Время на прочтение: 346 минут(ы)
Крестовский В. В. Очерки кавалерийской жизни
СОДЕРЖАНИЕ:
I. От штаба до зимних квартир
1. Сборы и проводы
2. На первом переходе
3. На ночлеге
4. Приход в Свислочь
II. Базарный день в Свислочи
Часть 1
Часть 2
III. На траве
1. Веселый поход
2. Ильяновский фольварк
3. Авантюрист-магнат прошлого века
4. Ильяновский призрак
5. Ильяновская легенда
6. Жизнь на траве
7. На сенокосе
8. Велля Гершуна
9. Нечистая сила мутит
10. Ночь на Ивана Купалу
11. Разгадка
12. Последняя встреча
IV. Облава на уток
V. Что делает ворона
VI. Полковые приживалки
1. Бессловесные
2. Дон Сезар де Базан
3. Башибузук
4. Гасшпидин Элькес
5. Мадам Хайка
VII. Буянов — мой сосед
VIII. Кто лучше?
I. От штаба до зимних квартир
- — Сборы и проводы
Ваше благородие, вахмистр пришел.
— Зови его сюда.
Входит эскадронный вахмистр — солидная, солдатски представительная фигура — и останавливается у двери.
— Здравствуй, Андрей Васильевич! Что скажешь?
— Здравия желаю, ваше благородие! Так как теперича, ваше благородие, завтра выступать, так майор просят вас, чтобы вы изволили эскадрон отвести, по той, собственно, причине, как они сами изволят еще в городе оставаться — потому не здоровы-с, — так просили, чтоб вы уж за них.
— Хорошо. Передай майору, что будет исполнено.
— Слушаю-с. Больше ничего приказать не изволите?
— Больше ничего… Разве вот что: Степан, поднеси вахмистру стаканчик водки!
— Покорнейше благодарим, ваше благородие!
Водка подана и охотно принята с вежливо-церемонной деликатностью.
— За ваше здравие-с! — И стаканчик разом опрокидывается в широкую вахмистерскую глотку.
— Счастливо оставаться, ваше благородие!
— Прощай, Андрей Васильич!
Солидная фигура степенно скрывается и осторожно притворяет за собою дверь.
Итак, завтра на зимние квартиры. Выступать в восемь часов утра, стало быть — надо проснуться в шесть, а теперь первый час Дня: времени, для того чтобы изготовиться, очень достаточно, тем более что офицерские сборы не велики: походная складная кровать с кожаной подушкой, чемодан с бельем и платьем, ковер как неизменное и даже необходимое украшение офицерского бродячего быта да еще походный погребец, ну, да пожалуй, ружье да собака — вот и все хозяйство! Но в этом хозяйстве, знаете ли вы, что достопримечательней всего? Это именно погребец, характерные образцы которого, кажись, только и можно встретить в быту армейского офицера, потому что кому же он надобен, кроме человека, обреченного на вечно бродячую жизнь? Таким образом, из ‘русской’ лавки любого ярмарочного балагана этот неизменный, традиционный погребец переходит непосредственно в офицерские руки. Представьте вы себе маленький сундучок, менее аршина в длину, около трех четвертей в ширину, обитый оленьей шкурой, окованный жестью, с непременно звонким внутренним замком, — а между тем в этом скромном вместилище чего-чего только не заключается! Тут и кругленький походный самоварчик на четыре стакана, миниатюрные экземпляры которых помещаются рядом, тут и медная кастрюлька, крышка которой, в случае надобности, может заменить собою и сковороду, для чего при ней имеется и железная ручка. Тут и мисочка для похлебки, и четыре тарелки: две мелкие и две глубокие, тут и чайник, и чайница, и сахарница, и солонка, и перечница, и чернильница с песочницей, и два больших штофа со щегольскими пробками — ‘аплике’, и все это накрывается подносом, прилаженным к крышке, в которую вправлено еще и небольшое зеркальце. Но все это богатство составляет только верхний этаж офицерского погребца: приподнимите за ушки вкладное вместилище всей этой роскоши — под ним окажется этаж нижний, где имеются отлично прилаженные помещения для пары ножей и вилок, двух столовых и четырех чайных ложек, для салфетки и полотенца, для карандаша с пером и ножом перочинным, для гребешка и бритвы и даже… для сапожных щеток. Так вот что за штука этот походный погребец — незаменимый и неизменный друг и товарищ армейской жизни! Как разложишь все его богатства, так просто изумляешься: где и каким образом может вместиться столько разнообразных вещей в таком маленьком сундучке, с таким тесным объемом, а между тем все это вмещается, все это так искусно, так ловко пригнано и прилажено, что просто не хочется верить, будто погребец не есть изобретение какого-нибудь аккуратного немца, а чисто наше ‘рассейское’.
Итак, почти все наше хозяйство заключается в этом мудреном погребце, а для остальных вещей — небольшой чемодан или вьюк — и готово! Сборы в поход никоим образом не займут более получаса времени. Но все-таки надо кой о чем подумать: во-первых, нанять пароконную подводу под вещи, потому что поход хотя и не велик, но все-таки продолжается трое суток, во-вторых, надо заказывать в трактире жареную курицу, да жареного поросенка с фаршем, да штук тридцать пирожков с капустой на придачу, потому что без этих необходимых запасов рискуешь на пространстве всех трех переходов не найти ровнехонько ничего из удобосъедомого.
Но курица с поросенком — это пустяки: заказать их недолго, а главное дело, чтобы подводу повыгоднее нанять. Отправляемся на почтовую станцию, где встречает нас приказчик содержателя конной почты. Приказчик ‘из наших’, со всеми характерными отличиями физиономии, запаха и костюма. Объявляем ему нашу надобность.
— Сшколки коней ви гаворитю? — вежливо и любезно прищуривает он глаз.
— Пару.
— Па-ару?.. Ну, й зачэм вам пару! Берить тройка! Увсше гхаросши гаспида заусшигда на тройка ехають и з калаколчик. Ми вам будзим одпусшкаць сшами лучши куръерсшки тройка!
— Мне нужно не под себя, а под вещи мои.
— Под виещу?.. Ну, то мозже какой гхаросший виещу, гхурсштал, чи то фаянцы?.. А под гхаросши виещу нада гхаросши кони.
На этот аргумент ему категорически объявляется, что если спрашивают пару, то, стало быть, только и нужна пара, а не тройка.
— Н-ну, як пара, то хай и пара!.. Мозжно й пару! Зачэм ниет?..
А докуда васше благородю ехать будете?
— В Свислочь.
— До Сшвисшлочь?.. до сшями Сшвисшлочь!.. А зачэм так далока? зачэм до Сшвисшлочь?
— Затем, что там эскадрон стоять будет.
— Сшквадро-он?.. Вуляньски сшквадрон?
— Ну, конечно, уланский.
— А!., гхэта доволна гхарасшьо!.. Там ест мадам Янкелёва, сшвой ляфка дэржит з рижской вина и з увсшеким припасом, ей будзиць гхаросший гхандел… Но толки зжвините: ви гаворитю, сшто сшквадрон исщо не сштаиць, а толки будзиць сштаяць?
— Да, будет.
— Ну, як исщо толки будзиць, то лепш бэриць кони до Сшкидел, бо у Сшкидел вже стаиць.
— Куда ж, любезный друг, в Скидель?! Скидель вон где, а Свислочь эва куда! Совсем в другую сторону!
— Зжвините, але зж и на Сшкидел тозже вуляны сштаяць, и тозже цалы сшквадрон.
— Да, только там четвертый, а наш — первый.
— Н-ну, и сшто таково, сшто читворты, сшто пэрви, кахгда зж то ни увсшё равно?!. Увсшё равно такой зже гхаросши сшквадрон и такой зже вулянский!.. Але зж до Сшкидел толки двадцяцьвосшюм вэрстов, а до Сшвисшлочь восшимдесшют, а мозже й цалы сшто, а мозже й болш як за сшто, бо вэрсту там не миеренной… И сщто вам за агхота ехаць так очин далока?!.
— Ну, уж это не твое дело рассуждать! Я тебя спрашиваю, сколько возьмешь за пароконную бричку в Свислочь?
— Ой-вай! Сшто зж из вас увзяць?.. Ми не задорого — ми по сшовестю: двадцацьпьяць щилкових.
— Что такое? Двадцать пять целковых?! Да ты ошалел?!.
— Ниет, то мозже исщо мой папэньку сшалел, а ми взже здаровий!.. Менш — дали-Бугх! — не мозжна!.. А ни яким сшпасобем не мозжна!
Начинается торг продолжительный и упорный. Еврей спускает понемножку и все убеждает брать коней до Скиделя — ‘бо каб до Сшкидел, то мозжна й за дванадцять, а то и за дзесенць рубли’, но после переговоров, длящихся по крайней мере полчаса, в течение которых жид пробует поддеть вас и так и эдак: то льстя самолюбию, то даже устыжая: ‘Фэ! Такий гхаросший, такий бегатый, але зж такий сшкупий гасшпидин!’ — дело наконец слаживается на двенадцати рублях с кормом коней и довольствием ямщика от нанимателя.
Итак, поросенок заказан, кони поряжены, вещи уложены — стало быть, все уже готово! Слава тебе, Господи1 Можно, значит, съездить к кой-кому из хороших знакомых и проститься.
У солдата сборы гораздо короче, а если и замедляются они несколько, то разве тем, что иной из них отпросится у вахмистра в город на базар, купит себе что-нибудь необходимое в его личном хозяйстве: какие-нибудь шерстяные вязаные перчатки или носки, каких-нибудь ниток, иголок, воску да костяшек, если он портной, какой-нибудь дратвы да вару, если сапожник, да разве еще какой-нибудь ярко-пестрый ситцевый платок в подарок старой знакомке — будущей своей ‘зимовой хозяюшке’, которая была уже его хозяюшкой и в прошлую, и в позапрошлую зиму. А уходя с осеннего постоя, он все свое незатейливое имущество упакует около седла, под попонку, на что времени потребуется ему не более десяти-пятнадцати минут, и потому солдатская укладка начинается уже в самое утро выступления, перед седловкой. С кумом каким-нибудь он простился еще с вечера, причем кум угостил его крючком водки, а добрая кума — буде есть такая — еще накануне выстирала ему сорочку, заштопала порты и приготовила кусок свиного копченого сала как прощальный гостинец на дорогу, чтобы солдат не забывал ее до следующей осенней стоянки.
Некоторые затруднения случаются только для старшего вахмистра, и происходят они вот отчего: стоит эскадрон, положим, хоть на осенних квартирах, во время осеннего полкового сбора, недель шесть или около двух месяцев в какой-нибудь деревушке, поблизости полкового штаба. При выступлении эскадрону надо получить от старосты квитанцию, что обыватели к солдатам никакой претензии не имеют, но крестьяне, иногда справедливо, а иногда и облыжно, непременно заявляют кляузные претензии: у Ясюка, мол, огород потоптали, а у Мацея шлея да два куля соломы из сарая пропали, а у Криштофа из-под хмелю тычины не весть куда повыдерганы — все это суть претензии, которые следует удовлетворить, потому что не наряжать лее формалыгого следствия из-за Мацеевых кулей да из-за Криштофовых тычин, когда завтра на рассвете эскадрону выступать из деревни. Значит, вахмистру надо помириться, чтобы получить квитанцию. А как помириться — дело известное. И староста с сотским, и Мацей с Ясюком очень хорошо уже, из долгого житейского опыта, знают способ этого мира. Они знают, что вахмистр любезно и дружелюбно зазовет их в корчму, поставит им две или три кварты водки, Мацей с Ясюками напьются, покалякают, посчитаются кто чем, прослезятся и скажут: ‘А бувайце здоровеньки, брацики! Вертайтесь до нас, да каб паскарейш!.. Дай вам Боже вяселы пуць! Пращавайце!’ — и эскадрон расстается приятелем со всеми Ясюками и Криштофами, все претензии которых, настоящие или мнимые, в сущности заключаются лишь в получении дарового угощения двумя-тремя квартами водки.
В ночь перед выступлением солдат просыпается очень рано. Еще небо темно и играет яркими звездами или подернуто мглистым, холодным сумраком, еще вторые петухи только что начинают голосисто перекликаться между собою с разных концов погруженной в глубокий сон деревни, а уже солдатик, зевая и бормоча про себя: ‘Ох тих-тих-ти-их… Господи Иисусе Христе!’ — протирает кулаком глаза, натягивает сапожища, набрасывает на плечи шинель и по хрусткой, заморозковой почве пробирается через двор к конюшне, где, мерно хрустя зубами и изредка пофыркивая, стоит его конь в ожидании утренней уборки. В ночь перед выступлением солдату обыкновенно плохо спится: все кажется, даже и во сне, что не успеешь убраться, что проспишь тот час, когда, идучи вдоль сонной деревни, эскадронный трубач на старой, дребезжащей трубе зычно и отчасти фальшиво протрубит в ночной тишине знакомые звуки генерал-марша:
Всадники-други, в поход собирайтесь!
Радостный звук нас ко славе зовет:
С бодрым духом храбро сражайтесь! —
За царя, родину сладко нам смерть принять!
Седлай!
Но долго еще до того времени, когда вслед за высоким финальным звуком трубы повторится громко и долгозвучно на всю деревню команда взводных вахмистров: ‘Седла-а-ай!’
А между тем солдатик уже встал, осмотрел лошадь, зачистил ее, задал гарнец утренней дачи, заложил сена и покрыл попоной в ожидании этого зычного вахмистерского окрика. Потом тут же на дворе умыл руки и лицо посредством самого простого, незатейливого способа: набирая себе в рот воды из глиняного хозяйского кувшина. Вода холодна и дерет ему кожу, но это ничего: дело здоровое! А умывшись, солдатик становится еще бодрее, стал степенно, лицом на восток, где еще и не думает сереть белесоватая полоса восхода, и, осеняя себя широким крестным знамением, шепчет свою тихую молитву. Пока он справился с лошадью, пока сам умылся, Богу помолился да приоделся, — глядь: прошло часа полтора времени. Третьи петухи поют, на востоке чуть-чуть засерело, хотя звезды блещут и мигают все также сильно и светло в темной глубине неба, а кое-где по избам у иных добрых хозяев уже яркий огонь в печи затрещал, по деревне дымком потянуло, замычал теленок в каком-то хлеву, заскрипел ‘журавель’ над колодцем — и пустая бадья звучно ударилась в глубине криницы об сонную и вдруг забулькавшую влагу… Голоса слышны кое-где, по конюшням фыркают кавалерийские кони и гулко бьют копытами промерзлую землю. Эскадронная собачонка Шарик с зако-рюченным хвостиком весело затявкала и, обнюхиваясь, резво побежала вдоль по деревне вприпрыжку, подрыгивая слегка где-то пришибленною заднею ногою. Там и сям около хат и сараев чаще замелькали солдатские темные фигуры, в полутьме похожие на какие-то бродячие тени. В низеньких, крошечных оконцах засветились огни — деревня мало-помалу проснулась. И дымком тянет по низу сильнее и гуще.
Прошло еще около часу — и вот трубач пошел вдоль по деревне, с одного конца до другого. Раздались резкие, дребезжащие звуки — генерал-марш будто бы будит солдатиков, а они все и без него уж давным-давно проснулись. И не успел еще затеряться за ближним пригорком в холодном предрассветном воздухе издалека слышный высокий звук трубы, как уже с четырех концов деревни почти разом раздается эта знакомая и давно ожидаемая команда: ‘Седлай!’ — и солдатики вмиг засуетились.
В конюшнях — слышно — то там, то здесь фыркают, храпят и бьются седлаемые кони, раздаются обращаемые к ним возгласы:
— Но-о, ты!.. Куда-а?!. Смирно!.. Ы! леший!.. Сто-ой!..
— Шклянник! Подержитка-сь, братец, свою Баранесу! Мешает, подлая: зубам балуется…
— Бочаров! Куды-те, дьявол, щетки мае задевал? Отдай щетки-то!
— Трохименко! Прячьте, пожалуйста, ваш недоуздок — валяется!
А в это время взводные вахмистра похаживают по конюшням да подбадривают:
— Но-но, ребятки!.. Встрепохнись, ворошись!.. Живо, живо, братцы! Живея! И то, вишь, сколько запоздали!.. Ну-ну, не копайси! Чтобы в секунт!
Но ‘ребятки’ не копаются: они и без поощрений, уж сами по себе ‘в секунт’ готовы, — и вот, то с того двора, то с этого, полязгивая тяжелыми саблями, сходятся к сборному пункту, то есть к вахмистерской квартире, одиночные всадники, ведя коня в поводу и вольно положив на плечо пику.
Андрей Васильевич в это время давно уже ‘встамши’ и наскоро чайком заниматься изволят.
Вот зашли к нему взводные доложить, что люди, почитай, готовы, а он их чайком:
— Карп Макарыч! Илья Степаныч! Кушайте, пожалуйста!.. Без сумления!.. Наливайте-тка! Да только, значится, поскорея!
Взводные наскоро втягивают в себя горячий, дымящийся чай, кто из стакана, кто из чашки, кто из кружки, — обжигают себе при этом глотки, морщатся, пучат глаза, но это ничего, потому вахмистерский чай, известно, дело горячее.
Но вот вахмистр выходит ко фронту.
— Все ли в сборе, ребята?
— Все как есть, Андрей Васильич!
— Никто ничего не забыл?.. Осмотритесь-ко!
— Все как есть, при себе… будьте без сумления!
— Ну, ладно!.. Садись!!
И фронт заколебался: солдатики ловким взмахом взбираются на тяжело завьюченных лошадей, из ноздрей которых пар валит клубами. Слегка прозябшие кони нетерпеливо фыркают и бьют копытами заскорузлую землю. Вот наконец все сели и разобрали поводья. Вахмистр снял шапку и крестится — весь эскадрон тоже креститься начинает.
Около кучки баб и мужиков староста с сотским, опершись на свои дубинки, да несколько мальчишек, запрятав прозябшие ручонки в спущенные рукава холщовых сорочек, любопытно посматривают на всю эту процедуру.
— Ну, братцы, с Богом! — раздается голос вахмистра. — Смирно! Справа по три, шагом… ма-а-рш!
И эскадрон тихо двинулся, слегка колебля над своею темною массой легкие флюгера, в сероватой мгле рассвета.
Мальчишки вприпрыжку, звонко перекликаясь между собою, провожают его и задирают эскадронного Шарика, который тоже вприпрыжку на трех своих ногах, с веселым, радостным лаем и визгом швыряется во все стороны, то кидается между рядами, то забегает вперед и, вертя своим закорюченным хвостиком да скаля зубы, ласково засматривает лошадям и людям в глаза, словно бы говоря им этим взглядом: ‘Ну, вот, братцы мои любезные, и опять дождалися походу!.. Да взгляните же на меня, на Шарика-то! И я ведь вместе с вами! Никуда от вас! Привел Господь Бог, значит, опять прогуляться, только — аи, аи! — целый переход придется без кормежки в сухую отмахать!.. И-их ты! весело!..’
И люди, и кони словно бы понимают Шарика: первые улыбаются ему, а вторые ласково пофыркивают, мотая на него книзу головами, и вдруг осторожней начинают переступать, как бы нарочно для того, чтобы невзначай не задеть его копытом, когда Rн вдруг затешется и заегозит между рядами.
Староста с сотским, ублагодушенные вчерашним вахмистерским угощением, отправились, опираясь на свои дубинки, провожать эскадрон далеко за околицу, а с другой стороны рядов увязалась за одним видным, красивым солдатиком какая-то молодая бабенка и, выпятив корпус вперед, поспешает босиком за лошадиным ходом, лишь бы не отстать от своего солдатика. Бабенка закрывает глаза рукою и всхлипывает.
— Не плачь, дура, чево ты! — обернувшись на нее книзу, говорит ей красивый солдатик. — Ну, чего ж ты! Ведь сказано, назад вернемся!
— О-ой, саколику мой! — слышен в ответ на это сквозь всхлипыванья прерывистый, надорванный от слез женский голос.
— Эка бесстыжая!.. Полно-те, не срамись!.. При людях сама бежить, а сама плачить!.. Право, стыдно!.. Аль с утра уж хватила, что ли?.. Рабята смеяться будут.
— Ничего, пущай ее! — толерантно замечает сосед. — Известно дело: покутница, солдатка…
— Ой, салдатка, салдатка, голубонько мой! — сквозь слезы, ни на кого не глядя и все продолжая закрывать глаза рукою, навзрыд голосит бабенка. — Може й маво саколика гдысь-то проводзаехтось так само!.. Быу, та и узяли, у москалики пайшоу, и сама одна зосталасе!.. О-ой, саколику мой ясны!..
— А ось пачакай, пачакай, быдло ты! Я це кием! — грозится на нее своею дубинкою солидный сотский.
Но покутница знай себе воет.
— Ну, дура, не плачь, говорю! — продолжает время от времени увещевать ее красивый солдатик. — Ведь ничего не поделаешь!..
Назад вернемся, так я те хустку червону подарю… Не плачь же! Срам ведь!
— Ничего! — опять-таки отвечает на это сосед. — Пущай ее!..
Потому, известно — любоф!
Но вот, и староста с сотским, откланявшись в последний раз ‘до забаченья’, понуро повернули назад к деревне, и покутшща-бабенка отстала от конского шага, утомясь наконец от быстрой ходьбы босыми ступнями по холодной, жестко замороженной почве, — и эскадрон мало-помалу всею своею темною, колеблющеюся массой скрылся за горою, по направлению к городу, в легком морозном тумане занимающегося утра.
Рассчитывая, что завтра придется пораньше встать, я нарочно раньше лег в постель и, по обыкновению, на сон грядущий стал пробегать столбцы первой попавшейся под руку газеты. Было уже более двенадцати часов, когда в прихожей раздался авторитетный звонок, обыкновенно обозначавший своею силой приход кого-нибудь из товарищей, — и точно: через минуту в спальню ввалились с топотом и веселым шумом адъютант с квартирмейстером.
— Как!., уже в постели? Что за безобразие! Эдакая рань еще, а он спать! — раздались их возгласы. — Мы, брат, к тебе прощаться пришли — ‘принимай гостей, покидай постель’!
— Вас бы нелегкая еще попоздней принесла: чем же я теперь кормить вас буду?
— Все, что есть в печи, — все на стол мечи!
— Было бы что метать-то! Трактиры наши, сами знаете, в эту пору уж заперты.
— Не в трактирах дело, а в хорошей беседе! Чай дома есть?
— Разумеется.
— И выпить найдется что-нибудь?
— По обыкновению.
— Ну, а хлеб да соль у денщиков отыщем, — значит, аминь тому делу!
Однако я распорядился, чтобы человек побежал поскорее в ресторан и попытался бы там достучаться да добыть чего ни на есть из съестного, хоть холодного ростбифу, что ли.
— Вот это правильно, — подхватил адъютант, — потому что не о едином хлебе сыт будет человек, но и о ростбифе.
Пока один денщик побежал в трактир, другой стал возиться около самовара, раздувая его по денщичьему обыкновению длинным голенищем походного сапога.
— А где Апроня? — осведомился адъютант о моем сожителе, которого добрые приятели попросту звали между собою этою интимною кличкой.
— А где ему быть? По обыкновению, в театре пропадает.
— И все подыхает по Эльсинорской? С актрисками возится?
— Подыхает…
— А лихо она, черт ее возьми, канкан танцует!.. И куплеты сказывает не без шику!
— Тем и берет. Впрочем, девочка добрая…
Завязался обыкновенный офицерский разговор: о лошадях, о манеже, о начальстве, о женщинах, о ростовщике-еврее и его процентах, да о романе ‘М-ll Giraud — ma femme’.
В это время раздался новый звонок — и после некоторой возни в прихожей вошел мой сожитель Апроня.
— А я, брат, с актрисками, — проговорил он таинственным полушепотом, на цыпочках шагая ко мне своими длинными ногами и подавая нам руки.
Мы все невольно рассмеялись.
— Где ж они и много ль их?
— Здесь вот! — И он кивнул по направлению к нашей офицерской гостиной и кабинету. — Целая тройка! И есть мы все хотим, как сорок тысяч братии хотеть не могут.
— Целая тройка?!. Что ж там больно тихо у них, никакого гвалту не слыхать?
— Постойте: разойдутся еще… Вот городишкото мерзейший! — с досадой продолжал Алроня. — Только что спектакль кончился. Думал поужинать, толкнулся к Роммеру — залерто, к Шестаковской — заперто, к Вездненскому — тоже заперто!., Тфу ты!.. Вот и живи тут!.. А они есть хотят, Варвара Семеновна даже и не переодевалась: как играла, так дебардером и поехала, торопились, думали — авось не запрут, ан не тут-то было!.. Ну, уж город! В двенадцать часов хоть с голоду помирай!.. Я вижу это, что и есть-то им хочется, да и прозябли, катаючись со мною за пищей, ну, что ж тут, думаю… ‘Поедемте, mesdames, говорю, к нам: авось что-нибудь и отыщем’. Ну, вот и приехали! Найдется, что ли, у нас-то хоть что-нибудь?
— Да что вы там заперлися? — раздались веселые и нетерпеливые голоса за запертой дверью. — Прикажите хоть огня-то подать… Мы в потемках!
Я велел мигом зажечь лампы, затопить камин и давать поскорее чаю, а сам живо оделся и явился к нежданным гостьям, которые уже весело тараторили с моими товарищами, вышедшими к ним по первому зову.
Я нашел в своем кабинете уже довольно оживленную картинку: большая лампа под розовым колпаком наполняла всю комнату мягким матовым светом, сухие дрова уже весело трещали в камине, две актрисы, Каскадова и Радецкая, обе очень миловидные и веселые женщины, — напялив фехтовальные перчатки и упрятав свои головы под сетчатые маски, стояли посередине комнаты в самых воинственных позах и затеяли между собою преуморитель-ный бой на эспадронах, к немалому соблазну лягавого щенка, который, весело тявкая, гонялся то за одной, то за другой, игриво теребя их шлейфы, а страсть моего сожителя — девица Эльси-норская, одетая мальчишкой в шикарный костюм дебардера, в котором она только что играла в театре роль Леони в известном буфе ‘Все мы жаждем любви’, — сидела за пианино и, как-то ухитряясь в одно и то же время перекидываться словцом-другим в общей болтовне и аккомпанировать себе бойкими аккордами, напевала шикарный куплетец:
A Provins
On recolte des roses
Et du jasmin et lies tra ta-ta-ta,
Et beaucoup d’autres choses!
Звуки свежего голоса, смех и возгласы двух бойцов в юбках, их оживленные личики с яркими щеками, с которых не успел еще сойти густой румянец, наведенный на них морозным холодком, потом этот лязг стальных эспадронов, веселое тявканье щенка и треск ярко пылающих поленьев — все это казалось так ярко, весело, молодо, свежо, все дышало такой беззаботной и беззаветной жизнью и удовольствием, что я нимало не пожалел о том, как теперь, ввиду завтрашнего похода, пришлось подняться с постели в час ночи вместо шести утра, и был очень доволен этим внезапно импровизированным набегом на мое обиталище.
— Однако соловья баснями не кормят! — воскликнул мой сожитель. — Что же, в самом деле, есть у нас что-нибудь есть?
В эту минуту вошел денщик мой, которого посылал я в трактир на фуражировку.
— Вот тебе и живой ответ на твой голодный вопрос, — сказал я, указывая на него Апроне. — Ну, что, Степан, что скажешь?
— Заперто, ваше благородие.
— Тфу ты! — с досадой топнул сожитель. — Ты б разбудил их!
— Я разбудил-с, только повара у них все разошедшись и огонь погашен, а буфетчик пьян-с, одначе ж я, взямши его деликатно, значит, за шиворот, препроводил в кладовую и нашел четыре холодных каклетки-с.
— Только четыре?! — вскричали мы с ужасом.
— Только-с, — ответствовал невозмутимый Степан.
— Ну, господа, утешительного мало!
— Так точно, ваше благородие, я и сам думал, что мало, и для тово толкнулся этта у нас внизу к евреям и добыл у них два куска жидовской щуки маринованной.
— Четыре котлетки и два куска жидовской щуки! Значит, положение наше еще не так отчаянно! Фонды подымаются!.. Ну, а дома не найдется ли еще хоть чего-нибудь из перекусок?
— Амар-с есть! — доложил Степан. — Копченая корюшка есть… сыру небольшой кусок остамшись… да еще с полбанки пикулей найдется.
— Так что же ты молчишь-то, голова!.. Живо тащи все это сюда… Живо!
— Каштаны тоже есть, ваше благородие! — вспомнил он, уходя уже за дверь. — И фрухта есть…
— Какая фрухта?
— Груши-с. Штук с десяток будет.
— Каштаны и груши! Пикули и омар! А ты говоришь, что ничего нет съедобного! Варвар ты эдакой!
— Так нетто, ваше благородие, все это съедобное? — недоверчиво ухмыльнулся мой Степан Григорьевич.
— А что ж, по-твоему?
— Так, малодушие одно… баловство, значит.
Однако наши жрицы Талии и Мельпомены настолько проголодались после длинного спектакля, что не сочли малодушием ни пропитанных каенским перцем английских пикулей, ни каштанов, которые они тотчас же стали печь в камине и преуморительно таскать их из полымя концами эспадронов.
Омар и копченая корюшка, котлеты и жидовская щука, пикули и ломти ржаного солдатского хлеба (за невозможностью достать лучшего) — все это исчезало с тарелок с быстротой вполне похвальной, как вдруг раздался звонок паки и паки, и вслед за тем вошли еще четверо товарищей.
— А мы на огонек! — объявили они. — Видим свет в окнах, слышим звук унылый фортепьяна — и зашли!
— Откуда Бог принес?
— От Колотовичей — там нынче вечер коротали на английском чае… Нет ли, господа, хоть рюмки водки-то?
— Есть!.. Только вот насчет закуски уже скудновато стало!
— А твой походный поросенок с курицей?
— Увы! Поросенка с курицей принесут от Роммера только завтра к семи часам!..
— Баше благородие! Картошка есть у нас! — возгласил вдруг Степан Григорьевич, как вестник спасения появляясь у двери.
— Что за картошка такая?
— Сырая-с. Только, значит, сичас молено сварить, а потом на сковородке поджарить, потому как у меня еще остался кусок сала свиного и цибулька-с… давеча мы с Аникеем для себя брали… так, значит, этта, можно поджарить со шкварками и с лучком-с. В один секунт будет готово!
— Картошка!.. Браво! Давай сюда картошку! — захлопали в ладоши наши дамы. — Душки, mesdames, давайте сами варить картошку! Это, душки, прелюбопытно будет!
Степан принес кастрюльку и лукошко картофеля. Девица Эль-синорская, засучив рукава своей бархатной курточки и фартуком подвязав вокруг талии столовую салфетку, принялась за стряпню: отбирала лучшие картофелины, обмывала их в воде, прополаскивала и укладывала в кастрюльку. Девица Радецкая резала на мелкие кусочки свиное сало, а Каскадовой выпала наигоршая доля: морщась от лучного запаха, летучий эфир которого до слез ел глаза, она крошила в тоненькие колечки головку цибульки, к затаенной потехе моего Степана, который с явным, хотя и безмолвным скептицизмом относился к мудреной стряпне ‘барышень-актерок’. Но барышни-актерки — худо ли, хорошо ли — дело свое справляли довольно споро. Наполненная доверху кастрюлька уже кипела на таганке, а Эльсинорская, присев на корточки перед камином, усердно подкладывала железным прутом каленые уголья и головешки под кастрюлю, — и картошка, при таковых стараниях, поспела довольно скоро. Живо ее облупили, еще живее искрошили с помощью вилок, пересыпали луком и салом, посолили, перемешали всю эту кутерьму, выложили на сковороду и отправили снова в камин на ту же самую таганку, но теперь уже не вариться, а жариться. Девица Эльсинорская, вся раскрасневшаяся, как рак, от двойного жара огня и собственного усердия, вся озаренная с лица ярким, перебегающе багровым светом полымя, с папироской в зубах, все так же сидела на корточках и, пошевеливая сковороду, то и дело ворошила вилкой картофельное крошево, чтоб оно получше прожаривалось да побольше румянилось.
— ‘Красотки-гризетки совсем не кокетки!’ — под аккомпанимент шипящего сала напевала она сквозь зубы, сжимавшие дымящуюся папироску.
— Аи, душки, страсти какие! — с ужасом вскричала дебелая Каскадова, с гримасой нюхая свои пальцы. — Аи, какие ужасти! Руки просто страх как луком воняют… Господа, нет ли одеколону у вас? Бога ради, выручите меня поскорей, а то юнкер Ножин и ручек мне больше целовать не будет!
Девица Каскадова — кстати или некстати сказать — была идеально, бескорыстно неравнодушна к юнкеру Ножину, очень стройному и красивому мальчику.
Одеколон, и вода, и мыло, и полотенце явились к услугам ручек девицы Каскадовой, которым угрожала столь серьезная опасность, а между тем и жарево Эльсинорской поспело. Хотя, вытаскивая его из камина, она и начадила на всю комнату, так что пришлось все форточки раскрывать, однако же стряпня ее, вопреки ожиданиям скептического Степана, оказалась превкусною. Эльсинорская была очень довольна и своим кулинарным искусством, и отданною ей данью справедливости и похвал и все уверяла, что картофель, зажаренный таким образом, называется картофелем a la Pouchkin. Девица же Радецкая, горячо споря с нею, доказывала, что ‘вовсе не а la Пушкин, а а la шустер-клуб, душка’, потому что сама она сколько раз в летнем петербургском шустер-клубе едала картофель, приготовленный точно таким же образом.
— Ну, а отныне пускай же он будет а la Эльсинорская! — порешил их спор голодный Апроня, запихивая за щеки изрядное количество картофельных крошек и заедая их ржаным солдатским хлебом.
Херес да petite Bourgogne, честер да груши отличнейшим образом приправили наш внезапно импровизованный ужин. Апроня, подозвав человека, таинственно и многозначительно мигнул ему — и в ту же минуту раздался в комнате очень хорошо знакомый всем звук осторожно вскупоренной засмоленной бутылки. Шампанское зашипело и запенилось в стаканах, а вместе с ним улыбки и взоры, смех и разговор стали еще оживленнее.
— Господа, позвольте тост! — провозгласил, подымаясь, длинный Апроня. — За картофель а la Эльсинорская!
— И за картофель, и за самое Эльсинорскузо! За Варвару Семеновну! — подхватил кто-то из офицеров.
Компания перечокалась с виновницей тоста и выпила исправно как за картофель, так и за Эльсинорскую: да здравствуют и тот, и другая!
А там уже и пошло, и пошло…
— За ручки Каскадовой и за bouquet d’oignon, которыми они пахнут! — предложил один.
— За шкварки Радецкой! — изобрел другой.
— За Колумба, который открыл Америку! — подхватил третий. — Потому что, не открой он ее, мы бы не ели сегодня картофеля!
— За Фердинанда Кастильского и Изабеллу Аррагонскую, потому что не дай они кораблей Колумбу, так Колумб, пожалуй, и не открыл бы Америку!
— Ну, господа, если уж Фердинанд с Изабеллой пошли в ход, — заметил кто-то из товарищей, — то, значит, следующий тост будет за Колумбовы корабли, а затем, чтобы быть последовательными, придется пить за испанский флот, а от испанского флота за флот вообще, а там за финикиян, за аргонавтов, за Ноев ковчег и т. д., восходя до самых прародителей, так уж чтобы скорее к делу, лучше начнем сначала, то есть с праотца Адама и праматери Евы.
— Скачок, мой друг, слишком велик, — заметили ему на это предложение. — Последовательность в этом случае лучше и почтеннее.
— Да, но в таком случае едва ли мы нынче дойдем до Адама.
— Ну, не дойдем, так доползем, даст Бог.
— О, нет, сомневаюсь: скорее же костьми тут ляжем — мертвые бо сраму не имут! А за прародителей все-таки выпить надо! Кто, господа, поддержит мой тост?
— Я! — бойко подхватила Эльсинорская, ловко вспрыгивая с бокалом на стул. — Пью, господа, за праматерь Еву par exellencel..
И за древо познания добра и зла! — промолвила она, лукаво сверкнув на всех глазами.
— Браво! Это тост разумный! Потому что, не будь этого древа, мы не умели бы познавать ни добра, ни зла, и, следовательно, лишены были бы в принципе самой способности распознавать настоящий Редерер от тутейшей жидовской подделки! Итак, за древо познания добра и зла! Идет!..
— Ох, моя прелесть, уж коли так, то не выпить ли нам с вами, кстати, и за грехопадение! — шутливо вздохнул, обращаясь с бокалом к Эльсинорской, ее застольный сосед Апроня.
— Умные речи приятно и слушать! — рассмеялась она, чокнувшись с соседом так звонко и сильно, что даже несколько вина выплеснулось из их стаканов.
Оба они залпом осушили их. Эльсинорская сразу вскочила вдруг из-за стола, вприпрыжку подлетела к пианино, взяла несколько бойких аккордов, бегло проиграла веселый ритурнель в темп ‘мазуречки’ и лихо запела своим задорным голоском:
Гой, вы улане — малеваны чапки!
Сёнде, поядон’ до моей коханки!
Но особенно хорошо, грациозно и в то же время уморительно-комично у нее выходил следующий куплетец, который она не пела, а почти говорила — сначала расслабленно-болезненным, как бы умирающим голосом, а потом комическим, лукаво-смиренным тоном польского ксендза:
Панна умирала — ксендза сен’ пытала:
‘Чи на там-тем евеци сон’ улане пршеци?’ —
Ксендз ей отповедзял, же и сам не ведзял,
Чи там сон’ уланы, чи ксендзы коханы…
Н все это вдруг, совсем неожиданно завершилось у нее лихим а эффектным мотивом начала:
Гей-гоп, улане! гол, мальваны чапки! Гоп! сёнде, поядон’ до моей коханки!
Огненное alegro всей этой песни было пропето действительно прекрасно. В самом мотиве, в котором сквозь его бойкую веселость порой прорываются минорные, чисто славянски занывающие нотки, было нечто искристое, вдохновенное, беззаветно удалое.
С последним своим сильно взятым финальным аккордом она живо вскочила с табурета при оглушительных ‘браво’ и рукоплесканиях и комически присела всей публике, пародируя рутинную благодарность актрис со сцены. Оставленное его место занял мой сожитель, который вообще большой артист в душе: отлично понимает цыганскую и в особенности русскую песню и очень недурно играет на цитре, так что мы, бывало, с ним иными вечерами все время проводим за музыкой: он с цитрой, а я тихо ему аккомпанирую на пианино, и выходило это у нас иногда-таки недурно. Увлеченный, как и все мы, хорошо и характерно спетою песней, он, как бы в ответ ей, своим все еще звучным, хоть и надтреснутым баритоном запел старый кавалерийский марш.
— ‘Вы замундштучили меня’, — начал он с фанфардами в аккомпанименте, который все время идет марсиальным темпом кавалерийского марша:
Вы замундштучили меня
И полным вьюком оседлали,
И как ремонтного коня
Меня к себе на корду взяли.
— О, да! В этом отношении я — опытный и лихой берейтор! — воскликнула Эльсинорская и, как бы в подтверждение своей похвальбы, сняла со стены манежный бич и, отступя в глубину комнаты, действительно очень ловко взмахнула им и щелкнула.
Апроня продолжал свое ‘Признание кавалериста’:
Повсюду слышу голос ваш,
В сигналах вас припоминаю
И часто вместо ‘рысью марш!’
Я ваше имя повторяю.
— И на гауптвахту попада! — экспромтом добавила Эльсинорская.
Несу вам исповедь мою.
Мой ангел, я вам рапортую,
Что я вас более люблю.
Чем пунш и лошадь верховую!
— Merci за лестное сравнение с лошадью! — пренебрежительно выдвинув румяные губки, в шутку поклонилась певцу его пассия.
— Да это, может быть, очень лестно для женщины, но плохо для кавалериста, если он уже начинает любить что-нибудь более своей лошади! — не без легкой язвительности заметила Радецкая, которой, как кажется, в душе было немножко неприятно, что некоторые отдают предпочтение не ей, а ее сценической сопернице.
— А что, господа, хорошо бы теперь жженку уланскую да трубачей бы сюда? — расходился мой сожитель. — Одобряете аль нет? Уж прощаться так прощаться с товарищем, чтобы проводы были как следствует! А то, поди-ка, жди, когда-то еще он приедет теперь в штаб из своей свислочской трущобы!
Мысль была единодушно поддержана. Трубачи в этих случаях идут с величайшей охотой, в котором бы часу их ни подняли. Они знают, что во всех подобных казусах труды их оплачиваются с избытком.
Хоть и было уже около трех часов ночи, но адъютант тотчас же поехал в свою трубачскую команду за музыкой, а принадлежности для жженки нашлись и дома, тем более что эта ‘уланская’ жженка приготовляется хотя и по особому, но нехитрому и несложному рецепту. Во всех холостых военных компаниях уж так испокон веку ведется, что варение жженки являет собой акт некоего отчасти торжественного свойства. Денщики принесли металлический уёмистый сосуд и без сознания важности предстоящего священнодействия поставили его на подносе посередине стола. Усатый майор, многоопытный жженковаритель, скрестил над сосудом два обнаженных сабельных клинка, на середине которых утвердил глыбу сахара и систематически стал обливать эту глыбу прозрачно-золотистым коньяком. Затем в сосуд было всыпано две скрошенные тесемки ванили — и зажженный спирт вспыхнул слабым синеватым пламенем. Кроме ванили — никаких более специй. Огни потушены, спирт разгорается ярче — пламя его начинает забирать свою силу и трепетными языками обвивается вокруг клинков и лижет бока сахарной глыбы, тающий сахар с шипением и легким треском огненными каплями падает в глубину пылающего сосуда. Усатый майор берет бутылку красного вина и осторожно, чтобы не погасить пламени, выливает его, в равном количестве с коньяком, уже не на глыбу, а прямо в сосуд я начинает мешать горящую жидкость большой суповой ложкой. Майор строго знает свое дело и не ошибется, а совершит его в такт и в меру, что называется, с чувством, с толком, с расстановкой и, наконец, со вкусом. Благовонный, горячий чад спиртных паров распространяется по темной комнате и слегка начинает туманить головы. Неровный свет слабого пламени, тускло-синеватыми бликами трепетно перебегая иногда по светлой стали оружия, развешанного по стенам красивыми группами, скользит по ближайшим к вазе предметам и придает мертвенно-бледный, фантастический колорит лицам, тогда как дальние планы комнаты остаются в густом и почти непроницаемом мраке. Состольники как-то притихли, изредка разве перекинется сосед с соседом каким-нибудь словом, но и то лишь вполголоса — все с таким сосредоточенным вниманием следят за действием искусного майора, усатая фигура которого освещается несколько более прочих. Но вот один из нас садится за пианино — и хор подхватывает за ним товарищескую, военную песню про ‘черных гусар’, песню, сложенную на тот угорско-славянский мотив, из которого Франц Лист некогда создал свой известный ‘Венгерский марш’:
В бой с врагом смерть идет —
Черные гусары!
Но не успели мы еще кончить эту песню, как уже в прихожей послышался топот многочисленных подошв, говор, сморкание, откашливание, продувание инструментов, возня какая-то — и вдруг целый хор наших трубачей дружно и энергично грянул оттуда лихую старопольскую мазурку Хлопицкого. Кто-то подал руку одной из дам — звякнули шпоры, щелкнул каблук — ив тот же миг несколько пар понеслись по темной комнате, вокруг большого стола, за которым усатый майор с невозмутимым и самосознательным спокойствием и серьезностью специалиста продолжал, стоя над пылающей вазой, свершать свое священнодействие. Пары носились по комнате, сшибаясь и сталкиваясь между собой, едва озаряемые слабым синеватым огнем пылающего спирта и бледно-золотистым светом луны, заглядывавшей в окна с высоты ясного неба. При таком двойном и отчасти фантастическом освещении эти, как тени, носящиеся пары походили на каких-то беснующихся призраков из ‘Шабаша ведьм’ или из ‘Вальпургиевской ночи’. Расшитый блестками испанский дебардер Эльсинорской вакхически мелькал, как буря, то здесь, то там по всем концам темной комнаты.
Но вдруг трубачи неожиданно смолкли, разом оборвав мазурку на одной нотке. Кружащиеся пары остановились в полнейшем недоумении на одном из самых горячих моментов своей пляски. Наш адъютант сделал сюрприз, которого в данную минуту мы менее всего ожидали. Через самый краткий промежуток времени, после того как столь внезапно оборвалась лихая музыка, вдруг в тишине всеобщего недоумевающего молчания раздались полные, густые, торжественно мрачные аккорды нашего похоронного марша. Словно бы каким-то леденящим веянием могилы охватили всех эти звуки после горячей бури мазурки. Что-то жуткое и щемящее невольно ущипнуло за сердце каждого. Мы все инстинктивно как-то замолчали и слушали каждый в том положении и на том месте, где его нежданно-негаданно захватили похоронные аккорды. Один только майор над своею вазой оставался по-прежнему невозмутимо спокоен, сосредоточенно и плавно продолжая мешать ложкой пылающую жидкость.
Эффект погребальных звуков при этом прозрачном мраке, трепетно озаряемом двойным светом луны и жженки, был — надо отдать ему должную справедливость — очень хорош именно своею неожиданностью. Но — одна неожиданность вслед за другою, а эту другую сменила третья, и эффект этой последней был еще лучше. Едва замолкли последние, словно бы в глубь могилы уходящие аккорды похоронного марша, как наши трубачи вдруг грянули резко ‘адский галоп’ Оффенбаха, с его бешеным, горячечным темпом, с его рокотом будто бы кипящей адской смолы, с его перебегающими, летучими звуками, которые словно бы чертенята прыгают, скачут, искрятся и толпятся и сшибаются целыми вереницами, одни вслед за другими, в каком-то музыкально-поэтическом хаосе адского фейерверка, поджариваемые на шипящих сковородах всей угарно-веселой кухни Вельзевула.
— Пущено! — весело крикнул кто-то — и наши остановившиеся было пары вновь понеслись по комнате и закружились еще живее в чаду оффенбаховского галопа.
— Жженка готова! Зажигайте свечи! — громко провозгласил майор, бросая на пол горячие клинки.
Комнату осветили. Стаканы наполнились горячим ароматным напитком.
— Ну! Доброго пути! За предстоящий поход, хотя и пустячный, а все-таки выпить надо! — предложил тост мой сожитель.
Выпили и за добрый путь, и за поход, отдавая должную справедливость искусству майора, потому что сваренная им жженка была в своем роде превосходна. Пили потом за полк и полковое товарищество, причем трубачи грянули полковой марш, всегда и неизменно, в силу старого обычая, сопровождающий эти тосты. Время летело весело и потому слишком быстро, так что мы и не заметили, как по соседству на соборной колокольне ударили благовесть к заутрени.
— Эге! Да уже шесть часов, господа! Надо же дать человеку и отдохнуть перед походом! — домекнулся кто-то из товарищей.
— Нашел время для отдыха! — отвечали ему смехом. — Теперь ему разве только чаю выпить, умыться да одеваться в походную форму.
Решили, что спать не стоит ложиться, потому что только хуже размаешь себя. Да оно и точно: когда уж тут спать! Некоторые из товарищей решили проводить меня и эскадрон несколько верст за город, до первого привала. Тотчас же распорядились послать к рейткнехтам приказания, чтобы седлали таких-то и таких-то лошадей и вели их к перевозу. Между тем гостьи наши стали собираться домой. Их одели, укутали, обмотали башлыками и всею компанией пустились провожать на улицу. Заранее вышедшие трубачи, построившись, ждали уже под воротами. Мы усадили наших барынь на извозчиков, иные из наших уселись на передки, другие кое-как примостились на подножках, остальные вокруг и пешком — и вот вся эта процессия с музыкой двинулась шагом до сонному городу, к необычайному изумлению жидков, только что просыпавшихся и продиравших глаза из-под своих бебехов в ожидании гандлов и гешефтов наступающего дня.
В небе только что начинало сереть по восточной окраине, но звезды все еще мерцали кое-где редкими точками. Свет склоняющейся луны однако же заметно слабел и белел, а в морозно-чутком воздухе пахло уже рассветом зарождающегося утра.