довольно строгих блюстителей чистоты, веры и нравов, эта контрабандная жидкость в большом употреблении в высшем сословии и у богатых людей. Правда, что открыто ни один правоверный не осмелится осквернить уст своих прикосновением к чаше, но за то тайком, запершись в отдаленные комнаты гаремов, Персияне напиваются пьяны хуже всякого кафира. Тебризский Беглербег, Фетх-Али-Хан, человек пожилой, до того пристрастился к вину и притупил им вкус, что уже никакой напиток не приводил его в опьянение. Он обратился с просьбою к Английским купцам, и они выписали для него какого-то спирту [217] необыкновенно крепкого. Фетх-Али-Хан мешал этот спирт на половину с ромом, и достигал в некоторой степени своей цели, выпив зараз от двух до трех и более стаканов этого огненного напитка. Покойный Шах был тоже предан тайно употреблению запрещенной влаги: после его смерти найдено в его погребе бесчисленное множество бутылок Ширазского вина. Он не взыскивал за этот грех и с своих приближенных. В одно из своих путешествий, на обратном пути в Тегеран, Фетх-Али-Шах, взъехав на Кафлан-кух, хребет гор, отделяющий Адербаеджан от Хамсы, и следовательно и от Ирака сказал тавризскому Беглербегу, о котором мы сейчас говорили: ‘О, как приятно мне здесь! До меня доходит запах Ирака’. Беглербег, думая что дело идет об араке (водке) начал клясться бородою, могилою своего отца, и всем что было для него свято, что в этот день он не брал в рот ни какого крепкого напитка. Шах много тешился этим недоразумением.
В числе характеристических анекдотов о Фетх-Али-Шахе, как не упомянуть о том, который более всех может интересовать Русского, именно, об участи постигшей великолепную хрустальную кровать, посланную нашим Двором в подарок падишаху Ирана. Кто из Петербургских жителей не спешил любоваться на чудесное произведение здешнего стеклянного завода, которое должно бы было жить веки на славу Русских мастеров. В книге судеб написано было иначе. Когда привезли это диво в Тегеран, восхищенный шах приказал поставить его в одной из великолепнейших зал своего дворца: это было исполнено Русским чиновником Г. Носковым, который сопровождал ее в столицу Персии. Фетх-Али-Шах долго не мог наглядеться на свое великолепное ложе, и все придворные, [218] осматривая его, держали по целым часам пальцы во рту от удивления. Персидские поэты писали оды к этой кровати, в Тегеране только и говорили что о хрустальной кровати, ‘которая сияет подобно тысячи одному солнцу’. Между тем возгорелась война с Россией. Эривань была взята, Нахичевань также. Русские приближались к стенам Тебриза. В одно прекрасное утро шах, возвратившись с прогулки, проходил мимо той залы где стояли подарки Русского Государя. Красота кровати соблазнила убежище мира: не смотря на войну, ему захотелось полежать на ней. Вздумано, сделано. Спустя не более четверти часа после того как ‘тень Аллаха’ улеглась и покоила уставшие члены, приезжает чапар (куриер) из Тебриза, с известием, что главные города Адербаеджана и местопребывания наследника Персидского престола, заняты Русскими. Бешенство шаха, когда он узнал об этом, не имело границ. Он по суеверию своему, приписал взятие Тебриза, неверной кровати, на которой он в тот день в первый раз расположился. Тотчас велел он разобрать этот дар, уложить се в ящики, в которых хрусталь была привезена, и поставить в подвалы. Ревность слуг шаха к исполнению как можно скорее его воли была так велика, что они в торопях переломали много кусков. С тех пор никто не видал более знаменитой кровати и вероятно никто ее уже и не увидит.
Но гнев шаха не ограничился разрушением кровати: он принялся перебирать в уме, кто бы еще, кроме этой хрустали, мог быть причиною взятия Тебриза. Светлая идея мелькнула в голове его, и он тотчас же послал за Аллаяр-Ханом.
Аллаяр-Хан, происходящий из фамилии Каджаров, то есть, ныне царствующего дома, носит почетное звание Асифу-д’доулета, ‘Государственного [219] Соломона’, и был женат на одной из дочерей шаха. По этому видно что он был довольно важный человек в государстве.
Послав за ним, шах отправился в одно из отделении своего дворца, выходящее окнами на большой мейдан (площадь) и приказал разостлать перед ними ковер. Аллаяр-Хан, привыкший к частым посылкам шаха, который любил его общество, принарядился как следует, надел шалевую киче, богатую чулу и заткнул за пояс осыпанный дорогими каменьями кинжал. Его однако ж удивило праказание шаха явиться не во внутренние комнаты дворца, а на большой мейдан, пред тем флигелем дворца из которого шах обыкновению смотрел разные темаша, зрелища, происходящие на площади. Когда тот явился на назначенное место, шах дал ему окончить все обыкновенные поклоны и льстивые фразы, и потом начал: ‘Как с близким к шаху, хотели мы с тобой поговорить о постигшем нас несчастии. Ты знаешь что неверные овладели Тебризом?’ — ‘Слышал я, отвечал он, что непобедимая армия вашего величества побеждена этими проклятыми, и сердце мое преданное шаху превратилось в воду от горести. Но Аллах велик, и если только тень вашего благорасположения не уменьшатся для вселенной…’ — ‘Вздор! грозно проговорил шах. Вздор! Моя тень тенью, а ты должен знать, что всему этому, причиною ты’. — Истагфир Аллах! Избави Боже! могу ли я, ничтожнейший раб, недостойный лобызать прах туфлей ваших, быть причиною такого важного происшествия? Что я за собака, чтоб быть причиною взятия Тебриза? Разве я не готов броситься в джегеннем, в ад, для пользы службы моего шаха и благодетеля?’ — ‘Полно врать, старая лисица! не ты ли мне советовал начать войну с Русскими?’ — ‘Правда, [220] я был в числе тех которые советовали вам, падишах, стязать рай и прославить оружие ваше уничтожением этих злых. Да успех этого зависел не от меня’. — ‘Врешь! Ты уверял меня что войско мое непобедимо’. — ‘Да кто ж может противостать силе падишаха, убежища мира!’ — ‘Молчи, не увеличивай моего гнева, я выучу тебя вперед подавать мне советы мудрые и знать толк в делах’. С этими словами шах хлопнул в ладоши, и явились четыре ферраша, ‘постельничие’, с колодкою и палками, повалили государственного Соломона на ковер, заключили ноги его в роковые доски, и по знаку ‘Тени Аллаха на земле’ отколотили преизрядно по пятам зятя его величества. Государственный Соломон лежал три недели с распухшими ногами после этой попытки в мудрости (Впрочем точность повелевает сказать, что Асуфу’д доулет, значит не — государственный Соломон, но — государственный великий везирь Соломонов. По преданиям Восточных, Асиф был визирем Соломона, но отнюдь не уступал ему в мудрости.).
Фетх-Али-шах однако отвлек нас слишком далеко от Тебриза. По прошествии нескольких дней, миновал страх овладевший всеми при получении первого известия о смерти шаха. Персияне мало-помалу свыклись с мыслию о кончине человека, которого имя в течении сорока лет стояло у них почти наравне с именем Аллаха. Мугаммед-Мирза, сын покойного Аббас-Мирзы, бывшего наследником Персидского трона, был, по смерти отца своего, назначен дедом своим Фетх-Али-Шахом, заступить по нем его место. С этим званием Мугаммед-Мирза жил в Тебризе, и имел в своем управлении весь Адербаеджан и все регулярное войско. Спустя несколько дней он назначил у себя во дворце селям, ‘поклон’. Все придворные, находящиеся при его особе, духовенство, [221] представителе купечества, явилась для поздравления нового шаха. Молодой монарх, сидя на троне, сказал краткую речь, в которой изъяснил сокрушение свое о кончине деда и объявил, что он в скором временя намерен ехать в Тегеран, чтобы принять бразды правления.
Вечером в тот же день получены из Тегерана довольно неприятные вести. Зелли-Султан, один из старших сыновей покойного шаха, живший в Тегеране, узнав о смерти отца, провозгласил себя шахом и ни под каким видом не хотел и слышать ничего о законном наследнике престола. В числе множества глупостей, которые этот принц наделал в свое короткое княжение, он писал Мугаммед-шаху, приглашал его оставаться спокойно в Тебризе, сохранял ему все звания, дарованные покойным дедом, и уверял, что он, его государь и повелитель, уважая память и исполняя волю августейшего родителя своего, будет всегда почитать Мугаммеда законным своим наследником. Это письмо, и другие частные известия, из которых видно было, что Зелли-Султан, овладев шахскою казною, сыплет горстями деньги, чтобы приобрести себе друзей, обеспокоили несколько Мугаммед-шаха, и он начал помышлять об отъезде. Вообще надобно сказать, что Персияне много думают, в десятеро больше говорят, и почти ничего не делают. Так было и в этом случае, где, напротив, надлежало действовать с силою и твердостью, как того требовали обстоятельства. В Персии невозможно кончить самого пустого дела без ужасной потери времени. Ни какое событие, как бы оно важно ни было, не заставит Персиянина .отстать от его привычек. Ни какой разговор не обойдется без трех кальянов табаку, чашки чаю и чашки кофе. Накурившись и напившись, вы можете, если достанет [222] времени, приступить к делу. Все эти проделки, сопровождаемые мудрыми изречениями, осведомлением об исправности вашего мозга, и рыганьем, которое у знатных в большой моде, пожирают все их золотое время так что, просидев час у Персиянина, употребишь три четверти часа на эти приятные препровождения времени.
Теперь надобно вывесть на сцену новое действующее лице, весьма примечательное, — первого министра и советника нового шаха, лице, которое находилось в этом звании и при Аббас-Мирзе, человека важного по необыкновенному влиянию и на дела всей Персии и на поступки своих государей в их частном быту, одним словом Мирзу Абуль-Касима, каймакама и атабека, то есть, наместника и наставника.
Вообразите себе человека среднего росту, с толстым брюхом, с карими всегда прищуренными глазами, с довольно большим и развалистым носом, с жидкою черно-красноватою бородою, с двумя выходящими из-за верхней губы клыками, и вы будете иметь некоторое понятие о том как выглядел каймакам. Одевался он всегда с большим нерадением, ел до крайности неопрятно, после всякого обеда можно было набрать корзину всякого провиянту, который по дороге в рот оставался у него в бороде и на платьях. Не знаю, почему не занимался он собою: потому ли, что полагал небрежность в наружности достоянием великого человека, звание на которое он крепко метил, или потому, что это было в его природе, только трудно было найти в мире создание противнее этого человека, который играл такую роль в государстве. Его поступки отличались всегда неимоверными странностями, все, что есть предрассудков в Персии, сосредоточивалось в нем. Интересно было послушать [223] как он заказывал себе кушанье. Когда ему принесут длинный список блюд, из которых он должен был назначить то, что ему более нравилось, он брал в руки четки и гадал по ним перед всяким кушаньем, и то из них, при котором оказывалось на отделенных шариках четное число, было выбираемо, как здоровое на этот день, о том, которое ознаменовывалось числом нечетным, не могло быть и речи.
Верный слуга его, Гасан — также лице презанимательное. Это была олицетворенная глупость, и Мирза Абуль-Касим всегда говорил, что именно за эту добродетель и держит его при себе. Глупый прислужник был, по его мнению, сокровище неоцененное. ‘Посмотрите, говаривал он: это не человек а чудо, дайте ему прочесть что хотите, он прочтет без остановки, спросите, что он читал, так, хоть выколи ему глаза, ничего не знает’.
Но каймакам решительно был умнейший человек во всей Персия, и он был бы умен даже в Европе. Честолюбие и страсть к деньгам составляли основание его характера: он удовлетворил их в полном смысл слова, потому что сделался важнейшим лицом в государстве, управлял волею шаха, и имел, как говорят, до четырех сот тысяч червонных годового доходу. У него были два сына: один из них, Мирза-Мугаммед, был визирем Мугаммед-шаха, не только в то время, когда тот был наследником престола, но и в начале его царствования. Другой, Мирза-Али, еще почти ребенок, не имел ни какой должности, но был очень уважаем всеми. Вся Персия ненавидела каймакама, как человека недоброжелательного и как грабителя: взятки, которые он брал всюду, превосходят всякое описание, зато и говорили, что два его зуба, выходящие наружу из-под верхней губы, съедали все [224] доходы Адербаеджана. Хитрость его была необыкновенна. Мне рассказывали очевидцы, что будучи как-то приглашен к Английскому посланнику для переговоров, по одному важному делу, в которое ему не хотелось мешаться, он пробыл в доме посланника восемь часов, и избег всякого рассуждения о предмете свидания. Он явился туда за два часа до полудня, сперва как водится, начались угощения: когда все унесли, он попросил посланника дать ему сладких лимонов, потом дынь, евши все это очень долго, притворился не совсем здоровым и просил позволения прилечь отдохнуть, уверяя, что, поспавши с полчаса, он готов будет говорить о чем угодно. Вся эта сцена, до сна, продолжалась около двух часов. Прислонив голову к подушкам софы для отдыха, Персидский дипломат пролежал в этом положении целых пять часов с зажмуренными глазами, между тем как посланник с беспокойством ждал минуты его пробуждения. Наконец его высокостепенность изволил восстать, и, узнав, что на минаретах поют уже призыв к вечернему намазу, он принялся за умовение, за молитву, за извинения перед хозяином, что пропустил час, в который должно ему ехать к шаху, и улизнул со двора. Таков был знаменитый каймакам, первый паяц в этой земле паяцов, где на каждом шагу, при небольшом расположении к комическим предметам, поймаешь оригинальную фигуру, которую можно сейчас пустить на балкон балагана для потехи публики. Имя его сделалось пугалом для всей Персии, но он имел большое влияние на Мугаммед-Шаха, который был, так сказать, орудием его воли.
Главные силы шаха, то есть, регулярная пехота и артиллерия, под начальством Эмир-Низама, находились тогда в окрестностях Хоя. Решившись выступить к Тегерану, Мугаммед-Шах послал к [225] Эмир-Низаму приказание явиться с войском в Тебриз. Через несколько дней, вместо войска, прибыл из Хоя чапар с известием, что ни один солдат не хочет тронуться с места прежде нежели получит должное себе жалованье: иным не было оно выдано за пять и за шесть лет! Эта новость произвела тревогу: казна нового шаха оказалась несостоятельною, а между тем отвсюду раздавались крики — ‘Денег, денег!’ — Денег решительно не было. Вся надежда была на несметные богатства каймакама, но его высокостепенность не подавал знака жизни и прикидывался бедняком. Положение шаха было отчаянное: надобно было однако ж начать, что-нибудь. Знаменитый Персидский иншаллах (Бог даст) вывел из беды. Послали вторичного куриера к Эмир-Низаму, приглашая его привести войско и обещая солдатам, что по прибытии их в Тебриз они будут удовлетворены. А из каких сумм, этого никто не знал. Иншаллах, найдутся! Хотя вообще Персияне не привыкли очень много доверять своему правительству, однако, на этот раз, кажется Аллаху точно было угодно подать руку помощи Мугаммед-Шаху: войско пришло и расположилось лагерем за стенами Тебриза.
Я сожалею, что мои читатели не могут поехать со мною в лагерь Персидского регулярного войска. Чудеса и только! Как не посмотреть на этот знаменитый лагерь! Яллах! неси меня конь мой. Вот, мы проехали базары. Вот, в двух шагах оттуда, дом Тебризского беглербега, Фетх-Али-Шаха, который верно молится о душе покойного падишаха с стаканом рому в руках. Его ферраши валяются у дверей с длинными палками, и ждут не прикажет ли высокостепенный господин отогреть кому пятки палками или, взамен палок, взять с него золота. А вот и городская стена: только миновать [226] возвышенное место где правоверные часто творят свои намазы, и мы у ворот города. Тех, которые отправляются в Тебриз, не худо предварить, чтобы они проезжали осторожно по этому дряхлому мосту, висящему над глубоким рвом, и не трогали б своей лошади ни шпорами ни плетью: не то, с ними как раз случится то, что случилось с одним Французом. Он ехал по этому же самому мосту, и вздумал школить своего копя. Конь зафыркал, стал на дыбы и свалился через перилы в ров, так, что нашли одни косточки Француза и его коня. Наконец мы за городом. Надобно еще миновать теперешний арсенал с высокою башнею, — скверное место, откуда бросают неверных жен. Мне рассказывали примечательный случаи. Раз как-то была присуждена к этому наказанию одна молоденькая женщина, которую уличили в неверности к мужу. Ее взвели на вершину башни, которая ужасно высока, и оттуда толкнули в ров. К счастию, прелестная преступница сохранила на себе много одежды: тугие парчовые юбки и шаравары образовали во круг нее род парашюта, она довольно долго удерживалась в воздухе, и, упавши в ров, только повредила себе немного ногу. Персидские законники, видя в этом перст Божий, обличающий невинность женщины, не позволили возобновлять над нею казни и приказали мужу принять ее обратно в свой дом.
Поворотив от башни налево и проехав несколько шагов мимо рва, потом длинною и широкою улицей, я увидел направо большую равнину: что-то белое, что-то красное, шум, беспорядок, суета… Это Персидский лагерь! Я счел долгом прежде всего засвидетельствовать мое почтение начальнику. — ‘Где высокостепенный Эмир-Низам?’ Этот вопрос был предложен мною одному из его людей. — [227] ‘В своей палатке, сагиб! отвечали мне. Я поехал к нему. — Эсселям алейюом! — Алейкюм селям! — Пошли обоюдные возгласы при виде друг друга, затем ‘пожатие руки с притряской’, осведомление о состоянии наших мозгов, и так далее. Слава Аллаху, кончилась проклятая прелюдия! Эмир-Низам, усевшись и усадивши меня, кричит: — Бечега! калиун! ‘Ребята, кальян!’ Тут он рассыпался в изъявлениях своего сожаления, что редко со мною видится (я едва знал его), и, наговорив мне три короба всякой всячины, коснулся неизбежного предмета, — Европы, которую он знал только в лице России, бывши в Петербурге с Хосров-Мирзою. От Европы не далеко до Енги дюнья, ‘Нового Света’, или Америки, которая для Восточных еще столько же нова, как была для нас в день смерти Христофора Колумба. Вот каким образом зашла речь об этом. Он начал говорить о бесконечном протяжении России от берегов Аракса до Невы, оттуда свернул он на расстояния вообще и вдруг спросил меня: Скажите, пожалуйте, сколько агаджей (верст) от Тебриза до нового Света?’ Не запинаясь нимало, я отвечал ему наугад — тридцать пять тысяч агаджей! ‘А сколько будет до туда мензилей (станций)’. — Наверное не упомню, отвечал я, а знаю, что около десяти тысяч. — Остальная часть разговора не представляла ничего интересного, — всё повторения одного и того же, хвастливые фразы с обеих сторон, запутанные комплименты, которые даже не входят в ухо, а летают по воздуху как мухи. Раскланявшись с главнокомандующим сухопутных сил нового ‘царя царей’, я был вполне вознагражден за его невежество зрелищем Восточной природы, столь умной в своем великолепии, столь искусной в употреблении богатых красок своих. Дело шло к вечерней заре, когда я вышел [228] из палатки Эмир-Низама. Солнце, этот царь Восточных стран, уже скрылось за горизонтом, уже утонуло в волнистых очерках не высокого хребта, синеющего вдали, но последние, прощальные лучи еще радовали глаз, золотя или, лучше сказать, зажигая вершины красных гор, стоящих по ту сторону Тебриза. Развалины Решидие, замка построенного Решидом, визирем шаха Казана, шесть сот лет тому назад, — разбросанные на пологих и крутых скатах этих гор, резко отделялись от их массы. В Тебризе вечер с заходящим солнцем уже сам по себе — картина чудесная, необыкновенная. Но прибавьте к этому заунывное пение муэззинов, возвещающих с кровли каждой мечети час молитвы к Всесильному, эти вопли, дикие для Европейского уха, но отнюдь не без гармонии, и которые я бы уподобил стонам души, преданной вечным мукам, прибавьте шум безалаберной музыки в лагере, барабанный бой, ржание лошадей, крик верблюдов, ослов, лошаков, часовых, вообразите себе все это поражающим в одно мгновение слух и зрение ваше, и невольно забудете невежество, лагерь и комплименты Персиян. Это разнообразное представление, эта смесь чего-то святого с чем-то грубым, самая нестройность звуков, при виде исполинского рисунка, набросанного рукою создателя, произвели надо мною несказанное впечатление. Я до того загляделся и заслушался, что долго не мог прийти в себя, долго не мог различить, что это за муравьи суетятся вокруг меня, как я очутился среди их, и что за крошечные беленькие домишки окружают меня со всех сторон. Эта вторая картина, вид лагеря, казалась мне такою незначительною и нищенскою, что я думал видеть перед собою бессмысленную пародию того пышного зрелища, которым за минуту я восхищался. [229]
Странен Персидский лагерь для Европейского глаза, соединяющего всегда с понятием о войск идею необыкновенного порядка и однообразия. Вовсе не так у этих сынов Востока: эти палатки всех возможных видов и величин, круглые, четырехугольные, восьмиугольные, овальные, высокие, плоские, огромные, маленькие, разбросаны были в лирическом беспорядке по равнине. Ослы, лошаки, верблюды, привязанные к палаткам, жуют свою порцию самана (рубленой соломы) или ячменю, или прогуливаются между ними, запутываясь в веревках, прикрепляющих к земле ставки, которые расположены так неудачно что представляют настоящий образ паутины. Если б неприятель попал ночью на Персидский лагерь, нельзя себе вообразить, какой беспорядок мог бы произойти от тревоги: большая часть солдат передавила бы друг друга не будучи в состоянии выбраться из этого хитросплетения веревок и кольев.
Надобно признаться, что, вообще, Персидский солдат, как пехотный, так кавалерийский и артиллерийский, вовсе не имеет воинственного виду. Нарисовать сарбаза (регулярного пехотинца) очень не трудно. Можно начать с головы или с ног, это всё равно. Голова его выбрита, за исключением зюльфов (пуклей на висках) и чуба (хохла на маковке), и прикрыта черной бараньей шапкой. Из этого видно что голова солдата ничем не отличается от голов гражданских чиновников и прочего народонаселения. Красный однобортный мундир с широкими полами, сидит на нем мешковато, и горестный вид воина, заключенного в эту странную для него оболочку, ясно доказывает что она ему не по вкусу. Широкие белые шаравары, собранные внизу и прикрепленные в пол-икры ремнями башмаков в роде сандалий, заставляет его вздыхать по своим [230] длинным киче и чухе, как по одеянию более благопристойному или, по крайней мере, более сообразному с его понятием о благопристойности. Портупея и перевязь лежат на крест на его груди, и большое ружье тяжестию своею, кажется, так и давит его к земле. Все это надето и держится криво и косо. С сотворения мира и поныне ни один человек, с оружием в руках прогуливающийся по земному шару, не имел такого странного, смешного и вместе жалкого виду. Хотя Английские офицеры, находящиеся в службе его шахского величества, стараются образовать войско, не жалея ни God-dam‘ов ни других энергических восклицаний при обучении солдат, однако все что-то крепко не ладится. Приметив впереди себя караул, который занимался вечернею зарею, я поехал к нему, и увидел довольно курьезные вещи. Несчастный барабанщик и два или три флейщика, ни сколько не думая о том, что все они заняты одним и тем же делом, работали всякой по-своему, без малейшего уважения к такту и гармонии. В это время караул стоял под ружьем, выстроившись в наикривейшую по возможности линию, и представляя собой самое беспорядочное целое, какое только можно вообразить. Иные стояли сложив под ружьем руки, другие почесывали в голове, и так далее. Английский офицер стоял с боку и командовал ими по-Персидски. По пробитии зори, он прокричал громко — направо! Тут пошла каша неизъяснимая: цельные обороты и полуобороты, обороты направо и налево, на левокругом, все это смешалось вместе, музыка, состоящая из множества флейт и барабанов, больших и маленьких, грянула изо всей мочи, и караул двинулся с места в таком же порядке в каком стоял на-месте. Я поехал дальше к артиллерии: она покрасивее пехоты, и польза от нее должна быть действительнее. [231] Пушка хорошо содержатся, люда вообще гораздо расторопнее и, как говорят, любят свое дело и подают надежды на будущее. Но, для непривычного глаза, чрезвычайно смешно видеть артиллериста с банником в руках и в этой одежд. Упряжка их похожа на нашу, однако она несколько опасна, потому что под пушки употребляют всё жеребцов, отчего происходят иногда несчастия. Тебризский арсенал, над которым начальствует некто Мугаммед-Али-Хан, человек смышленый, который ездил в Англию и не даром совершил это путешествие, мог бы снабжать артиллерию хорошими лафетами, но великая скупость и небрежение правительства не позволяют завести ничего путного, так, что колеса в иных орудиях до сих пор некрашены. Верблюжья артиллерия, кажется, может быть признана оружием совершенно бесполезным как по неправильности своих выстрелов так и по недостаточной силе снарядов, не говоря уже об этой ужасной медленности, с какою она во время дела должна действовать. Вообще, должно сказать, что из Персиян трудно, если не невозможно, сделать хороших воинов: необыкновенная трусость, всеобщая в Персии, есть первое и главное препятствие, а присоединив лень и нерадение, трудно вообразить себе, чтобы при таких условиях можно было устроить какую-нибудь армию. Регулярной кавалерии вовсе нет: говорят, что новый шах имеет намерение завести несколько эскадронов, но от намерения до исполнения долга песня, а то, что толкуют об Азиатском наездничестве, совсем не так страшно, как оно кажется в красноречивых описаниях. Ни один наездник не вступит с неприятелем в рукопашный бой, и ни один из них не умеет порядочно стрелять с лошади, правда, что все они владеют конем как собственными ногами: но что в этом за польза, [232] если у них нет столько духа чтобы наскакать на противника? К тому ж, число кавалеристов, которые имеют хороших лошадей, весьма ограниченно, и большая часть их, будучи бедны, ездят на таких клячах, что Боже упаси. Лошадь Персидской или Арабской породы не означает еще хорошей лошади, есть Азиатские кони, на которых там разъезжают с мечом в руках, такие, что, ни дать ни взять, наши водовозные или извощичьи одры.
Персидские офицеры — лица весьма забавные. Одежда их состоит из сюртука доходящего до колен, с шитым воротником и с густыми эполетами, из панталон, засунутых под сапоги, и из той же бараньей шапки. Не понимая почти ничего из своего дела, они ужасные охотники разглагольствовать и хвастать. Одетые в такую форму, они имеют вид самый оффициальный, и на лице у них написано, что они почитают себя выше всего на свете. Англичане, обучающие солдат, не входят в хозяйственные распоряжения о продовольствии, выдаче жалованья и так далее, эта обязанность возложена на Персидских офицеров и военачальников, которые не считая за грех класть в карман деньги, проходящие через их руки, обкрадывают бедных солдат с неслыханною наглостью. Причисляя себя к просвещенным людям государства, они соображаются во всем с приемами высшего сословия. Отличительная черта этих людей, как постигающих Европейские обычаи, и первый шаг их к просвещению, есть употребление белых носовых платков, которые обыкновенно бывают не обрубленные, так, что нитки как бороды висят с краев. Эмир-Низам из щегольства, всегда вертит в руках свой носовой платок.
В лагере встретил я знакомца моего, Али-Хана, насакчи-баши, начальника жандармов: я очень рад [233] был с ним видеться, он страшный болтун в иногда довольно оригинальный, я пригласил его ехать со мною из лагеря в город. Дорогою наговорил он мне множество новостей, по большой части выдуманных, и объявил, что отправляется в Тегеран в свите шаха. Фигура этого Али-Хана и его образ изъяснения преуморительны. Огромные бычачьи глаза на выкате, расплюснутый нос, бесконечный рот, все лице в морщинах и желто-коричневого цвета. Мы ехали шагом. От политических новостей перешел он к разным басням и прибауткам, и целые полчаса докладывал мне какой-то анекдот об обезьяне и человеке, сопровождая рассказ ужимками и телодвижениями, достойными обезьяньей истории, такой запутанной и бестолковой, что я окончательно ничего не понял. Я предпочел обратить его к предшествовавшему.
— Не знаете ли вы чего нибудь о каймакаме, спросил я его: мне бы хотелось знать что-нибудь об нем, он человек необыкновенный.
— Ба! необыкновенный! возразил он, приподняв с видом презрения нижнюю губу к верху, отчего лицо его наморщилось как гриб, обданный кипятком.
— Разве вы каймакама считаете дураком, что отзываетесь об нем с таким презрительным видом?
Али-Хан испугался, думая, что я хочу донести на него, но я скоро разуверил и успокоил его, смеясь в душе об его страхе. Разговор пошел своим порядком.
— Расскажите мне, хан, что-нибудь о каймакам, сказал я с улыбкою, чтобы ободрить его: клянусь вам головою, ни одна душа в Персии не узнает того, что вы мне сообщите. [234]
— Да что я вам стану рассказывать про этого мерзавца! Кроме низких поступков ни кто за ним ничего не знает.
— Как, мерзавца? закричал я довольно громко. Неужели каймакам мерзавец’?
— Ах, ради Аллаха, как вы меня пугаете! сказал Али-Хан. Мне всё кажется, что какой-нибудь наушник каймакама подслушивает нас, и мне придется плохо.
По безотчетному чувству страха, хотя мы были в чистом поле, Али-Хан стал оглядываться во все стороны, но он тотчас сам устыдился своей чрезмерной трусости и начал смеяться над ней вместе со мною. Потом он снова принял важный вид, погладил бороду и произнес краткую молитву, которую Персияне часто ни к селу ни к городу примешивают к разговорам.
— Что ж, хан, ведь вы всё еще ничего не рассказали мне про каймакама? Любил ли его покойный Аббас-Мирза?
— Так любил, что не проходило дня, чтоб он его не выбранил или не прибил. Что он за человек, этот каймакам! Пхе!… он не человек, дрянь. Я например, так дело другое: мне от роду шестьдесят лет, в службе я уже сорок лет, и двадцать три года находился при покойном наиб-султане (наследнике престола) Аббас-Мирзе, в должности насакчи и насакчи-баши. Что он за собака чтоб сравняться со мною? Слава Аллаху, я от его высочества покойного наиб-султана получил в двадцать три года, за мою примерную службу, всего только одну оплеуху, а он нахватался оплеух, баллах, биллях, ей-ей, более чем звезд на небе!
Я едва не свалился с лошади со смеху, и, удержал порыв веселости только для того чтобы продолжать разговор, который становился забавным и [235] давал мне в одной черте полную меру низости Персиян. Я решился спросить его:
— Скажите однако, эта оплеуха, которую изволил дать вам его высочество Аббас-Мирза была крепкая или нет?
— Так, довольно было больно, у него была тяжелая рука.
— А за что он изволил вас ударить?
— Да всё из-за этого собачьего сына, каймакама! Он был сердит на него за его вечные глупости, я как-то подвернулся в ту минуту, сказал что-то не впопад, он меня и хлоп! Иншаллах, если угодно Аллаху, я когда-нибудь оскверню гроб отца каймакама!
— По всему вижу я, что вы его не терпите, однако когда бываете у него, то верно говорите, что готовы ‘принести за него в жертву вашу голову’.
— А что я за дурак, чтобы говорить иначе? Мне дороги глаза мои. Уверяю вас, если б он узнал хоть сотую долю того что я вам говорю, мне бы не развязаться с ним и на том свете. Ради Алия, не будем больше говорить об нем, его имя мне противно.
Мы проехали остальную часть пути почти безмолвно. Приближаясь к моей квартире, я извинился, что не могу пригласить его к себе, потому что заверну домой только на одну минуту, и потом опять уйду со двора.
— Прощайте, барун, сказал грозный начальник исполнительной полиции. Еще одно словечко!… Не можете ли вы, душа моя, прислать мне еще несколько бутылочек того шербету, которым вы меня подарили с неделю назад.
— С удовольствием, любезный хан. Худа гафиз! Бог ваш хранитель!
— Аллах да хранит сынов ваших! [236]
Мы разошлись. Пришедши домой, я отправил к старику Али-Хану шесть бутылок мадеры: это и был тот шербет, которого он просил у меня.
Я не могу расстаться с моим почтенным другом насакчи-баши, не рассказав здесь еще одного анекдота, который я слышал от него. Дело идет уже не о чертах природной низости или двуличности, но о вероломстве, о бесчеловечии, до какого иногда доводят Персиян эти два порока. Надо сделать состав из свойств лисицы, кошки и тигра, чтобы получить настоящий Персидский характер. Жители Иезда, которых правителем был Мухаммеду Вели-Мирза, — один из сыновей шаха, — действуя заодно с кочующими племенами Бахтияров и Шахсевенов и самим правителем, производили большие беспорядки. Для прекращения этих смут, покойный шах принужден был отправить войско под начальством Касим-Хана: не смею ручаться за верность имени, однако, кажется, оно справедливо. Мухаммед-Вели-Мирза, услышав о приближении войска, бросил свой дом, то есть, гарем, и убежал из города. Касим-Хан был, неизвестно по каким причинам, заклятым врагом Вели-Мирзы: он жестоко наказал жителей Иезда, и воспользовался этим случаем, чтобы отмстить самому принцу. Заняв город, он выгнал из него постыдным образом всех жен бежавшего правителя. Вели-Мирза жаловался на него отцу, но шах не хотел взыскать с твердого военачальника за неуважение к царевичу и уговаривал сына своего, Вели-Мирзу, забыть это происшествие. Касим-Хана вытребовали в Тегеран. Шах призвал к себе обоих врагов, обласкав их, склонил к миру и заставил при себе обнять друг друга. Вели-Мирза от всей души простил Касим-Хана, и, чтобы доказать ему, что он не гневается, чтобы лучше [237] упрочить новый союз, Вели, в присутствия шаха пригласил его к себе обедать в тот же вечер. Касим-Хану нельзя было отказаться. Настал вечер, и он отправился к принцу. Он не мог однако постигнуть, каким образом Вели-Мирза так скоро и так легко забыл ужасную обиду. Слишком хорошо зная своих соотечественников, он предвидел измену и при входе в дом принца хотел поразить себя кинжалом. Его удержали. Принц расточал перед ним все доказательства искренней дружбы, за обедом был чрезвычайно весел, шутил, смеялся, пил вино с дорогим гостем. Общество, развеселившись, просидело до глубокой ночи. Когда разговор, смехи и шутки были по всем разгаре, вдруг отворились двое дверей, и из них высыпали в комнату разъяренные как Фурии женщины: они бросились на Касима с ножами, ножичками, иголками, ножницами, булавками, и несчастного хана растерзали на куски этими орудиями. Это были жены Вели-Мирзы, — те самые, которых Касим велел постыдно выгнать из Иезда!
Имея намерение отправиться в одно время с шахом в Тегеран, я занялся приготовлениями к путешествию, купил себе и людям походных лошадей, отпустил на всякой случай саблю, привел в порядок двухствольное ружье и пистолеты, вооружил таким же образом слуг, и ждал минуты отъезда. Но эта минута не наставала. Остановка была за деньгами, и не предвиделось конца делу. Между тем известия из внутренних областей Персии были не самые утешительные. Правитель Мазандерана, сын покойного Фетх-Али-Шаха и дядя нового государя, Мульк-Ара-Мирза, провозгласил себя шахом, другой дядя, Гусейн-Али-Мирза, носивший звание ферман ферма, ‘повелителя’, правитель Шираза, последовал также примеру брата, и [238] царствовал себе в Ширазе, в полной уверенности, что вскоре вся Персия ему покорится. Зелли-Султан, под именем Адиль-Шаха, держался в Тегеране и не помышлял о возможности низложения своего величия. Таким образом в одно время было в Персии четыре шаха, — Тебризский, Тегеранский, Ширазский и Мазандеранский. Кочующие племена, которыми наводнена Персия, пользовались этим беспорядком, грабили по большим дорогам путешественников, разбивали караваны. Главным полем безначалия, беспорядков и разбоев были дороги между Тегераном, Испаганом и Ширазом. Адербаеджан оставался в совершенном спокойствии. По всем этим причинам надобно было Мухаммед-Шаху торопиться выступить из Тебриза. Наконец пятое число ноября, (1854) назначено было днем отъезда, потому что добрые люди дали денег.
Отряд войск, составлявший главные силы шаха, отправился впереди под начальством сир Генри Бетьюна, который оставил службу Ост-Индской Компании, чтобы вступить под знамена Мухаммед-Шаха. Сир Генри превосходил ртом своим всех известных мне людей, даже Персидского каймакама. Он умел объясняться по-Персидски, впрочем довольно плохо. Костюм его, как главнокомандующего, был собственного его изобретения, — мундир полу-Английский, полу-потешный, шитый золотом, генеральские эполеты, огромные ботфорты, белые панталоны, кирасирские перчатки, шляпа с галуном и с длинным белым пером, кривая сабля и золотые шпоры. В этом наряде он был уморителен. В его отряде находилось несколько Английских офицеров, одетых так же фантастически как и он. Через несколько дней после выступления сир Генри Бетьюна с его победоносною армиею, двинулся из Тебриза и Мухаммед-Шах с своею огромною [239] святою, двумя батальонами пехоты и шестью орудиями. Болезнь не позволила мне выехать в это время: я должен был отправиться в путь пять дней спустя. Крепко скучал я, что мне придется одному догонять поезд его величества. В чужой земле путешествовать одному — дело очень неприятное: это знает каждый, кто бывал в подобном положении. Но судьбе угодно было сжалиться надо мною и даровать мне в спутники двух Англичан. Один из них, капитан Ф***, состоял в службе шаха и вел в подкрепление к действующей армии отряд нерегулярной кавалерии, который они набрал из племени Авшаров Урмийских. Другой спутник был купец Б***, ехавший в Тегеран но торговым делам. Компания эта, которая с первого взгляду казалась интересною, на деле вышла очень скучна. Затруднение объясняться, — они оба вместе знали по-Французски слов двадцать, а я знал только два слова по-Английски, — вечные толки капитана о лошадях разных пород и купца о доброте товаров Персидских сравнительно с Английскими, Великобританская Флегма, Ост-Индский обед, состоящий из кушаньев, напитанных жгучим перцем, солью, уксусом и тому подобными едкими принадлежностями кухни по сю сторону Гангеса, все это надоело мне безмерно на третий день нашего странствования, так, что на четвертый я решился оставить свои вьюки, Англичан и их отряд Авшарской кавалерии, которая за немощию коней шла вся пешком, и отправился вперед с тремя служителями.
Дорога от Тебриза до Тегерана столько раз была описана путешественниками, что совестно пользоваться этим случаем, чтобы описывать ее снова. Притом же, что в описывать? ‘Персия разделяется на пустыни соляные и на пустыни без соли’, говорит один писатель. Я следую его разделению. [240] Довольно знать, что от Тебриза до Тегерана считается двадцать мензилей, или станций, и с небольшим сто агаджей, то есть, около семи сот верст, и что на этом пространстве есть только два города, Зенган и Касбин: все остальные станции находятся в более или менее значительных селениях.
Рано поутру, 24 ноября, распростившись с Англичанами, выехал я из станции Ермагони, и пустился рысью по дороге в город Зенган. На ночлеге сказывали мне, что я непременно застану шаха на половинном расстоянии между Ермагони и Зенганом. В этой утешительной надежде я беспрестанно ускорял ход своей лошади. Упования мои не сбылись: на месте, где был лагерь шаха, нашел я только много соломы и потухших углей. Между тем небо Готовило мне праздник: отвсюду собирались тучи, одна чернее другой, поднялся ветер и грянул дождь, да такой, что через полчаса на мне не было сухой нитки. Ужаснейший ветер вырывал меня из седла: я принужден был остановиться, нашедши, по счастию, крутой, довольно высокий пригорок, за которым можно было притаиться. Просидев с четверть часа в этом укреплении, как скоро погода улучшилась, я пустился далее. Дорога, размытая дождями, сделалась до того скользкою, что лошади скользили на каждом шагу. После семи часов этой утомительной езды, явились башни и стены Зенгана. Шах был здесь, но лагерь стоял по ту сторону города. Проехать сквозь Зенган было не легкое дело. Отсталые сарбазы, вьюки, верблюды, до того загородили узкие улицы, что не было проезда. Подвигаясь шаг за шагом, пробирался я целый час через город. За воротами открывалась равнина. В полуверсте виднелись палатки, и… о благополучие! — мне бросился в глаза Русский орел на флаге полномочного министра. Палатка Английского [241] посланника находилась не далеко оттуда. Слава Богу, здесь опять Европа! Кусок сухой ветчины и рюмка портвейну показались мне Магометовым раем.
Новости, которые дошли до меня в Зенгане, были очень занимательны. Число приверженцев Мугаммед-Шаха с каждым днем увеличивалось. Нерегулярная кавалерия, присоединявшаяся к войскам шаха по дороге, простиралась уже до шести тысяч и более. Четырнадцать принцев, сыновей покойного Фетх-Али-Шаха, находились в лагере и стали добровольно под власть юного монарха. Однако ж Тегеранский, Мазандеранский и Ширазский шахи упорствовали по-прежнему каждый в своем углу. Зелли-султан посылал одно письмо за другим к Мугаммед-Шаху и к каймакаму, уверяя их в своем брагорасположении и приглашая их в Тегеран к своему коронованию. Носились слухи, будто он выслал из Тегерана войско под начальством брата своего Имам-Верди-Мирзы, которое должно было отразить Мугаммед-Шаха от Тегерана ежели он захочет вступить в него.
Переночевав в лагере, я пошел на другой день смотреть оффициальную палатку шаха. Величиною будет она с хороший дом и внутри разделена на две части: одна из них служит ему спальнею, а другая приемною, внутренние стены обиты шелковой материей, полы устланы богатыми коврами. Вся палатка обнесена забором из холста, прибитого к деревянным рамам, снаружи забор этот обшит белым полотном, а внутри бумажною тканью, на которой преискусно нарисованы на красном поле солдаты с ружьями в руках и в полной амуниции, возле палатки стоит часовой и в некотором отдалении род почетного караула.
В Зенгане остался шах до 27 ноября: все ждали перемены погоды. Хорошая причина медлить для [242] человека, который идет короноваться на царство, и для которого каждая лишняя минута может стоить хлопот, крови и жизни! Двадцать седьмого числа выступили из Зенгана и пришли вечером в деревню Султание, место примечательное развалинами знаменитой мечети. Вышиною и огромностью своей эта мечеть превосходит все здания Персии и может сравниться с самыми большими строениями Европы. Купол огромной величины окружен двенадцатью минаретами: из них в совершенной целости только три, остальные более или менее пострадали от времени. Вот что рассказывали мне о происхождении этой великолепной мечети. В пятнадцатом веке, не помню в котором году, шах Худа-Бенде, монарх чрезвычайно благочестивый, вздумал перевезти остатки Алия из Кербелы и похоронить в месте приличном для помещения костей ‘друга Аллаха’, вели Аллах. На этот конец приказал он построить огромную мечеть в Султание. Когда работа этого здания приходила к окончанию, то Худа-Бенде увидел во сне Алия, который приказал ему оставить себя на том месте, где он покоится, благодарил его за намерение и объявил, что великолепная мечеть, которую он готовил для него, будет его собственной могилой, потому что он через год умрет. Худа-Бенде, как человек набожный, не испугался предреченной ему кончины, но не хотел быть погребенным в месте, назначенном для Святого, построил на этот конец небольшое здание рядом с мечетью и там действительно он был похоронен. Все это рассказывают на местах. Некоторые части уже приходят в разрушение, не столько от действия времени, сколько от грубого неуважения Персиян к памятникам своей древности. Эта мечеть вероятно сохранилась бы гораздо долее, если б Фетх-Али-Шаху не вздумалось построить возле нее [243] увеселительного дворца, который по истине можно назвать уродом Архитектуры. Не достало материалу для постройки этого чудовищного дворца, и шах приказал разобрать часть стены мечети и употребить добытый от этой ломки камень и кирпич.
Не много осталось теперь от великолепного города Султание, о котором говорят с таким почтением прежние путешественники по Персии: маленькая деревушка и, на большом протяжении разбросанные, развалины домов, вот и все. Где этот город, вмещавший в себе восемьдесят тысяч жителей? Султанийская равнина славится в Персии своими пастбищами, и была летним пребыванием Фетх-Али-Шаха. Тут Алексей Петрович Ермолов имел свидание с его величеством и выхлопотал между прочим для Русских право являться ко двору в сапогах. Англичане не пользуются этим преимуществом, и обязаны всякой раз когда едут к шаху, надевать по подобию всех Персиян, красные чулки и туфли.
Дорогой познакомился я с одним из сыновей Фетх-Али-Шаха, принцем Мелек-Касим-Мирзой, который очень порядочно говорит по-Французски: этому выучила его некая madame Lamariniere, старая Француженка, которая живет в Персии уже более шестнадцати лет и занимается обучением почетных людей своему природному языку. Мелек-Касим-Мирза — человек довольно умный, мы с ним много смеялись порядку, в каком шествовали войска, сопровождающие шаха. Все они шли в разброд, барабанщики для облегчения себя привязывали барабаны на спины ослов, примеру их следовали и другие солдаты, командируя туда же свои ружья. Кавалерия, умножавшаяся каждый день, тянулась вся вслед за шахом в одну бесконечную [244] вереницу, шум, разговоры, крики — ужасные. Его величество почти всю дорогу ехал в некоторого рода карете, запряженной одною лошадью, которую вел под уздцы верховой конюх.
Из Тегерана пришли известия грозные: Зелли-Султан приказал войску своему, состоящему под начальством Имам-Верда-Мирзы, вступить в решительный бой и трусы уверяли, что неприятели уже на носу. Дорога здесь чрезвычайно скучна, — томительное единообразие, — камни да камни. Виды Персии вообще можно сравнить с театральной декорацией, которою восхищаешься издали, а вблизи не видишь ничего кроме грубых красок набросанных на толстом холсте: деревня, город, издали кажутся вам в этом краю прекрасными, но вблизи вы увидите только ничтожные домишки, по большой части безвкусные мечети и грязь на всем и во всем.
Второго декабря прибыли мы в город Казбин, который красивее всего, что я видел в Персии. Улицы довольно широки и не очень кривы, нечистота как-то меньше заметна, площадь перед дворцом принца, правителя Казбина, усаженная вокруг чинарами, мечети выстроены с большим вкусом, и только базары не соответствуют всему городу. За городскою стеною — огромное кладбище, усеянное жертвами холеры и чумы, свирепствовавших здесь в одно время в 1832 году. Эти ужасные болезни обыкновенно являются в Персии в одно и тоже время и делают ужасные опустошения. Впрочем надобно сказать, что чума только в новейшее время делает частые посещения в Персии, прежде проходили многие десятки лет без ее появления.
В Кишлоке получено новое письмо от Зелли-Султана, храбрый самодержец писал к каймакаму: что, видя непокорность своего племянника [245] Мугаммеда, и его упрямство, он в случае крайности возьмет все драгоценные камни, находящиеся в шахской казне, истолчет их в порошок и, забрав все наличные деньги, убежит из Тегерана, оставив Мугаммед-Шаху город, наполненный неутешными вдовами и детьми покойного отца своего. Это совершенно по-Персидски!
Дело шло не нашутку. Похититель престола грозил бесчеловечными мерами, и законный повелитель Ирана понял всю важность этих угроз. Истолочь все каменья, взять все деньги и взвалить на плеча царю царей престол оборванный, казну пустую, да еще пять сот бабушек с их голодным потомством! Мугаммед Шах послал парламентеров к начальнику войск Зелли-Султана. Имам-Верди-Мирза, видя отчаянное положение брата и незначительность сил своих, сдался, и войско его, разрядив ружья и пушки, вошло в лагерь Мугаммед-Шаха.
Странные вещи происходила в Тегеране. Зелли-Султан, вместо того чтоб воспользоваться своим шестинедельным царствованием, в течение которого он имел в руках всю казну, и утвердить похищенный престол каким-нибудь образом за собою, провел все это время в увеселениях, пьянстве и разврате. Когда пришлось плохо, он забрал кое-какие драгоценности и хотел бежать, но прежде он взял в руки четки и стал гадать по ним, куда бы лучше всего скрыться. В минуту этого гаданья, беглербег Тегеранский, Мугаммед-Багир-Хан, желая угодить Мугаммед-Шаху, который по всем вероятиям неминуемо должен был скоро вступить в столицу, схватил Зелли-Султана, отобрал у него драгоценные вещи и посадил его под арест. Известие это, полученное в лагере Мугаммед-Шаха, произвело необычайную радость, в [246] знак которой сделали порядочный переход из Кишлока в Сулейманию. Дворец Сулейманийский очень хорош. Зеркальная зала устроена, с большим вкусом, так, что можно бы даже сомневаться, Персидское ли она произведение: не менее того оно действительно так. От Сулеймание до Тегерана будет около двадцати двух верст. Кажется немного, можно бы одним переходом прибыть в Тегеран, имея оттуда такие хорошие известия. Нет, нельзя! В Персии нельзя предпринимать важных дел, подобных вшествию нового монарха в свою столицу, не посоветовавшись с астрологами, а они, сообразив положение звезд, решили, что первый благополучный день для Мугаммед-Шаха будет не ближе как девятого декабря, и что в этом дне есть только один счастливый час, именно, за час до восхождения солнца. По этой причине армия шаха на следующий день вышла из Сулеймание и остановилась за два агаджа (четырнадцать верст) от Тегерана, близь Имам-Заде Ибрагима.
Вступление Мугаммед-Шаха в столицу, еще не решало дела. Он был только обладателем столицы, но не государства. Еще оставались два сильных противника, — шахи Мазандеранский и Ширазский, еще вся драма была впереди.
Статья вторая
Мы оставили нового шаха в Имам-заде-Ибрагиме, верстах в четырнадцати от Тегерана, ожидающим благоприятного соединения планет для вступления в столицу. Наконец наступило девятое декабря.
В лагере была ужасная суматоха: чистка коней, оружия, продолжалась целую ночь. Ходьба, разговоры, шум, крики всех животных, бряцание цепей, не давали нам сомкнуть глаз ни на минуту. За несколько времени до восхождения солнца, залп из нескольких зенбуреков возвестил правоверным что тень Аллаха изволил сесть на лошадь. Забудьте все ваши Европейские понятия о царском величии, о торжествах наших при въезде венценосцев в свои столицы, и послушайте — как обладатель империи Хосроев и Нуширванов вступал в свой первопрестольный город. Шествие двинулось в следующем порядке: в голове находился небольшой отряд кавалерии, разумеется, нерегулярной, и верблюжья артиллерия, за ними следовали скороходы, отличающиеся своими шапками, похожими на шлемы, украшенные разноцветными перьями, пеглевани (бойцы), почти совершенно нагие, с огромными палицами в руках [18] ломались всячески, размахивая по воздуху своим тяжелым оружием, канатные плясуны, в парчовых юбках исполняли всевозможные кривлянья под звук самой жестокой музыки, какая только может терзать Европейское ухо, ферраши, ‘постельничие’, по-нашему жандармы, вооруженные предлинными палками, кричали во всю силу, давай знать, что падишах близко, за ними шло несколько пишхидметов: у нас несправедливо переводят это слово, ‘каммер-юнкером’, между тем как пишхидметы много если могут назваться каммердинерами, наконец мирахор (главный конюх), который нес богатый зинпуш, или покрывало для седла, вышитое по сукну золотом, серебром, разноцветными шелками, и усыпанное драгоценными каменьями. Но вот сам шах! Наденьте синие очки, чтобы предохранить глаза свои от неминуемой слепоты. Утопая в море света, которым облит красивейший в мире гнедой жеребец, Мугаммед-Шах приказал явиться изумленным взорам правоверных. Сам он был просто в дорожном платье, но зато плеть в правой руке его, составленная из четырех ниток крупного жемчуга, прикрепленных к золотому кнутовищу, на котором за алмазами, изумрудами и яхонтами золото едва видно, но зато седло с чапраком и вся сбруя лошади, уж точно диво дивное. С правой и левой стороны возле его величества ехали Европейские посланники с своей свитою. В некотором расстоянии позади шаха тянулась куча принцев, дядей, братьев и племянников нового повелителя, за ними несколько важнейших сановников и в заключение большой отряд кавалерии с тремя красными знаменами. По бокам ехали шахские гуламы, которые не позволяли народу тесниться близко к шествию и раздавали вместе с милостынею от имени шаха удары плетью нищим и дервишам. [19]
За один агач от города, верст за шесть или за семь, начались встречи. Прежде всего явились по обеим сторонам дороги представители городских кварталов, возле них лежали с связанными ногами верблюды, быки и овцы, с приближением шаха к этим бедным животным, им отрезывали головы и повергали их к ногам повелителя, с возгласом — Курбан! ‘жертва!’ Дервиши сжигали в металлических чашах разные благовония, кропили дорогу и людей водою, и воспевали довольно нескладно, но за то громко, песнь Аллаху, препоручая Мугаммед-Шаха небесной его милости. Появление этих дервишей производило надо мною странное впечатление: их беспорядочный костюм, растрепанные волосы, развевающиеся по ветру, дикой вопль, таинственность, которою все они себя окружают, все это сильно действует на воображение. Я видел тут одного вертящегося дервиша, пришлеца из дальних стран, и невольно вспомнил ‘битву при Тивериаде’, которую давали в Петербурге, и Г. Дюра, исполнявшего роль подобного шута. Из уважения к истине, должно сказать, что Г. Дюр имеет много расположения быть отличным вертящимся дервишем: нужно только поменьше грации в телодвижениях.
Представители купечества и вся городская знать выехали также на встречу его величеству: приближаясь к шаху, они сходили с лошадей и низко кланялись, потом по его знаку садились снова на коней и следовали за шествием. Городские музыканты стояли с одной стороны дороги, и оглушали нас ужасным шумом длинных труб своих. Под самыми стенами города стояла под ружьем регулярная пехота и артиллерия. Шах проехал по рядам и благодарил солдат за труды, понесенные во время похода от Тебриза: солдаты, от роду не слыхавшие [20] такого приветствия, отвечали с жаром, что они готовы головы свои положить за молодого монарха. После того, проехавши мимо городской стены, шах отправился в загородный дворец Нигаристан (бельведер), лежащий возле самого Тегерана. Нигаристан принадлежит к числу летних жилищ шаха, и достопримечателен двумя залами: в одной нарисованы на стенах портреты сыновей Фетх-Али-шаха, а в другой три стены заняты следующею живописью: на средней изображен Фетх-Али-шах в короне и в полной одежде царской, сидящим на троне: вкруг него стоят несколько сыновей и важнейшие сановники государства, на других двух стенах является множество фигур в разных Азиатских костюмах и четыре или пять Европейцев: это посланники разных держав со свитами, бывшие при дворе покойного шаха. В числе Европейцев находятся портреты Malcolm‘а, сир Gore Ouseley и Morrier‘а, который так забавно представил Персиян и самого шаха в своих сочинениях. О сходстве лиц, разумеется, и говорить нечего: зато живопись удивительная. Все Европейцы в трехугольных шляпах, в мундирах на подобие старинных Французских кафтанов и в красных чулках. Morrier‘у, за все обиды, искусный живописец отмстил жестоко: он дал ему такие кривые ноги как будто автора ‘Хаджи Бабы’ отколотили палками по пятам и он не может ходить. В этой-то зале поставлен был трон, и Мугаммед-шах, украсив грудь и руки алмазами и жемчугом а голову малою короною, воссел на престол. По сторонам его находились посланники Русский и Английский с чиновниками миссии, позади трона министр внутренних дел, евнух Манучар-Хан, держал саблю его величества, а другой евнух, Хосров-Хан, щит. В самой комнате, кроме этих лиц не было никого: [21] против окон, выходящих в сад стояли ближе всего около бассейна принцы крови, далее каймакам, визирь, старый знакомец наш Асифу’д-доулет, ‘государственный Соломон’, множество мустоуфи, и прочих.
Когда все установились по местам, вышел из толпы один мулла и прокричал краткую молитву Аллаху за молодого повелителя, за ним явился придворный поэт и прочел предлинную оду в честь Мугаммед-Шаху, в которой уподоблял его солнцу и луне, звездам и Бог знает еще чему: к несчастию, я не могу приложить здесь перевода этой оды, потому что ее не имею. После того, шах, уставший от дороги и придавленный ужасною тяжестью лежащих на нем драгоценностей, не мог долее выдержать, и селям, ‘поклон’, кончился. Все разбрелись по домам, и закурили кальяны. Благовонный дым Ширазского табаку, проходящего сквозь воду из длинного гибкого чубука, заструился торжественно сквозь все государственные носы Ирана. Этот первый кейф в благополучное царствование Мугаммед-Шаха останется на всегда в памяти тех, кому впоследствии не сняли с плеч головы. Хорошее дело — кейф после такой церемонии! Я испытал это на себе.
О первых днях пребывания моего в Тегеране не могу сказать ничего занимательного, потому что не видел ничего кроме дома Английского посланника, где были совокуплены, в виде счастливой смеси, Азиятский кейф и Великобританский comfort.
Спустя несколько дней был я приглашен с несколькими Европейцами обедать к одному из дядей Мугаммед-Шаха, Гусейн-Али-Хану, Каджару. Обед назначен был в семь часов вечера. Время было зимнее, половина декабря, хотя морозов не [22] было, однако ж в семь часов уже смерклось и мы должны были взять с собой несколько полицейских служителей с факелами, привязанными к шестам, для освещения улиц, сверх того были с нами люди с огромными фонарями. Проехавши таким образом значительную часть города мы прибыли наконец к дому высокостепенного Гусейн-Али-Хана. Почтенный хозяин вышел к нам на встречу и ввел нас в комнаты, назначенные для нашего приема. В большой зале устланной богатыми коврами, разрисованной золотом и яркими красками, накрыт был в стороне стол для нас на Европейский лад а посереди залы была постлана большая Кашмирская шаль, вместо скатерти, и на ней стояли три огромные подсвечника с толстыми и кривыми сальными свечами, для Персиян. До начала первого действия, то есть, до внесения кальянов, хозяин старался угощать нас всякими разными комплиментами: это продолжалось не много, потому что расторопные калианчи не замедлили явиться с своими орудиями. Всякой занялся курением, как важным делом, комплименты утихли, и мы увидели, что все в мире — дым, такой же как слава. По окончании этой великой церемонии, принесли нам несколько огромных блюд с разными сладостями, довольно горькими, потому что они состояли по большой части из смеси муки, бараньего сала и сахару. Но неприятный вкус с лихвою вознаграждался количеством. Это явление не долго нас задержало: за сладостями сунули нам в рот снова калианы, и снова все было — дым, как и комплименты хозяина. Вслед за этим поднесли нам по маленькой чашке душистого Мокского кофе, без сахару, за тем опять пошло курение калианов и скверный чай, подслащенный до степени сиропу. Этим кончилось введение к обеду: последовал не большой антракт, после которого началась еда, [23] основательная, глубокая, а в чем оная заключалась, о том следуют пункты.
Навьюченные как верблюды, вошли слуги, неся на плечах множество хлеба, плоского подобно блинам, и раздали каждому порцию, которою можно было бы прокормить человека в течении целой недели. Первое блюдо состояло из бараньего сыру, луку, редис, благовонных трав, и так далее. После того явились разного рода яичницы, бозбаши, супы, фисинджан, соусы кисло-сладкие из мяса с миндалем, изюмом и прочая, кебаб, жареное мясо, пилавы с мясом, изюмом, шафраном и миндалем. В заключение предстали огромные жареные, целиком на вертел, — бараны с головой и ногами, что имеет вид не весьма апетитный по необыкновенному сходству сжареного таким образом барана с убитой кошкой. За нашим Европейским столом начел я девяносто девять блюд: не знаю, символическое ли это число, как девяносто девять имен Аллаха, только из этого можно заключить, в каком количестве и разнообразии всякая вещь была подаваема. В вине и шербетах не было недостатка и правоверные несмотря на пророка, пречасто пили, по ошибке, вместо шербета, вино, под нашею кяфирскою фирмою и сваливая весь грех на неверных.
По окончании обеда и установленного умовения, явились в комнату музыканты и плясуны. Инструменты, увеселявшие наш слух были зурна, род скрыпки о трех струнах, нечто на подобие жидовского цимбала, и всех возможных величин барабаны и литавры. В числе музыкантов находился один известный певчий, Мулла Керим, фаворит покойного Фетх-Али-Шаха: подпивши порядком, он забавлял общество веселыми песнями, похожими на некоторые наши национальные, они составлены из фраз, которые каждая сама по себе означает [24] что-нибудь, но все вместе не имеют ни какой связи и не представляют общего смысла.
Наконец хозяин вздумал позабавить нас танцами. Эта идея была не самая счастливая, потому что Персидские танцы, вместо того чтобы увеселять, наводят тоску. Пантомима, составляющая главную часть танцев, лишена всякой грации и не имеет даже того дикого характера, который прельщает иногда нас в увеселениях народов необразованных. Мне эти танцы показались унизительными для человечества. По окончании плясок все присутствующие дали актерам по нескольку червонцев и за тем общество разошлось в полночь. Из этого можно заключить, что обед со всеми принадлежностями продолжался битых пять часов.
На другой день выстрел из пушки при захождении солнца возвестил, что настает постный месяц, рамазан. Мимоходом, для тех, которым неизвестны в подробности обряды магометанской веры скажу, что в течение этого поста ни один. правоверный не смеет днем ни пить ни есть ни даже курить: утоление голоду и жажды дозволено после заката солнца, и эта блаженная минута возвещается в больших городах пушечным, а в местечках и деревнях ружейным выстрелом или иным звуком. Персияне строго держат этот пост, и многие, для облегчения себя в набожной воздержности, спят почти целый день, просыпаясь только для установленных пяти намазов, или молитв. В продолжение всего поста, они как можно менее занимаются мирскими суетностями, и потому этот месяц совершенно потерян для дел всякого рода.
Люди, незнакомые с изящными искусствами, не могут усмотреть ничего живописного в зданиях Азиятцев: надо глубоко чувствовать и хорошо знать [25] архитектуру, чтобы открыть особенного рода красоты в этих дворцах и храмах, которые простым наблюдателям, ограничивающим свои понятия формами, принятыми на их родин, кажутся порождениями крайнего безвкусия. В этом отношении стоит посмотреть на шахский дворец: здесь можно изучать утонченности Азиятского искусства, доведенного до высшей степени совершенства — для посвященных, уродливости — для тех, которые его не постигают. Но в том нет сомнения, что Азиятцы, особенно Персияне, не умеют обделывать внутренности своих зданий с одинаковым изяществом по всем частям и не чувствуют дисгармонии между роскошью одного угла и сором другого. Смесь богатства с нищенством поражает глаз, непривыкший к подобным вариациям. Так например, зала, в которой находится знаменитый павлиний трон, тахтитаус: этот трон, как говорить, вывезен Надир-Шахом из Индии в один из его походов, он весь обит листовым золотом и испещрен алмазами, изумрудами и яхонтами, до того что ему не могут определить цены, ковры в этой зале великолепные, покрытые сверх того по бокам богатыми шалями: но взгляните на двери, — они едва держатся на петлях, посмотрите на лестницу, ведущую в эту залу, — она крива и приходит в разрушение. Одна из дворцовых зал имеет престранную мебель: весь ее пол уставлен фарфоровыми и стеклянными вещами, которые были подарены Европейцами, чайники, чашки, карафины, умывальники, стаканы, рюмки, блюда, молочники, кофейники, соусники стоят на полу в беспорядке, оставлены только пустые места для прохода и небольшая площадка и где Фетх-Али-Шах садился при приеме гостей. Летняя столовая очень хитро придумана: к потолку прикреплено огромное опахало, сшитое из полотна, и [26] которое приводится в движение двумя служителями посредством веревки, происходящий от этого ветер освежает комнату.
Отделение дворца, которое было занимаемо Таджидоулетшей, первою женою Фетх-Али-Шаха, считается в Тегеране красивейшим произведением в мире. Оно действительно весьма не дурно.
Из дворца поехал я по кривым и грязным улицам к месту, где был некогда дом несчастного Грибоедова. Развалины этого дома еще существуют, видны остатки комнат и бани, кровавое происшествие рисуется перед глазами: сорок пять человек пали жертвами варварского изуверства, они дрались как львы, и погибли вместе. Их горестная участь конечно заставит содрогнуться всякого Русского, который посещает это место.
Мир праху вашему доблестные представители Русской чести! Но не станем растравлять раны печальными воспоминаниями, и обратимся в другую сторону, где жизнь кипит, где все суетится и хлопочет.
Тегеранские базары выстроены в виде длинных крытых корридоров, освещенных с верху. Внутри этих корридоров, но обеим сторонам, находятся в углублениях лавки, купцы и ремесленники, спокойно сидя в них, занимаются каждый своим делом: кто куст подковы, кто точит сабли, кто шьет туфли, кто точит из дерева калианные чубуки, кто печет хлеб, кто варит пилавы. Базар есть вместе и фабрика и рынок. Самый занимательный из всех базаров — тот, где стряпают кушанье, там главная суета. Правоверный, желающий утолить голод, подходит к лавке, спрашивает что ему угодно, и, получив садится тут же на пятки и кушает, ни мало не заботясь о том, [27] что прохожие задевают его и могут иногда хорошим толчком вышибить порцию рису или кусок мяса из рта на землю или на платье. Случается, что в двух шагах от обедающего, с одной стороны цирюльник бреет голову какому-нибудь хаджи, Мешгеди или Кербелаи, а с другой открывают больному кровь. Все это делается публично. Сверх того базар есть сборное место для любопытных и для болтунов, там пересказываются городские новости, у кого есть что-нибудь на душе, или язык просится на работу, тот бежит на базар, собирает около себя толпу зевак, и излагает им со всевозможными подробностями то, что знает и чего не знает. Вообще должно заметить, что Персияне большие охотники слушать всякие россказни. Я видел в Тегеране на небольшой площадке перед базаром человека, сидящего на земле, возле него лежал козел, а вокруг теснилось множество бородатой публики, он за деньги рассказывал ей разные странные истории. Хотите ли понимать ‘Тысячу и одну Ночь?’ Послушайте этих сказочников: хитрость их как и Шегеразады, состоит в том, чтобы сделать свои повествования как можно длиннее, для того чтоб, не окончив рассказа в один день, завлечь к себе публику и на следующий. Козел тут присутствует естественно из шарлатанства: сказка подле козла, осужденного неизвестно за что представлять на земле черта, непременно должна быть занимательна. Но не один козел придавал он оригинальность. В нескольких шагах оттуда был воткнут в землю высокой шесть, а на этом шесть торчала отрубленная человечья голова, у подножия шеста валялось туловище той самой головы, они принадлежали одному Мусульманину, провинившемуся в краже и казненному на этом месте три дня тому назад. [28]
Улицы Тегерана, с построения этого города, не были еще ни разу выметены, ни кто до сих пор не чувствовал в этом необходимости, и желающие могут изучать на них анатомию всех животных. Бренные остатки верблюдов, ослов, лошаков, лошадей, собак, кошек, валяются на улицах, пока голодная собака не съест их тела, а время не истребит и самых костей. Климат Тегерана потворствует этой непростительной небрежности: в другом месте от такой нечистоты вымерла бы половина населения, здесь сухость воздуха так сильна, что тела, не подвергаясь гниению, по большей части высыхают.
В Тегеране считается как говорят, — с точностью почти ничего невозможно здесь определить, — девятнадцать караван-сераев, которые служат пристанищем для купцов и для чалвадаров, то есть извощиков, перевозящих тяжести. Эти чалвадары составляют касту, совершенно отдельную от остального народонаселения. Честность есть главная черта их характера. Одежда их также не похожа на общепринятую в Персии: вместо чухи на них висит какой-то балахон, с тремя вырезанными дирами, в две из них просовываются руки а в одну голова, которая, вместо обыкновенной бараньей шайки, бывает украшена колпаком из беловатого войлока. Они имеют свой цеховой язык, так, что иногда нельзя понять об чем они говорят. Лошаки, на которых они перевозят тяжести, до того сживаются с ними, что понимают совершенно их желания без кнутового комментария. Мне случалось слышать и видеть, как чалвадар, когда лошак от лени, или по другой причине начнет отставать, читает ему мораль: ‘Не стыдно ли тебе? Я кормлю тебя ячменем и саканом, я чищу тебя, а ты срамишь меня: иной подумает, что тебе с неделю [29] ничего есть не давали. Ну-ка, душа моя, мое ты чрено, мой дядюшка, лошак, соберись с силами!’ И лошак действительно, как бы усовещенный его словами, прибавляет шагу.
К числу замечательных зданий в Тегеране принадлежит Шахская Мечеть, у которой вызолочен небольшой купол: все уста в Персии кричат про это диво, и удивляются щедрости Фетх-Али-Шаха, который украсил Тегеран блестящею точкою. Впрочем щедрость его не была чрезмерна: на позолоту этого маленького купола верно употреблено не много червонцев, но от скряги и то удивительно. За исключением этой мечети, все прочие мусульманские храмы, которых считается тридцать пять, и две Армянские церкви, представляют мало примечательного, даже в отношении к Восточной архитектуре.
Город разделен на кварталы, и каждый квартал имеет свое название, как то: Армянский, Шимрунский, Шах-Абадуль-Азимский, и так далее. Кроме этих кварталов есть еще отдельная часть города, — арк, или цитадель, где находятся дворец Шаха, несколько мечетей, казармы сарбазов и до мы важнейших придворных. Цитадель несколько почище остальных частей Тегерана: она обнесена каменною стеною, на которой местами стоят пушки, у ворот есть караул, на ночь ворота запираются, и тогда уже можно пройти сквозь них не иначе как с полицейским проводником или с запискою от полиции. В ночное время, так как улицы не освещаются, ни один порядочный человек не выкажет в такую пору носа за ворота без фонаря, потому что в противном случае легко можно, благодаря ямам и дирам в мостовой, заплатить ушибом дань персидской бдительности о порядке и чистоте. Однако воров опасаться нечего, потому что ночной [30] грабеж на улицах, если не вовсе там неизвестен, по крайней мере очень редок: я не помню, чтобы в пребывание мое в Персии слышал я о чем-нибудь в этом роде. В течении дня улицы Тегерана наполнены нищими всех Азиятских наций и во всех возможных нарядах. Большие города везде страждут от нашествии оборванных представителей бедности или лени, но нигде этот несчастный класс не является в таком жалком и отвратительном виде как в столице Персии. Нет сомнения, что это происходит столько же от совершенного недостатка попечения об увечных и неимущих со стороны правительства сколько и малочисленности работ, которыми чернь могла б быть занята. Из этого можно вывести довольно справедливое заключение, что недостаток в просвещении, и чрезмерное его усиление, при известных условиях, порождают одинаковые бедствия: Персия и Англия, две умственные противоположности, равно наполнены нищими.
Впрочем бедность народа в Персии проистекает также из многих других причин, бесплодность почвы, недостаток в судоходных реках, трудность торговых сообщений, самый даже климат, столь благоприятный для ленивца, — все это сильно препятствует развитию народной деятельности. Прибавьте еще к тому образ правления, предоставляющий все выгоды тем, которые и без того уже ими пользуются, по званию своему или по богатству, где собственность слабого не ограждена ни чем, где всякий правитель области — полный хозяин и распорядитель частного имущества и не дает никому отчета в своих действиях: область у него на откупе, и когда приходит время платежа арендных денег шаху, он набирает капиталы от встречного поперечного, кошельки беззащитных волею или не волею раскрываются перед его жадностью, и бывают [31] опустошаемы самым безжалостным образом. Тот даже, кто вчера был богат, сего дня идет по миру с сумою, а его люди часто умирают с голоду под стенами замка правителя. Я как теперь вижу перед собою бедного негра, полунагого, валяющегося на улице, ведущей от Доулетских ворот к шахскому дворцу. Одно воспоминание о виде этого голодного бедняка заставляет меня содрогаться.
В числе окрестностей Тегерана есть места довольно примечательные.
Касри-Каджар, ‘Замок Каджаров’, загородный дворец, находящийся в семи или восьми верстах от города, имеет очень живописное положение. Он выстроен на покатости горы уступами, подъезжая к нему, думаешь видеть дом в три этажа, тогда как на деле каждый из этих этажей стоит на земле независимо от других. Впереди дворца раскинут большой сад, один из лучших в Персии: в нем много воды и красивых беседок, особенно хороши высокие ивы: их ветви падают длинными кистями в таких поэтических формах, их зелень так прозрачна, что трудно вообразить себе что-нибудь красивее. Поэт непременно уподобил бы их шелковым кудрям прелестной девы. О комнатах Касри-Каджара нечего упоминать: они приходят в разрушение наравне с большею частию публичных зданий и Персия.
Проехав за этим дворцом верст девять по направлению к северу, вы вступаете в ряд цветущих селений, разбросанных по горам: это Шимрун. Зелень, которой в Персии не видно в поле ни клочка, окружает вас со всех сторон, глаза отдыхают, нагорный воздух освежает труд, аромат цветущих фруктовых деревьев ласкает обоняние, так, что, приехав в Шимрун из душного, [32] грязного Тегерана, можно подумать, что здесь начинается уже рай Магометов. Шимрун — прелестное место, и если вам вздумается посетить его, прикажите свести себя прямо к молельни, построенной на могиле Имам-заде-Салеха. Природа украсила его гробницу чудесным чинаром, о котором вся Персия упоминает с почтением, и которому нельзя не отдать справедливости: не говоря уже об его высоте и огромных, раскидистых ветвях, под которыми можно было бы поместить несколько домов, он имеет в окружности около корня — тридцать шесть аршин! После этих слов я имел бы право поставить тридцать шесть восклицательных знаков, но удовольствуюсь одним.
По другую сторону Тегерана, в восьми верстах к юго-востоку от стен его, лежат развалины знаменитого города Рея. То, что рассказывают о прежней его огромности, довольно похоже на басню, однако нет сомнения, что Рей был один из величайших городов в Азии. Персидская география, из которой Шарден заимствовал свои сведения, говорит, что — ‘Рей был разделен на 96 кварталов, в каждом квартале было 46 улиц, в каждой улице 400 домов и 10 мечетей: сверх того в городе находилось 6,400 улиц, 16,600 бань, 15,000 минаретов, 12,000 мельниц, 1,700 каналов и 15,000 караван-сараев’. Шарден прибавляет, что не смеет выставить числа домов во всем городе, потому что не может думать, чтобы там была и половина этого числа людей. В самом деле, по этому расчету выходило бы одних домов 1,766,400. Как бы то ни было, развалины Рея разбросаны на огромном протяжении, но мало сохранилось из них в таком виде, который бы мог дать понятие о прежнем великолепии города. Одна только двадцатичетырехугольная башня довольно цела, и нельзя [33] придумать, к чему она служила, потому что в ней, сверху до низу нет ни одного окна. В одну из прилежащих к городу скал вделан огромный камень: на нем были некогда высечены барельефы, которым приписывали глубокую древность. Теперь этих барельефов нет, и место их заменило другое изображение. Покойный Фетх-Али-Шах, прогуливаясь однажды по развалинам Рея, и увидев этот камень, возымел богатую мысль — стереть древние барельефы, и вырезать, наместо их, самого себя, сидящего на коне, в одолжение антиквариям, путешествующим но Персии.
Говоря об окрестностях Тегерана, нельзя не упомянуть о прекрасном саде, лежащем возле самых стен города. Его называют Лялезар. В нем нет ничего кроме роз, но зато роз всех возможных видов, величин и цветов. Когда эти ‘любовницы соловьев’ в полном цвете, ни глазу ни обонянию не остается ничего желать.
Деревня Шах-Абдуль-Азим и другие селения и сады, находящиеся подле Тегерана, имеют вид весьма прозаический и не представляют ничего такого, на чем бы взор или внимание могли остановиться.
Но пора воротиться в Тегеран. Нас призывают туда важные политические происшествия. Мы оставили нового шаха отдыхающим от трудов путешествия и церемониала. Отдых его был не из самых покойных, и среди самого сна тревожила обладателя столицы непокорность обладателей Мазандерана и Шираза, из которых каждый называл себя также шахом и законным наследником Иранского престола. Мульк-Ара, однако ж, шах Мазандеранский, не заставил себя долго ждать: он рассудил, что силы его не могут противиться силам Мугаммед-Шаха, и решился, в избежание совершенно ни [34] к чему не ведущего кровопролития, лишних издержек и неминуемой погибели в случае почти верной неудачи, преклонить колено перед сыном Аббас-Мирзы, своим племянником. Мульк-Ара, отказавшись от своих тщеславных замыслов, явился в Тегеран с низким поклоном его величеству. Само собою разумеется, что он притворился невинным и ничего незнающим. Не упоминая ни слова о прошедшем, он называл себя почтительнейшим рабом ‘царя царей’, и Мугаммед-Шах притворился будто верит словам его. Говорили, что, для вящшего убеждения, Мульк-Ара представил шаху множество богатых подарков.
Зелли-султан, сверженный шах Тегеранский, и его визирь, сидели между тем под арестом. Каймакам, Мирза-Абуль-Касим, не потерял даром этого времени. Как никто не знал настоящего содержания шахской казны, то каймакам допрашивал визиря Зелли-султана, не поделился ли он с своим господином деньгами Фетх-Али-Шаха и, куда они спрятали поживу. Старый визирь клялся во всю мочь, что была взята безделица и роздана разным лицам. — ‘А кому именно?’ — Такому-то, и такому-то. — ‘Хорошо’. — Всех их потребовали на лице и пригласили выплатить обратно суммы, полученные от временного монарха. Иные отдали без хлопот, других принудили. Дело казалось конченым, но старая лисица каймакам, будучи сам одарен коварным характером, не верил, чтобы визирь показал всю правду. Никакие клятвы не могли убедить его, и он прибегнул еще к пытке. Вовремя декабрских и генварских ночей, когда мороз в Тегеране доходит до девяти и более градусов, он выводил бедного визиря нагого на двор и поливал его водою, как в ‘Ледяном доме’, чтобы [35] добраться желанного признания. Результат водяного допроса мне не известен.
Между тем как эти мучительные сцены происходили перед тюрьмою Зелли-султана, настало время коронования Мугаммед-Шаха. Нисколько раз назначали и отменяли день этого обряда. Наконец Зелли-султан, сидя под строгим арестом, с дозволением только пользоваться свежим воздухом внутри двора, обнесенного со всех сторон высокими стенами, узнал, что его племянник будет короноваться девятнадцатого января. Тюремный воздух посбил у него спеси, он забыл шестинедельное свое княжение, всю свою ненависть к сопернику, и из гордого честолюбца явился вдруг низким льстецом. Он просил у Мугаммед-Шаха, как милости, как счастия, дозволения присутствовать, в числе прочих, при коронации. Шах крайне удивился просьбе Зелли-султана: он не мог понять, какое удовольствие находит этот человек в своем посрамлении. Однако позволение было ему дано.
Коронование шаха происходило в большом дворце, в огромной тронной зале, с такими же обрядами как и поклон в Нигаристане, но с того разницею, что публика была многочисленнее, во все время палили из пушек и Зелли-султан присутствовал en amateur при возложении на врага венца, сорванного с его головы. Самая жалкая фигура во всем собрании, он стоял преспокойно, не примечая даже презрения к себе всех присутствовавших, лице его не выражало ничего кроме совершенной преданности к тому, кто сидел на его троне.
Коронование Мугаммед-Шаха ознаменовано было некоторыми милостями — раздачею халатов, сабель, орденов Льва и Солнца, назначениями в почетные должности и так далее. Но оставался еще один [36] нерешенный вопрос: что скажет Шираз, богатейшая и одна из самых цветущих провинций Персии? что скажут его правители Гусейн-Али-Мирза и Гасан-Али-Мирза сыновья Фетх-Али-Шаха? Оттуда не было утешительных известий: беспорядки между Тегераном, Испаганом и Ширазом по-прежнему продолжались, Бахтиары и Шахсевены по-прежнему грабили путешественников и караваны. Все письменные и словесные увещания, посылаемые от Мугаммед-Шаха к правителям Шираза не вели ни к чему: надобно было проступить к средствам более действительным, послать войско и силою принудить к повиновению. Кому препоручить командование над действующею армиею? Разумеется, сир Henry Bethune‘у. Сир Henry облекается в свой воинственный наряд, надевает свои огромные ботфорты с золотыми шпорами, свои кирасирские перчатки, свою шляпу с разноцветными перьями, садится на свою лошадь и ведет свое непобедимое воинство к славе. На случай успеха отправлен вместе с армиею евнух Манучар-Хан, которому поручено, по низложении принцев Гусейна и Гасана, вступить в управление Ширазской провинцией. Гусейна не очень боялись: он слыл человеком пустым и бесхарактерным, но Гасан был сильный и опасный противник.
Между тем каймакам управлял самовластно Персиею и ее шахом, и доверие, которым он пользовался у монарха, могло сравниться только с ненавистью и отвращением, которые чувствовал к нему народ. Сын его был верховным визирем и служил ему безмолвным орудием во всех его затеях. Каймакам считался умнейшим человеком в Персии: слава эта была без сомнения заслужена, но его безнравственность не позволяла ему употребить своего ума ни к частному добру ни к пользе [37] государства. Он был свиреп в душе. Когда он находился при покойном Аббас-Мирзе, раз как-то захватили, не помню при каком случае, в плен тысячу Туркменцев. Трем стам из них приказано выколоть глаза. Каймакам не удовольствовался этою жестокостью, он велел принести себе вынутые глаза и сам палочкой считал, все ли они тут на лице. ‘Ну идет ли ему заниматься такими пустячками!’ воскликнул мой приятель мирза, который рассказывал мне это происшествие: ‘Это дело феррашей!’ Однако при покойном шахе не давали ему столько воли: теперь власть его с каждым днем усиливалась, и он был не слугою, по настоящим покровителем своего монарха. Многие подозревали, и не без основания, что он замышляет свергнуть династию Фетх-Али-Шаха и сесть на его престоле.
Вольности, которые каймакам принимал с своим государем, почти непостижимы в таком деспотическом правлении каково Персидское. Молодой шах подал какому-то нищему два червонца и в тот же день дал что-то садовнику Лялезара за цветы, которые тот ему поднес. Каймакам ужасно рассердился за такую щедрость, он говорил, что шах много тратит, и на другой день вычел у его величества эти деньги, из тех, которые назначены были для его обеда. Шах не смел сказать ни слова. Этого мало. Супруга шаха жила еще в Тебризе. Ему захотелось послать жене в подарок тысячу червонных. Каймакам не соглашался. Шах, не имея при себе много карманных денег, написал тайно ракам (повеление) к беглербегу Тебризскому, чтоб он выдал эти деньги. Как большая печать хранилась у визиря, Каймакамова сына, то шах не посмел спросить ее и приложил к ракаму маленькую печать, которую он употреблял, будучи наследником престола. Каймакам, у которого везде есть глаза и [38] уши, узнал это, и написал тотчас в Тебриз к беглербегу, чтобы тот не забывал, что из казны он не может взять ни одного пула без ракама с большой шахской печатью, и что если он преступит это правило, ему придется плохо. Повеление шаха осталось без действия. Самовластный обладатель жизни и имущества всех Иранцев проглотил и эту обиду!
Странную противоположность составляли на ту пору в Тегеране бесчувственная покорность шаха каймакаму и озлобление его приближенных и родных против этого самодержавного министра. Его ругали на повал. Осторожные Персияне забывали свое природное лицемерство из удовольствия сказать колкость насчет каймакама. Мирза-Али, мой учитель Персидского языка, считал это даже заслугою перед Аллахом: ему случилось пить однажды у меня пунш, и когда я заметил, что он нарушает завет пророка, Мирза-Али возразил добродушно, что Бог простит ему этот тяжкий грех в уважение того, что он усердно бранит каймакама. Один из моих Русских знакомцев и я отправились раз с визитом к принцу Мелек-Касим-Мирзе, погода была сырая, и мы, хоть и ехали верхом, для предосторожности надели галоши. Мои спутник придерживался резинных галошей. Мелик-Касим-Мирза принял нас очень ласково, рассказывал и про свою охоту, и ругал на чем свет стоит каймакама: без этого не было разговора в Тегеране. Он говорил о старушке madame Lamariniere, и совестился, что до сих пор не заплатил ей еще за уроки по той причине, что каймакам не дает им денег и хочет выморить всю шахскую фамилию голодом. Принц крови не может издержать в год менее двух тысяч червонных, а получает только четыре или пять сот. В доказательство бедности [39] членов царствующего дома, он говорил, что недавно один из принцев принужден был заложить за самую ничтожную сумму свой кинжал на базар. Жалобы его высочества мало забавляли нас и мы, просидев у него с полчаса, собрались домой. При выход, увидели мы огромное стечение слуг принца. Они стояли в кружок и, с видом любопытства и страха смотрели на что-то лежащее на полу. Иногда раздавались восклицания и хохот.
— Валлах, там сидит черт, каймакам!
— Тронь-ка, тронь!
— Вай, вай, как прыгает. Точно живой!
— Берегись, не трогай, укусит.
Эти слова и смущенные лица Персиян возбудили наше любопытство. Каково было наше удивление, когда, подошедши к кружку, мы увидели что предметом этого страха было не что иное как резинные галоши. Не входя в объяснения, приятель мой надел их на ноги, и Персияне с подобострастием давали ему дорогу, как человеку, который одарен могуществом попирать жилище диавола или, что все равно, каймакама.
Наступило время Ноуруза, то есть, нового года, который у Персиян бывает в день весеннего равноденствия. По случаю этого празднества чеканят особенные деньги, золотые и серебряные, очень небольшие, величиною с наш пятачок. Шах удостоил каждого из нас присылки нескольких таких монет и огромного подноса с конфектами и сахаром. Селям при дворе был пышный, кроме обыкновенных церемоний, важным сановникам раздавали деньги и подчивал их шербетом, разносимым в огромных чашах. При конце, ввели в сад страшного слона, украшенного пестрыми лоскутками, корнак, приблизившись к шаху, заставил слона кланяться его величеству, и послушная [40] воле вожатого, эта огромная масса три раза становилась передними ногами на колени. После этого увели колоссального льстеца, проходя мимо бассейна, он запустил в него свой хобот, набрал порядочное количество воды и, к крайней потехе всех стоявших подальше, оросил ею придворных, которые находились близ этого места. После обеда происходили на большом майдан разные представления, пляска на канатах, борьба пегливани (бойцов), скверные танцы плясунов и другие забавы. Для Европейцев и для правительственных лиц раскинуты были на крышах домов палатки, остальная публика толпилась на площади. Вечером все базары были богато иллюминованы, развешенные в лавках товары, куски золотой и серебряной бумаги, пестрые фонари, сообщали им вид красивый и оригинальный. Эта иллюминация продолжалась три дня. Сверх того в первый день сожжен был на большом майдане хороший фейерверк, приготовленный, как сказывали, в Тебризском арсенале. На следующий день готовилось для нас зрелище еще занимательнее. Мугаммед-Шах, который много заминается своим войском, хотел похвастать перед Европейцами искусством своей артиллерии. Он назначил стрельбу в цель из пушек и конгревовыми ракетами и пригласил нас присутствовать при этом опыте. В пять часов отправились мы за город на назначенное для стрельбы место. Артиллерия состояла из двенадцати пушек и двух лафетов с конгревовыми ракетами. В известном расстоянии от батареи поставлена была мишень, а подле нее стоял привязанный к колу осел, которого удостоили чести быть главною целию выстрелов. Бедное животное, как бы чувствуя свое назначение, представляло самую плачевную фигуру. Артиллеристы, в полной аммуниции, под командою Английских офицеров и [41] сержантов, суетилась около орудий. Множество принцев, приглашенных Шахом, и несколько вельмож, ожидали прибытия его величества. В числе принцев находился и Мугаммед-Вели-Мирза, правитель Иезда, известный нам герой кровавого происшествия с несчастным Касим-Ханом. Тщетно искал я на его лице выражения злости или бесчеловечия: своей наружностью он совершенно походил на остальных братцев своих, но это может быть, означало, что и в них таятся такие же искры зверской злобы, которые только ждут случая вспыхнуть. Шах приехал, солдаты стали по местам, топчибаши, начальник артиллерии подошел к его величеству с рапортом, и потом началась пальба по команде Английского офицера. Выпустили около сорока зарядов: несколько выстрелов было полуудачных, а два совершенно удовлетворительные: одно ядро попало в мишень, другим снесло морду бедному ослу. Кто-то сжалился над безгрешным животным, и приказал зарезать его для прекращения мучений. Странная идея, стрелять по ослам. Наконец пущено было четыре ракеты: одну из них разорвало на месте, не причинив однако ж другого несчастия, кроме того что Английскому сержанту, зажигавшему ее, обожгло усы и бакенбарды. Шах был в восхищении от удачной стрельбы, и ему хором отвечали все принцы и придворные, уверяя, что с роду не видывали ничего подобного. Затем публика разошлась, потешаясь много оторванною ослиною мордою.
Эта весна ознаменовалась еще одним празднеством, которое было весьма кстати для рассеяния шаха и его правительства в томном ожидания вести об успехе Ширазской экспедиции. Я говорю о курбан-байраме, или празднике жертвоприношения. [42]
В продолжение четырех дней до празднества водили по городу верблюда, украшенного шалями и погремушками и, при звон колокольчиков, собирали деньги, которые по-настоящему должны раздаваться нищим: не знаю как исполняется это правило, во верблюдовожатые набирают много денег. В самый день курбан-байрама отправились мы в восемь часов утра за город и остановились у Доулетских ворот, чтобы видеть процессию. Впереди шли шахские ферраши с длинными палками и очищали дорогу, за ними, городская музыка и украшенный верблюд, но такой тощий и хилой, что с трудом передвигал ноги, вслед за ним ехал принц, облеченный в парчовую одежду, с копьем в руке, — один из младших сыновей Фехт-Али-Шаха, мальчик лет четырнадцати, далее вели трех лошаков, обвешенных подобно верблюду, наконец ханы, мирзы, беки, аги, верхом, и тьма пешего народу. В небольшом расстоянии от города шествие остановилось на пригорке, назначенном для жертвоприношения. В ту минуту как начали разоблачать верблюда, он вдруг свалился с ног и издох. Как мертвого верблюда нельзя приносить в жертву, то все засуетились, надобно было скорее достать другого. К счастию или, правильнее, к несчастию, близко от этого места паслось несколько верблюдов, не известно чьих: без дальней церемонии поймали первого, который попался, связали ему ноги и положили головой на восток. Когда это было сделано, принц подъехал к верблюду и вонзил ему копье в сердце. Лишь только острие коснулось животного, на него кинулось несколько людей, которые в минуту растерзали жертву на части: кто взял голову, кто одну ногу, кто другую, принцу воткнули на копье кусок мяса, на парадных лошаков положили остатки, и шествие двинулось обратно в город. [43] Необыкновенная поспешность, с которою рвут на куски принесенного в жертву верблюда, происходит от того, что каждый городской квартал должен иметь свою частицу и квартальные депутаты боятся остаться без верблюжины. Принц поехал прямо во дворец шаха, при въезде его во двор начали палить из пушек. Шах, получив от него кусок верблюжьего мяса, подарил ему богатую кашмирскую шаль.
Наконец пришли известия от сир Henry Bethune‘а. Его огромные ботфорты и кирассирские перчатки произвели страшное впечатление в Ширазе. Известия были хороши.
Совершив дорогу благополучно, армия шаха встретилась за несколько переходов от Шираза с войском противников. Завязалось дело, продолжавшееся около часа. Убито и ранено с обеих сторон до десяти человек и победа осталась на стороне сир Генри. Видя свою малочисленность и трусость, войско Ширазское предпочло убежать. Некоторым удалось уйти, других же взяли в плен вместе с несколькими пушками. Победители шли далее форсированным маршем, и правители Шираза, не думая вовсе чтобы дело было так близко к развязке, очень удивились, когда их разгульное веселье, которому они предавались, было прервано вступлением в город шахской армии. Их тотчас арестовали, и вскоре отправили в Тегеран, под сильным конвоем, боясь чтобы приверженцы Гасан-Али-Мирзы — а их было много в Персии, — не вздумали отбить его дорогой и выпустить на волю. Известие это чрезвычайно обрадовало шаха, но народ, уважая неизвестно за какие услуги Гасан-Али-Мирзу, не верил его пленению. Носились даже слухи, — будто он освободился и набирает войско. Между тем шах отправил на встречу пленникам тайное приказание [44] выколоть на последней станции к Тегерану глаза любезному дяде. Накануне приезда Гасан-Али-Мирзы в Тегеран, слух об его ослеплении распространился по городу. Этому никто не хотел верить. На утро все городские стены были усеяны народом, за ворота не выпускали никого, боясь беспорядков. Местом заточения Ширазских принцев была назначена башня Бурджи-Нуш, стоящая возле самого города. Все глаза были устремлены на Ширазскую дорогу. Наконец показался конвой, в середине его верхом ехал Гусейн-Али-Мирза, а сзади его тащился на двух лошаках закрытый тахтиреван, — род ящика с четырьмя оглоблями, которые прикрепляются к спинам лошаков. Процессия подъехала к башне. Гусейн-Али-Мирза сошел с коня. Открыли тахтиреван, и из него вышел, поддерживаемый двумя ферратами, человек, которого голова около глаз обернута была окровавленною шалью. Это был непокорный Гасан! Все узнали его: в несколько минут стены, полные народом, опустели, толпы разошлись в молчании по домам, убедившись в печальной истине.
Эта пара выколотых глаз открыла Мугаммед-шаху владычество всей Персии. Но он был рабом в своей столице. Дела его нисколько не поправлялись, и государство поминутно наполнялось новыми беспорядками. Истинные друзья шаха, к которым он обращался в опасности, советовали ему прежде всего устранить каймакама от дел правительства. Предсказания Персиян, полагавших, что Мирза-Абуль-Касим выведет наконец государя из терпения и что тень Аллаха в добрый час доберется до своего каймакама и атабека, сбылись действительно. Но чтобы прийти к этому событию, должно перескочить через некоторые происшествия. Я охотно пропущу их здесь, для того чтобы иметь случай, еще [45] в этой статьи, рассказать важный переворот, который окончательно утвердил сына Аббас-Мирзы на престол Фехт-Али-Шаха.
Для ясности дела, нужно наперед сказать, что Мугаммед-Шах, желая сохранить корону в своей линии, объявил четырехлетнего сына своего, Насиру’д-дина-Мирзу, будущим наследником престола. Два месяца спустя после ослепления Гасана-Али-Мирзы, разнеслись слухи, что каймакам помышляет о скором приведении в действие предусмотрительной меры отца. Эти слухи дошли до монарха, захваченная переписка каймакама с приверженными ему внутри Персии вельможами подтвердила истину общей молвы. К этому присоединились еще жалобы всех приближенных к трону. Негодование шаха на неприличные поступки каймакама с ним самим копилось мало-помалу в глубине души его и ожидало только случая, чтобы разразиться грозою над головою преступного министра. Минута настала. Получая от всех начальников войска жалобы, что солдатам не выдают жалованья, шах воспользовался этим предлогом, чтобы наказать каймакама. В одно утро он послал за ним. Каймакам, по обыкновению своему, медлил явиться. Шах послал вторично сказать ему, чтобы он тотчас пришел. Удивленный такою строгостью, каймакам сел на лошадь и приехал во дворец. Когда он хотел итти во внутренние покои, его остановил часовой. Каймакам был разражен как громом. ‘Шах приказал тебе здесь дожидать’, сказал часовой. Не веря его словам, каймакам принужден был поверить движению его штыка. Через несколько времени вышел шах. Его грозный вид не предвещал ничего хорошего. ‘Отчего сарбазам не заплачено жалованье?’ спросил он его. — Денег нет, отвечал каймакам, своим обыкновенным тоном, довольно [46] сухим. ‘Как денег нет, мошенник! Казна моя растрачивается, а ни один из подданных моих не пользуется ею. Ты украл все мои деньги!’ Напрасно Мирза Абуль-Касим оправдывал себя разными увертками, напрасно клялся своей бородою и повторял тысячу раз Ля иляге илль Аллах, — шах был непреклонен. ‘Тебе объявят мою волю’, сказал шах, и по его знаку ферраши и сарбазы утащили каймакама в темницу. Его бросили в подвал одного из загородных дворцов. Сына его, визиря, также взяли под арест. Шесть дней просидел он в заключении: во все то время, говорят, он был совершенно спокоен, и не жаловался на судьбу свою, воображая, что гнев шаха пройдет и что он скоро станет снова, и может быть еще с большим блеском, ‘шить и пороть’, то есть, правительствовать. Предчувствие однако ж обмануло его. На седьмой день вошел в темницу посланный от шаха, и показал ему фирман, в котором было сказано, что коварные замыслы его против особы государя обнаружены в полной мере, и что за все его преступления шах повелевает лишить его жизни посредством удушения. Исполнение казни поручалось присланным при этом людям. Изумленный каймакам думал сначала, что его только пугают, но скоро убедился, что дело идет не на шутку, затрясся всем телом, побледнел и закричал отчаянным голосом: ‘Нет, ты не смеешь душить меня!’ — Как не смею! возразил спокойно исполнитель казни. А вот увидишь! Но я не таков как другие. Ты добрый человек, и я помню твои благодеяния: слава Аллаху, я заработал много от тебя, сеча по пятам рабов Божиих по твоему приказанию и отбирая в казну их имения. Что я за собака, чтоб забыть все твои милости! Не бойся, я не оскверню тебя мерзкою веревкою. Из уважения к [47] твоему доброму сердцу и сану, иншаллах, если угодно Аллаху, мы постараемся задушить тебя руками. Ферраши! — Три ферраша вошли в комнату. Каймакам стоял неподвижно, как статуя: смерть ужасала его! Он хотел что-то говорить, но в эту минуту два ферраша бросились на него и сильно начали давить его за горло. Отчаянное сопротивление его было ужасно, он грыз, рвал, царапал своих палачей, отвратительная борьба продолжалась с четверть часа, но мало-помалу силы начали оставлять осужденного, ноги его подкосились, и он всею тяжестию своею упал бездыханный на каменный пол темницы. Ферраши, полагая, что дело кончено, вышли из комнат и предводитель их донес шаху об исполнении приговора. Через несколько времени, когда они возвратились, чтобы убрать тело, зрелище неожиданное, невероятное, изумило и перепугало их. Каймакам ходил по комнате! Завидя своих душителей, он бросился как бешенный на первого показавшегося в двери, сила неимоверная явилась в его старых членах, одним ударом он валил людей с ног, и три палача решительно не могли ничего с ним сделать. Они позвали на помощь товарищей, и восемеро феррашей насилу прижали его к полу. Тут они навалили на него кучу тюфяков и подушек, уселись все на них, закурили кальяны, и два битых часа, на этом страшном диване, делали кейф и занимались приятною беседою, боясь, чтобы шейтан каймакам не ожил вторично. Бесчеловечная сцена, и достойная Восточных подземелий! Я не выдаю ее за строгую истину, но так рассказывали в Тегеране: и этого уже довольно!
Так кончил жизнь знаменитый Мирза-Абуль-Касим, при имени которого дрожала вся Персия. Приятно, после всех этих ужасов, упомянуть об [48] одной благородной черте, которые не редка на Востоке. Один человек, облагодетельствованный каймакамом во время его величия, узнав об его печальной кончине, вспомнил все, чем был ему обязан, купил у палачей тело изверга за известную сумму, и предал его земле близ деревни Шах-Абдуль-Азим. На другой день после казни, по всей Персии разосланы были шахские фирманы о том, что каймакам ‘устранен от дел’. Умысел его, как говорят, состоял в том, что он хотел посягнуть на жизнь шаха, объявить для формы повелителем Ирана малолетного наследника, и царствовать под его именем. Утверждают также, что он имел намерение истребить co временем все племя Каджаров и тогда уже править государством с титулом шаха.
Известие о заточении и смерти каймакама скоро распространилось по Персии. Все очень ему обрадовались, и благословляли мудрость шаха, который наконец низложил такого вредного человека. Детям его оставлена небольшая часть отцовского имения, куда они и отправлены для проживания под надзором полиции.
———————————————————————-
Текст воспроизведен по изданию:
1. Очерки Персии. Статья первая // Библиотека для чтения, Том 18. 1836
2. Очерки Персии. Статья вторая // Библиотека для чтения, Том 19. 1836