Владимир Маяковский. Полное собрание сочинений в тринадцати томах.
Том восьмой. 1927
Подготовка текста и примечания В. А. Катаняна
ГИХЛ, М., 1958
СОДЕРЖАНИЕ
Ездил я так
Немного о чехе
Чешский пионер
Наружность Варшавы
Поверх Варшавы
ЕЗДИЛ Я ТАК
Я выехал из Москвы 15 апреля. Первый город Варшава. На вокзале встречаюсь с т. Аркадьевым, представителем ВОКСа в Польше, и т. Ковальским, варшавским ТАССом. В Польше решаю не задерживаться. Скоро польские писатели будут принимать Бальмонта. Хотя Бальмонт и написал незадолго до отъезда из СССР почтительные строки, обращенные ко мне:
…’И вот ты написал блестящие страницы,
Ты между нас возник как некий острозуб…’ и т. д., —
я все же предпочел не сталкиваться в Варшаве с этим блестящим поэтом, выродившимся в злобного меланхолика.
Я хотел ездить тихо, даже без острозубия.
В первый приезд я встретился только с самыми близкими нашими друзьями в Польше: поэт Броневский, художница Жарновер, критик Ставер.
На другой день с представителем Вокса в Чехословакии, великолепнейшим т. Калюжным, выехали в Прагу.
На Пражском вокзале — Рома Якобсон. Он такой же. Немного пополнел. Работа в отделе печати пражского полпредства прибавила ему некоторую солидность и дипломатическую осмотрительность в речах.
В Праге встретился с писателями-коммунистами, с группой ‘Деветеил’. Как я впоследствии узнал, это — не ‘девять сил’, например, лошадиных, а имя цветка с очень цепкими и глубокими корнями. Ими издается единственный левый, и культурно и политически (как правило только левые художественные группировки Европы связаны с революцией), журнал ‘Ставба’. Поэты, писатели, архитектора: Гора, Сайферт, Махен, Библ, Незвал, Крейцер и др. Мне показывают в журнале 15 стихов о Ленине.
Архитектор Крейцер говорит: ‘В Праге, при постройке, надо подавать проекты здания, сильно украшенные пустяками под старинку и орнаментированные. Без такой общепринятой эстетики не утверждают. Бетон и стекло без орнаментов и розочек отцов города не устраивает. Только потом при постройке пропускают эту наносную ерунду и дают здание новой архитектуры’.
В театре левых ‘Освобозене Дивадло’ (обозрение, мелкие пьески, мюзикхолльные и синеблузные вещи) я выступил между номерами с ‘Нашим’ и ‘Левым’ маршами.
‘Чай’ в полпредстве — знакомство с писателями Чехословакии и ‘атташэ интеллектюэль’ Франции, Германии, Югославии.
Большой вечер в ‘Виноградском народном доме’. Мест на 700. Были проданы все билеты, потом корешки, потом входили просто, потом просто уходили, не получив места. Было около 1 500 человек.
Я прочел доклад ’10 лет 10-ти поэтов’. Потом были читаны ‘150 000 000’ в переводе проф. Матезиуса. 3-я часть — ‘Я и мои стихи’. В перерыве подписывал книги. Штук триста. Скучная и трудная работа. Подписи — чехословацкая страсть. Подписывал всем — от людей министерских до швейцара нашей гостиницы.
Утром пришел бородатый человек, дал книжку, где уже расписались и Рабиндранат Тагор и Милюков, и требовал автографа, и обязательно по славянскому вопросу: как раз — пятидесятилетие балканской войны. Пришлось написать:
Не тратьте слов_а_
на братство славян.
Братство рабочих —
и никаких прочих.
Привожу некоторые отзывы о вечере по якобсоновскому письму:
а) В газете социалистических легионеров (и Бенеша) ‘Narodni osvobozeni’ от 29/IV сообщается, что было свыше тысячи человек, что голос сотрясал колонны и что такого успеха в Праге не имел еще никто!
б) Газета ‘Lid. Nov.’ от 28/IV сожалеет о краткости лекции, отмечает большой успех, остроумие новых стихотворений, излагает лекцию.
в) В официальной ‘Ceskoslov. Republika’ — отзыв хвалебный (сатира, ораторский пафос и пр.), но наружность не поэтическая.
г) В мининдельской ‘Prager Presse’ — панегирик.
д) В коммунистической ‘Rude Pravo’ — восторгается и иронизирует по поводу фашистских газет ‘Vecerni list’ и ‘Narod’ (орган Крамаржа), которые возмущены терпимостью полиции и присутствием представителей мининдела, сообщают, что ты громил в лекции Версальский мир, демократию, республику, чехословацкие учреждения и Англию и что английский посланник пошлет Бенешу ноту протеста.
Этих газет тебе не посылаю, потерял, но посылаю следующий номер ‘Narod’, который суммирует обвинения и требует решительных мер против ‘иностранных коммунистических провокаторов’.
‘Narodni osvobozeni’ от 29/IV насмехается над глупой клеветой газеты ‘Narod’.
…Из Праги я переехал в Германию. Остановился в Берлине от поезда до поезда, условясь об организации лекции.
На другой день — 3 часа — Париж.
Когда нас звали на чествование Дюамеля в Москве, Брик, основываясь на печальном опыте с Мораном и Берро, предложил чествовать французов после их возвращения во Францию, когда уже выяснится, что они будут писать об СССР.
Первым мне попалось в Париже интервью с Дюамелем. Отношение к нам на редкость добросовестное. Приятно.
С Дюамелем и Дюртеном мы встретились в Париже на обеде, устроенном французскими писателями по случаю моего приезда.
Были Вильдрак — поэт-драматург, автор ‘Пакетбота Тенеси’, Рене — редактор ‘Европы’, Бушон — музыкант, Базальжетт — переводчик Уитмена, Мазарель, известный у нас по многим репродукциям художник, и др.
Они собираются на свои обеды уже с 1909 года.
Люди хорошие. Что пишут — не знаю. По разговорам — в меру уравновешенные, в меру независимые, в меру новаторы, в меру консерваторы. Что пишут сюрреалисты (новейшая школа французской литературы), я тоже не знаю, но по всему видно — они на лефовский вкус.
Это они на каком-то разэстетском спектакле Дягилева выставили красные флаги и стали говор спектакля покрывать Интернационалом.
Это они устраивают спектакли, на которых действие переходит в публику, причем сюрреалистов бьет публика, публику бьют сюрреалисты, а сюрреалистов опять-таки лупят ‘ажаны’. Это они громят лавки церковных украшений с выпиленными из кости христами.
Не знаю, есть ли у них программа, но темперамент у них есть. Многие из них коммунисты, многие из них сотрудники ‘Клартэ’.
Перечисляю имена: Андрей Бретон — поэт и критик, Луи Арагон — поэт и прозаик, Поль Элюар, поэт, Жан Барон и др.
Интересно, что эта, думаю, предреволюционная группа начинает работу с поэзии и с манифестов, повторяя этим древнюю историю лефов.
Большой вечер был организован советскими студентами во Франции. Было в кафе ‘Вольтер’. В углу стол, направо и налево длинные комнаты. Если будет драка, придется сразу ‘кор-а-кор’, стоим ноздря к ноздре. Странно смотреть на потусторонние, забытые с времен ‘Бродячих собак’ лица. Насколько, например, противен хотя бы один Георгий Иванов со своим моноклем. Набалдашник в челке. Сначала такие Ивановы свистели. Пришлось перекрывать голосом. Стихли. Во Франции к этому не привыкли. Полицейские, в большом количестве стоявшие под окнами, радовались — сочувствовали. И даже вслух завидовали: ‘Эх, нам бы такой голос’.
Приблизительно такой же отзыв был помещен и в парижских ‘Последних новостях’.
Прекрасное вступительное слово сказал Гильбо (вместо заболевшего т. Бехера).
Были члены общества: ученые, беллетристы, режиссеры, товарищи из ‘Ротэ Фанэ’, как говорит товарищ Каменева, ‘весь стол был усеян крупными учеными’. Поэт был только один — говорят (Роган говорил), в Германии совестятся писать стихи — глупое занятие. Поэт довольно престарелый. Подарил подписанную книгу. Из любезности открыл первое попавшееся стихотворение — и отступил в ужасе. Первая строчка, попавшаяся в глаза, была: ‘Птички поют’ и т. д. в этом роде.
Положил книгу под чайную скатерть: когда буду еще в Берлине — возьму.
Отвел душу в клубе торгпредства и полпредства ‘Красная звезда’. Были только свои. Товарищей 800.
В Варшаве на вокзале встретил чиновник министерства иностранных дел и писатели ‘Блока’ (левое объединение).
На другой день начались вопли газет.
— Милюкову нельзя — Маяковскому можно.
— Вместо Милюкова — Маяковский и т. д. Оказывается, Милюкову, путешествующему с лекциями по Латвии, Литве и Эстонии, в визе в Польшу отказали. Занятно.
Я попал в Варшаву в разгар политической борьбы: выборы.
Список коммунистов аннулирован.
Направо от нашего полпредства — полицейский участок. Налево — клуб монархистов. К монархистам на автомобилях подъезжают пепеэсовцы. Поют и переругиваются .
Мысль о публичном выступлении пришлось оставить. Помещение было снято. Но чтение стихов могло сопровождаться столкновением комсомольцев с фашистами. Пока это не к чему.
Ограничился свиданиями и разговорами с писателями разных группировок, пригласивших меня в Варшаву.
С первыми — с ‘Дзвигней’. ‘Дзвигня’ — рычаг. Имя польского левого журнала.
Это самое близкое к нам.
Во втором номере — вижу переведены и перепечатаны письма Родченко, так великолепно снижающие Париж. Хвалить Париж — правительственное дело. Он им займы дает. (Чего это Лувр Полонскому втемяшился — Полонскому с него даже займа нет!) Бороться против иностранной мертвой классики за молодую живую польскую литературу и культуру, левое и революционное — одно из дел ‘Дзвигни’.
Интереснейшие здесь: поэт Броневский, только что выпустивший новую книгу стихов ‘Над городом’. Интересно его стихотворение о том, что ‘сыщик ходит между нами’. Когда оно читалось в рабочем собрании, какие-то молодые люди сконфуженно вышли.
Поэт и работник театра Вандурский. Он один на триста тысяч лодзинских рабочих. Он ведет свою работу, несмотря на запрещения спектаклей, разгромы декораций и т. д. Одно время он начинал каждое действие прологом из моей ‘Мистерии-буфф’.
Критик Ставер.
Художница Жарновер — автор обложки ‘Дзвигни’, и др.
Следующая встреча — с большим объединением разных левых и девствующих, главным образом ‘Блока’ (не Александра).
Первыми вижу Тувима и Слонимского. Оба поэты, писатели и, кстати, переводчики моих стихов.
Тувим, очевидно, очень способный, беспокоящийся, волнующийся, что его не так поймут, писавший, может быть и сейчас желающий писать, настоящие вещи борьбы, но, очевидно, здорово прибранный к рукам польским официальным вкусом. Сейчас выступает с чтениями стихов, пишет для театров и кабаре.
Слонимский спокойный, самодовольный. Я благодарю его за перевод ‘Левого марша’. Слонимский спрашивает: ‘И за ответ тоже?’ Ответ его вроде шенгелевского совета (удивительно, наши проплеванные эстеты с иностранными беленькими как-то случайно солидаризируются) — вместо ‘левой, левой, левой’ он предлагает ‘вверх, вверх, вверх’.
Говорю: ‘За ‘вверх’ пускай вас в Польше хвалят’.
Я не перечисляю друзей из ‘Дзвигни’. Кроме них: Захорская — критик, Пронашко — художник-экспрессионер, Рутковский — художник, Стэрн — поэт, Ват — беллетрист и переводчик, и др.
Читаю стихи. При упоминании в стихе ‘Письмо Горькому’ имени Феликса Эдмундовича вежливо спрашивают фамилию и, узнав,— умолкают совсем.
Последняя встреча — с ‘Пен-клубом’. Это разветвление всеевропейского ‘Клуба пера’, объединяющее, как всегда, маститых.
Я был приглашен. Я был почти их гостем.
Утром пришел ко мне Гетель — председатель клуба.
Человек простой, умный и смотрящий в корень. Вопросы только о заработках, о профессиональной защите советского писателя, о возможных формах связи. Гетель увел меня на официальный завтрак с узким правлением — маститых этак шесть-семь.
Разговор вертелся вокруг способов получения авторских гонораров за переводимые Советским Союзом, хотя бы и с кроющими примечаниями, вещи. Малость писателей завтракающих при большом количестве членов объясняется, должно быть, дороговизной завтраков и боязнью, как бы из-за меня чего не вышло, а им чего не попало.
Общие выводы.
По отношению к нам писатели делятся на три группы: обосновавшиеся и признанные своей буржуазной страной, которые и не оборачиваются на наше имя, или вполне хладнокровны, или клевещут. Центр — это те, степень сочувствия которых измеряется шансами на литературную конвенцию и связанною с ней возможностью получить за переводы. Последние, это первые для нас,— это рабочие писатели и лефы всех стран, связь которых с нами — это связь разных отрядов одной и той же армии — атакующей старье, разные отряды одного революционного рабочего человечества.
[1927]
НЕМНОГО О ЧЕХЕ
Сейчас я проехал. Польшей, Чехословакией, Германией, Францией. Богатые этих стран чрезвычайно различны: поляк — худ, щеголеват, старается притвориться парижанином, немец — толст и безвкусен, чех — смахивает на нашего спеца, француз — скромен и прост, ни по костюму, ни по объему его живота не узнаешь о количестве его франков.
Вид работающего пролетария одинаков: одни и те же синие блузы и на чешском металлисте, и на железнодорожнике Бельгии, и на водниках Эльбы. В Льеже отправлялся куда-то вагон дорожных рабочих, и они с энтузиазмом свистели нашему курьерскому поезду. На одном из маленьких канальчиков я видел даже совсем репинскую картину: две бабы тащили лямками небольшую баржу — своеобразные бурлачки. Крестьянку Польши под микроскопом не отличишь от белорусских баб. Я видел их работающими и на польской части Белоруссии и на советской. Только проволочные заграждения границы отделяют их.
В Праге я пошел на один из огромнейших заводов в Средней Европе — акционерное общество чешско-моравска — ‘Кольбен’. Это две группы заводов — электрические и механические. Строят паровозы, автомобили (‘Прага’), прожекторы для румынской армии и т. д.
Хожу по механическим. Рабочих человек восемьсот. Нагрузка слабая,— им пока не надо паровозов. Ремонтируются мелкие военные тракторы, перевозившие пушки, теперь продаваемые крестьянам. Бока тракторов еще пестрят военной маскировкой. В полную нагрузку работают только автомобильные мастерские. Вырабатывают тысячи три машин. Это, конечно, не Форд. Работают с прохладцей. Места — хоть завались.
— Вот этот рабочий,— указывает с гордостью инженер на старика,— только что у меня автомобиль купил. Дочке в Румынию в приданое посылает.
— Сколько же у вас зарабатывают?
— О, до 70 крон в день,— говорит инженер — (рубля 4).
Из-за этого автомобильчика старик служил на заводе 37 лет!
Часовой обеденный перерыв.
Подвозят на низких площадках ‘горки парки’ — ‘горячие пары’ (сосиски) и пиво.
— А столовой у них нет?
— Есть. Только они сами туда ходить не любят.
Когда я вышел — напротив на заборчике обедали двое рабочих: помоложе и постарше, отец и сын, должно быть. Девочка, лет 8—9, принесла им обед в чистых двухэтажных судках. Странная столовая.
— Всегда у вас такая идиллия?
— Да, у нас тихо,— коммунистов на завод не принимаем.
— А если окажется?
— Надолго не окажется. Здесь выходного пособия не платят.
— А если машиной искалечат, если станет инвалидом?
— Судиться будет — ничего не получит. Без суда выдаем уменьшенное пособие. Иногда выдаем до двух лет.
— А потом?
— Потом его дело.
Шедший с нами врач рассказывает:
— К нам в больницу привезли рабочего. Рана. Спрашиваю: кто ранил? Что вы! Товарищ ранил. В драке? Из ревности? Нет,— по просьбе. Как по просьбе? Я — безработный. Я хотел пожить в больнице и подкормиться.
Чехословакия одна из самых демократических, свободных политически стран. Здесь легальная компартия. Одна из сильнейших в Европе. Коммунистическая газета ‘Рудэ право’ имеет около 15 000 тиража. Правда, здесь полная свобода и белым. Недаром — это центр российской эмиграции. В славянском кабачке сиживает и сам Чернов.
К вечеру рабочий наряжается в чистое платье. Он сберегает 10 крон, чтобы пойти на свой бал. Там представление, там и фокстрот. На последнем коммунистическом балу в марте, в огромном помещении ‘Люцерна’, было около 4000 человек.
На сцене синеблузники. Вот, например, сцена ‘Слезы Крамаржа’. Чешский ‘твердолобый’ Крамарж плачет над дачей, отнятой большевиками у него в Крыму.
Впрочем, синеблузник — это название. Синие блузы носить запрещают. Подвели под какой-то старый закон о запрещении носить ‘форму’ и однажды задержали на улице синеблузников, отвели их в участок, сняли рубашки и домой отпустили голыми.
С Крамаржем такого не случалось. Ему в Чехословакии значительно свободнее.
Прага
[1927]
ЧЕШСКИЙ ПИОНЕР
Когда я ехал за границу, знакомые пионеры наказали мне:
— Езжай-то ты езжай, товарищ Маяковский, но когда приедешь, все про ихних пионеров расскажи.
Поехал я сначала в Чехословакию. Приехал в столицу, в Прагу, и сейчас же у товарищей спрашиваю:
— Покажите мне, где у вас тут пионеры. Товарищи отвечают:
— Их и искать не надо, они сами вечером на вашу лекцию придут.
Вечером я читал в народном доме лекцию и свои стихи. Народу пришло много — больше тысячи. Между взрослыми — и детей пионерского возраста достаточное количество.
Читаю я стихи и все время зал оглядываю: дети есть, а пионеров не видно. Ни единого красного галстучка. После лекции подходит товарищ с двумя ребятишками, я на него накидываюсь:
— Где же твои пионеры? Двое ребят ответило разом:
— Мы и есть пионеры…
— А галстуки где ж?
Один порылся и достал из кармана скомканный красный галстук.
— Вот он. Дома надеваем. А как выйдем из дому — в карман. А то полиция отбирает,— и нам и галстуку достается. Один раз пошли мы с братом в рабочий театр. Брат у меня в ‘Синей блузе’ играет. Ставили пьесу ‘Плач Крамаржа’. Крамарж этот раньше русским буржуем был. Большевики у него в Крыму дачи отобрали и на дачах санатории да дома отдыха устроили. Крамарж обиделся, уехал в Прагу, свою партию фашистов собрал — ругает теперь советскую республику на чем свет стоит, агитирует здесь, чтобы большевиков не признавали, да о потерянных дачах с женой по вечерам плачет.
Наши комсомольцы-синеблузники его и передразнивали. Все хохочут,— только сыщикам неприятно. Возвращаемся после спектакля, я в галстуке, брат в блузе. Вдруг откуда ни возьмись полицейский. — Пожалте, говорит, в участок.— В участке какой-то усач спрашивает: — Что вы за люди и почему в форме ходите? — А мы ему в ответ: — Мы коммунисты, у нас страна свободная. Как хотим, так и ходим.
Усач рассвирепел и говорит: — Коммунизмом вы можете вполне свободно дома заниматься, а на улицах мы пока начальники. Снимайте форму.
Мы было начали возражать, но на нас трое накинулись очень вежливо, но и очень настойчиво. Не отобьешься. Один галстук сдернул, а двое с брата блузу стянули. Так мы и домой пошли. Мне еще ничего, а брат в одной спортивной фуфайке две версты сквозь город рысью протрусил.
— Ничего,— говорю им,— приезжайте в Москву, там до отвала находитесь.
Но дети справедливо возразили:
— Про Москву мы знаем, но мы и в Праге московской свободы добьемся. Страна наша в десять раз меньше вашей, а у нас уже две тысячи пионеров, да в секции Красного Спортинтерна 30 000 детей. Мы среди них работаем. Кто поймет, что такое пионер, тот к нам переходит. Много у нас коммунистов вырастет.
При отъезде из Праги просили меня советских пионеров приветствовать, журнал свой дали, ‘Kohoutek’ — ‘Петушок’ называется.
[1927]
НАРУЖНОСТЬ ВАРШАВЫ
Глаза трудящихся Советского Союза с особым вниманием останавливаются сейчас на Польше. К сожалению, о Польше пишется мало. Во-первых, потому что в Польшу труден доступ советскому писателю. Во-вторых, Польша лежит на полдороге к большим странам, и ее переезжают не задерживаясь.
Поэтому считаю не лишним передать вам некоторые впечатления моего десятидневного пребывания в Варшаве.
Столбцы. Пограничный пункт. То, что называется ‘шикарное’ здание! Белое, как будто с золотом. Как отличается эта станция от наших грязных станциишек! Думаю: если так пойдет и дальше — Польша действительно разбогатела и расправилась. Ничего подобного. Станция — это только пыль в глаза. За этой станцией до самой Варшавы нищий белорусский пейзаж, ничем не отличающийся от беднейших местечек нашего Союза.
Только подъезжая к Варшаве, задолго до нее видишь дым фабричных предместий. Кажется, что поезд долго разгоняется, чтобы влететь в огромный клокочущий город. Однако поезд останавливается у одного из таких предместных зданий. Это — центр. Это — вокзал. Разгон остается разгоном.
Одни поляки называют Варшаву маленьким Парижем. Во всяком случае, это очень маленький Париж. Варшава на Париж похожа так, как киоск Моссель-прома на Сухареву башню. Если парижские бульвары залиты движущимися огнями, то здесь две-три полувертящиеся вывески. Если Париж кишит наряднейшими модницами и модниками, то здесь десяток-другой пижонов кокетничает вышедшими на пенсию модами.
Другие поляки говорят, что Варшава — Москва. Ну, это уже просто ошибка. Москвичи этого никогда не скажут.
Варшава за последний десяток лет строилась мало. Новый парк и пара-другая домов, приглянувшихся мне, были, оказывается, разведены и построены немцами во время оккупации Варшавы. За последнее время строились только безделушки, вроде воинственного сооружения вокруг ‘неизвестного солдата’ да нелепейшего памятника Шопену, подаренного Польше каким-то средних способностей французским скульптором.
Магазины завалены товарами. Еще бы не завалиться! Лодзинский товар потерял российский рынок, а на западном рынке он не может выдержать ни английской, ни немецкой, ни итальянской конкуренции. Внутри страны потребитель тоже не ахти какой. При страшно низкой заработной плате и при огромном количестве безработных не раскупишься. Впрочем, и завал этот какой-то показной. Я с товарищем бродил по магазинам в поисках пальто. И везде один и тот же ответ: ‘Нет таких больших, которые нужны большому пану, и нет таких маленьких, которые нужны пану маленькому’.
Варшава чрезвычайно широко раскинута. Чуть не в час автомобильной езды мы с трудом добираемся до рабочей окраины.
Если центр города чист и все же кое-как поблескивает и зданиями и прохожими, то здесь грязь, покосившиеся низенькие домишки и оборванная польская и еще больше ободранная еврейская беднота.
Здесь небезопасно появляться в ‘буржуазном’ автомобиле. Здесь за рукава затаскивают в магазин тряпья купить тройку, здесь торгуются из-за каждой картофелины. Зато и отношение здесь к советскому, к ‘русскому’ — иное.
Единственно что обще всем кварталам, всем улицам и дорогам и всей Польше — это несметное количество военных.
Откроешь глаза — сплошное козыряние. Закроешь глаза — сплошной звон шпор. Другие страны, например, только что проеханная Чехословакия, как-то стыдятся военщины, обряжая своих чинов по возможности в штатскую одежду.
Военщина Польши назойлива и криклива. Расширяющиеся вверху, изукрашенные позументами шапки, перья, вздымающиеся и свисающие, штаны с диким выпуском, и целая разукрашенная елка — это грудь в орденах.
На обратном пути мы стояли 5 минут на какой-то станции. Станция, очевидно, не застроилась с самой войны. У вокзала всего одна стена, и на ней утвержден колокол. Позади стены, как-то сбоку, ютились временные ‘багажная’ и ‘телеграф’. Но на фоне этой одной стены все же стояло каких-то четыре разноцветных жандарма.
Граница.
Я видел множество границ. Вернее, не видел: проезжал, не замечая, где кончается одна страна и где начинается другая.
Польскую границу не заметить нельзя — она вся во множестве рядов перевита колючей проволокой.
Но, очевидно, и этого мало.
Еще и еще лежат огромные катушки, ощерившиеся колючками.
Наматывай, сколько влезет…
В кого?
[1927]
ПОВЕРХ ВАРШАВЫ
Первое литературное впечатление на польской территории. Таможенный осмотр. Все книги отбирают. Я обращаюсь к какому-то высшему полицейскому таможенному чину.
— Прошу вернуть мне книги. Тем более что только мои сочинения…
Чин любезен и радостен.
— Вы сами написали? Значит, вы сами писатель? Киваю скромно и утвердительно. Чин вежливо возвращает книги обратно. Вчитывается в мою фамилию.
— Маяковский… Такого не знаю. А вы Малашкина знаете? Он старый или молодой? Я прочел его книгу ‘Луна с правой стороны’. Очень, чрезвычайно интересная книга… Он у вас тоже известный?
Очевидно, отбираемые книги не пропадают зря. Наскоро выложив общие знания о Малашкине, сажусь в варшавский поезд.
Какая-то станция, кажется, Барановичи. Поезд стоит минут 10. Подхожу к киоску за русскими эмигрантскими сочинениями. У киоска остолбеневаю. Лежит ‘Нива’. ‘Нива’ самая настоящая: буквы в цветочках, слева — семейства, читающие ‘Ниву’, справа — амурчики, ‘Ниву’ поливающие из лейки. Издание — Рига. Год — 27-й. И даже дань временам: ‘Нива’ называется ‘новой’. Расчет, думаю, простой. ‘Нивой’ или ‘Миром’ назвать обязательно — ‘привычка свыше нам дана’, с другой стороны, московскую ‘Ниву’ уже обозвали ‘красной’, а московский ‘Мир’ почему-то назван не божьим, а ‘новым’, поэтому и осталась ‘Новая нива’.
Возмущенный, раскрываю журнал. Еще б не возмущаться — какая наглая подделка! Читаю. Никакая не подделка. На первой странице Ахматова. Потом Зозуля — ‘Путешествие по Корсике’, масса зощенок, и все в этом роде со слабой примесью собственных советоедов — рижан.
Я в раздумье.
Одно из двух. Или великое искусство действительно внеклассовое и покоряет одинаково и эсэсэсэрцев и рижан (тогда плохо для марксизма), или выпестованные нашими ‘Нивами’ и ‘Мирами’ писатели одинаково приемлемы и для советского обывателя и для оберегаемого от коммунизма рижского (тогда плоховато писателям).
Небось лефовцев в такой компании не найдете. Уж если и перепечатает газета стих, то обязательно хвост от себя приделает, да еще в комментариях покроет.
Не об этом ли верещал Полонский, говоря о нашей неприемлемости для заграниц?
Черт с ней, с такой приемлемостью!
Политические выводы из этого делать не к чему, но литературные — обязательно. А именно: погоня за темами, общими для всех человеков, это — погоня за огромным косным обывательским рынком, борьба этих тысяч писателей и критиков против агитки, против политики в искусстве — это борьба обывательского большинства против горсточки революционных писателей, против писания о революции и против нее самой.
Литература СССР — только участок на огромном фронте борьбы мира за освобождение, наши слова закатываются за кордоны — и там это не шаблонные агитки, а чудо свободного слова, организующего или еще более сплачивающего левые отряды для грядущей борьбы.
Товарищи писатели! На революцию ориентируйтесь, а не на примирительное сюсюканье Лежневых.
Варшава. (За поездку я побывал в Варшаве два раза: день — направляясь в Прагу, и десять дней — на обратном пути, объединяю в одно оба впечатления.) Я приехал в Варшаву по приглашению ‘Блока’ (левая писательская организация) и ‘Пен-клуба’ (‘Клуб пера’, имеющий разветвления по всей Европе, объединяющий маститых, положительных и признанных). На вокзале меня встретили и приветствовали чиновник министерства иностранных дел, друг Вандурский, и еще несколько писателей ‘Блока’. ‘Пен-клуб’, очевидно, убоявшись своего революционного приглашения, встречать не пришел, а, кажется, сидел в это время и надрывался в дебатах, что же ему теперь собственно говоря со мной делать. Вызвали духа, да еще какого революционного!
Чиновника тоже опровергли через дня три. Опровергли уже после того, как в официальной ‘Эпохе’ его присутствие уже было распубликовано. Опровергли потому, что мой приезд совпал с отказом в визе путешествующему с лекциями Милюкову. И в газетах стали появляться грозные статьи: ‘Вместо Милюкова — Маяковский’, ‘Милюкову — нельзя, Маяковскому — можно’, и т. д. и т. д.
Случай, конечно, юмористический.
В первый вечер я, конечно, встретился с самыми близкими нам и мне писателями. Это — Вандурский — прекрасный поэт и работник рабочего театра. На триста тысяч лодзинских пролетариев он один организовывает и ставит спектакли. Перед спектаклем он читает пролог из ‘Мистерии-буфф’, потом — пьеса или инсценировка, от которой морщится польское начальство. У него отбирают помещения, у него уничтожают декорации, над ним висят аресты, но он твердо ведет свою работу.
Поэт Броневский. Выпустил только что книгу стихов. Названия его стихов говорят за себя: ‘На смерть революционера’, ‘Пионерам’, ‘Кабала’ и т. д.
У него есть стихи ‘Провокатор’ — это о жизни сегодняшней Польши. Он читал эти стихи в рабочем собрании. Когда он произнес строку: ‘Провокаторы ходят меж нами’, какие-то субъекты испуганно поднялись и начали улепетывать из зала, на ходу разъясняя, что они-де не по своей воле. Это стихотворение хорошо рисует и Польшу, и Броневского, и рабочий быт.
Критик Ставер — близкий нашим конструктивистам.
Щука — художник-карикатурист, Жарновер — художница, график, обложечница, и другие.
Эта группа издает журнал ‘Дзвигня’ — рычаг.
Мне дарят 1, 2, и 3 номера. Раскрываю. Первое бросается в глаза: ‘Родченко в Париже’ — перевод на польский язык помещенных в ‘Лефе’ писем. Перевели и напечатали и за границей, и не только без всякого влияния, а, наоборот, с трудом доставая ‘Леф’, вопреки Полонским улюлюканьям и статьям, ограждающим иностранный вкус от экспорта неэстетичных лефов к иностранцам.
Полонский, не хватайтесь за голову!
В Польше есть и люди диаметрально противоположные вам политически, но вашего эстетического вкуса.
Они гонят молодежь в Лувр, они радуются, когда Варшаву называют маленьким Парижем, они заводят у себя ‘неизвестного солдата’, они говорят по-французски и читают французские романчики,— это позиция польских литературных государственников. Но ведь им за это Франция взаймы дает! Ведь им молодежь от Москвы отвадить надо!
И вот, в противовес этим, переводят родченковские письма, дискредитирующие богатый древней культурой, но остановившийся Париж, зовущие использовать его технику, направляя ее коммунистической рукой.
Эти письма переиздаются не ‘Новой нивой’, а левым журналом, потому что позиция ‘Лефа’ — позиция всякой культурно-революционной силы.
Утром я перешел из крохотного номерка в номер за 19 злотых — для представительства. Было от чего. Я начал атаковываться корреспондентами, и карикатуристами, и фотографами. Понятно. Я — первый поэт, приехавший из красной Москвы. Должен для беспристрастия отметить крайне корректный, предупредительный тон польской прессы. Неистовствовала только эмигрантская ‘За свободу’, трубившая о въезде советского.
Интересным посетителем был председатель ‘Клуба’ г-н Гетель. Этот, очевидно, умный и приятный человек взял сразу быка за рога и спрашивал меня по наиболее интересующим ‘пенов’ статьям. А именно — сколько у нас платят, как мы застрахованы и что сделать, чтобы у нас оплачивались польские переводы.
Моя информация о результатах работы комиссии Совнаркома по улучшению писательского положения произвела на моего собеседника большее впечатление, чем сто агитаторов и целый коммунистический ‘университет’.
Мои слова о приравнении писателя к трудящимся вызвали у Гетеля уныло-удивленную улыбку.
— А я и в профессиональный союз не записан — не к чему это нам. Как он меня защищать будет?
Г-н Гетель увел меня на парадный завтрак, данный в честь ‘вызванного духа’. ‘Пен-клуб’ вышел из неловкого положения,— он пригласил на завтрак только шесть человек — правление, да и то неполное. Этим завтраком с небольшими разговорами об авторском праве и закончилась моя встреча с официальными представителями польской литературы. Мы позавтракали и разошлись, ‘не причинив друг другу никакого вреда’ (пользы — также).
Вечером — новый банкет широкого левого объединения.
Первым я увидел вдохновенно глядящего, поэтически трясущего руку поэта и переводчика моего ‘Облака в штанах’ — ‘Облак в споднях’ — Тувима. Белые газеты писали, будто я, получив перевод, сказал: ‘Наплевать мне на польскую литературу’. Я немедленно опроверг чепуху. Пришел другой писатель и переводчик — Слонимский. Он перевел ‘Левый марш’ и для уравновешения своих взглядов написал еще и свой марш. У меня: ‘левой, левой, левой’, у него: ‘вверх, вверх, вверх’,— этакий польский Шенгели.
Я похвалил перевод ‘Левого’.
Слонимский спросил опасливо о ‘вверх’.
— За ‘вверх’ пускай вас в Польше хвалят. Полеты Слонимского ‘вверх’ кончились катастрофой.
В дни моего пребывания в Варшаве была поставлена его пьеса, не то ‘Вавилонская башня’, не то ‘Геркулесовы столбы’ — словом, из такого самого полета вверх.
На втором представлении театр был пуст.
Я виноват перед читателем за постоянные упоминания обедов! Но что поделаешь! Такова судьба официальных, полуофициальных и представительских поездок (моя, конечно, представительская). У меня был еще один грустный обед. Это — с моим переводчиком, уже упомянутым мною Тувимом.
Многие считают Тувима одним из самых лучших поэтов молодой Польши. Не зная языка — судить не берусь. Он переводил меня, очевидно, не из-за заработка. Какой заработок от книги в Польше, да еще от переводной, да еще с перевода одного из поэтов революции! Отношение его к моим стихам, очевидно, лирическое, и он решил, очевидно, посидеть час за обедом со своим собственным приятным воспоминанием. Он не ругал ни Польши, ни своего писательского положения, даже чуть похваливал своих перед иностранцем. Но именно в этом внезапно напущенном на себя, ни с чем остальным не гармонирующем свободословии было больше всего мотивов для жалости.
Ему, очевидно, нравилось бы писать вещи того же порядка, что ‘Облако в штанах’, но в Польше и с официальной поэзией и то не просуществуешь,— какие тут ‘облаки’! Даже такие смирные, мифически потусторонние писатели, как одна из слав Польши — Пшибышевский, влачат жалковатое существование. Правительственная субсидия какому-нибудь ‘маститому’ злотых 800 в месяц (рублей 180) уже вызывает писательскую зависть.
Что же делать Тувимам? Тувимы пишут тексты для певиц и певцов варьете.