Чтобы не возбуждать подозрения у полиции, вечера теперь устраиваются днем.
Говорили?.. О чем теперь говорят?
Об оккультизме, о магии, о переселении душ, о тайнах загробного мира.
Никогда не было такого интереса к загробному миру.
Иван Иванович Фунтиков, оказывается, теозоф. Скажите!
Всю жизнь свою был винтером. В 1905 году в декабре был республиканцем. Теперь он теозоф. Дивны дела Твои, Господи!
Меня больше всего заинтересовало переселение душ.
Действительно, жить один раз… Обидно! К чему же весь опыт жизни? Все? Живешь, живешь, — и вдруг умираешь. Глупо даже!
Пусть жизнь — бессмысленная смена материи. Но смерть — это оскорбление жизни.
Как бы человек ни жил, — но пожить еще раз всякому хочется.
Если бы человека перед смертью спрашивали:
— Хочешь еще раз пожить? Всякий бы говорил:
— Хочу!
И пять раз, и десять, и сто. Хоть тысячу раз! Никогда не надоест. На утреннем вечере у Фунтиковых был один литератор, который говорил, что никак не может в Риме пройти мимо Тарпейской скалы. Он ‘помнит’, как его с нее сбросили.
Я тоже жил несколько раз.
Я жил и буду жить всегда. Смерти нет!
Есть только перемена формы.
Я отлично помню!
В первый раз, я помню, я жил в Риме… Оттого-то мне в гимназии и давался легко латинский язык!
Другие, бывало, бьются над исключениями. А мне ничего. Свое, родное!
Меня звали Марцеллом. Я жил, помню, около Яникульского холма. Немножко далеко от форума, но зато тихо, спокойно.
Посмотреть на триумф Цезаря я, однако, отправился.
Посмотрим, посмотрим, что такое за Цезарь? Ничего особенного. Маленький, головастый. Зато торжество! Торжество! Боги бессмертные! Подумаешь, отечество спас! Какая-то галльская война! Неизвестно где! Неизвестно зачем!
С какими-то варварами! Дикарями!
Имел разговор с Вителлием. Мы пошли вместе.
— Награбил, я думаю, там, в Галлии-то?!
— Да, уж не без этого!
Легионы! Значки! Золотой венок! За колесницей вели пленных в цепях, военачальников с ярмом на шее, как волов.
Военачальники! Купил небось где-нибудь на базаре рабов. Нарядили военачальниками и водят!
— Ну, — Вителлий говорит, — какие же рабы! Посмотри, какие взгляды исподлобья. Страдают! Гордые и полные ненависти!
Я считал Вителлия умнее.
— Да если рабу пятьсот хороших палок закатить, — будет он на тебя с ненавистью смотреть! За-страдаешь! Как бить! Можно так исполосовать, — какие угодно взгляды, такие и будет делать! Взлупил хорошенько: ‘Смотри гордо! А то еще получишь!’ С такой гордостью смотреть будет — одна прелесть. Спина-то своя!
Вителлий очень прост. Но меня-то этими штуками не так скоро подденешь.
— Галлия! Далеко Галлия! Здесь-то можно рассказывать что угодно. ‘Такие победы одержал, такие!’ Мы в Галлии не были. Проверить не можем!
— Положим… — Вителлий говорит. — Но все-таки победы, донесения…
— Донести что угодно можно! Своя рука пишет! Да и по донесениям видно, хвастунишка! И больше ничего! Ну, что это за донесение? ‘Пришел, увидел, победил’. Разве это донесение? Ты напиши обстоятельно, — как, когда кого, каким способом. Это я понимаю! Это донесение! А этак-то: ‘Пришел, увидел, победил’… Это и я написать сумею. Никогда и военачальником не был, а напишу. Только верь мне… Дивлюсь я на вас, граждане! Приедет человек неведомо откуда, расскажет сам про себя неведомо что, — а вы сейчас в ноги!
Эх, вы… распубликанцы!.. Удивительное дело, и как только этот Рим морочат! Всякий проходимец, — хочет и морочит! Там где-то, из-за чего-то римскую же кровь льют, награбят, наживутся, приедут сюда, наскажут, наврут, — им же триумф! Полубог!.. Не глядел бы! Вителлий свое:
— Ну, все-таки, знаешь… Кай Юлий… Цезарь…
— Ну, что такое Цезарь? Ну, скажи мне: что такое Цезарь?..
— Сенат постановил…
— И сенат — дурак!
Если весь народ дурак, откуда же сенату умным быть!
— Герой… Признан… Вот дурачье… ‘Признан’.
Им к барану прицепи надпись: ‘Тигр’.
Будут смотреть на барана и говорить:
— Тигр!
И бояться!!! Вот черни суд. Тьфу! Даже противно!
С интересом ждал, когда за колесницей пойдут наемные ругатели.
От этих всегда всю правду узнаешь. Старый, хороший обычай.
А то все ‘salve’ да ‘ave’, надо же, чтоб кто-нибудь да правду сказал.
Эти всю правду выложат. За это им и деньги платят.
Ждал.
Что-то кричать будут? Надеялся!
Я думал: ‘вор’, ‘мошенник’, ‘трус’, ‘лгун’, — а они:
— Граждане! Запирайте ваших жен! Плешивый соблазнитель въезжает в город!
Этот-то? Головастик? Гриб? Сморчок? Соблазнитель? Воля ваша, по-моему, это просто реклама!
И ругателей теперь подкупать начали! Ни от кого правды не узнаешь! После триумфа, чтоб показать Вителлию всю его глупость, — пригласил одного ругателя в винную торговлю.
Вителлий хотел непременно пригласить кого-нибудь из сотников.
— Про подвиги нам расскажет! Вранья-то я не слыхал!
Я настоял на ругателе. Зовут Курций.
Кипрское вино пьет, как воду. Думал, что хоть вино ему язык развяжет. Что хоть здесь-то, — между собутыльниками, — о Цезаре что-нибудь решительное скажет. Должна же быть у человека совесть. Подливаю да подливаю.
— Ну, слушай! — говорю. — Юпитером заклинаю! Ну, очисти совесть! Здесь никто не слышит! Ну, скажи! Ну, что знаешь про Цезаря дурного? Мошенник Цезарь или нет?
Куда тебе!
— Зачем! — говорит. — То дело публичное! Это я всенародно, за колесницей, его ругаю. За это деньги платят! А по совести…
За голову я схватился:
— Да разве его так по совести бы ругать следовало!
Кричу, что велят, — а по совести говоря, по убеждению… Прямо скажу… ничего дурного сказать не могу… Герой, что говорить… сын победы!
В тот день, когда убили Цезаря, — имел нравственное удовлетворение.
— Что? — говорю, — не говорил я вам, что этот человек плохо кончит?
И Вителлий и все соседи отнеслись ко мне с глубоким уважением:
— Марцелл был прав! Пошел говор:
— Марцелл когда еще плохой конец всему этому предсказывал!
Теперь меня за провидца готовы были считать. То-то! А когда умный человек говорил, — не слушали.
Цезарь… полубог… Вот тебе и полубог! Какие там Цезари! Никаких Цезарей! Все одни выдумки.
Цезари… герои… полубоги. Никаких ни Цезарей, ни героев, ни полубогов! Все равны. Я республиканец. Во второй раз я жил вскоре. При Августе Нероне. В этот раз меня звали Каем.
Я жил на берегу Тибра и имел небольшой участок земли в Кампанье. Жил, слава богам, и в эти времена недурно. Одни были в восторге:
— Веселые времена! Другие говорили мрачно:
— Печальные времена!
А по-моему, времена как времена! Ничего особенного! Точно так же пили, ели, спали, — как и всегда. Женщины родили детей, мужчины болтали вздор.
Никакой разницы!
Я ходил в цирк, когда пускали бесплатно. Не скажу, чтобы эти игры мне доставляли удовольствие.
В душе я всегда относился к ним с порицанием.
Конечно, в душе… Зачем болтать?
На самом деле такие ли теперь времена, чтоб людей травить дикими зверями, распинать на крестах или жечь на факелы?
К рабу на рынке приступа нет!
Я не говорю уже о греках-рабах.
Грек — это уж роскошь.
Не люблю я греков. Грек и двухсот плетей не выдержит.
Это вещь нежная. Баловство, а не раб!
Греки — это для матрон, для франтих. Статуи с них делать, спальни им купидонами расписывать, стихи в их честь сочинять.
Греки это вроде… собаки такие бывают, тонкие, голые, на длинных ногах, постоянно дрожат, в тепле их держать!
Я говорю о предметах первой необходимости. О рабочем рабе.
Что в хозяйстве нужно. Без чего не проживешь.
Не говорю уже о рабе хорошей породы, — о каком-нибудь этаком германце здоровенном или галле, — на мускулы посмотришь, залюбуешься: лошадь!
Куда там!
Этакую роскошь могут себе только большие хозяйства позволять!
Скиф-болван, — и к тому не приступишься! Сириец паршивенький, — и к тому приступа нет.
Приходится пробавляться бабами, рабынями. От них хоть приплод!
Все-таки каждый год маленького продашь, что-нибудь да выручишь!
А иная, — старательная, — смотришь, и двух принесет.
(Эти малыши идут на откармливание мурен. Недурные цены любители поесть дают!)
И так везде, во всех хозяйствах.
Смотришь, — где прежде германцами землю обрабатывали, — теперь на баб перешли.
И в этакое-то время столько добра уничтожать?!
Для чего?! Для удовольствия?!
Разве можно так к людям относитвся, — когда весь Рим без рабов как без рук?!
Здоровеннейший малый, — а его льву на съедение дают.
Смотреть жалко. Слезы на глаза навертываются…
Работать бы мог.
Конечно, я ходил на игры.
Все ходят. Отчего ж и не пойти, раз бесплатно.
Но возмущался.
И вот однажды, когда я смотрел и возмущался:
— Что делают! Что делают! Смотрите! Обсмоли-ли да зажгли! Что от него, света, что ли, больше?
Что орет он, когда горит? Так из-за этого христианина губить?!
Когда я смотрел и возмущался, — Публий, мой сосед по дому, крепко сжал мне руку.
— Тебя это возмущает, Кай?!
— А тебя нет?!
— Я слов не нахожу, чтоб высказать свое негодование! Так поступать с христианами!
— Разумеется. И христианин может работать! Продали бы.
Публий посмотрел на меня странно.
— Я по поводу жестокости, Кай! Несчастные жертвы! Мученики!
— Ну, это положим!.. Они христиане!
— Что ж из этого, Кай? Что ж из этого? За это мучить?
— Сами виноваты! Зачем они христиане!
— Кай, да ведь это глупости все, вздор, сказки, — что про них рассказывают! Ведь это для того, чтоб возбудить чернь против них! Дикую, темную, невежественную чернь! Будто они предаются разврату, убивают детей, пьют кровь! Ведь пойми ты, это религия! Новая религия, Кай! Религия, как всякая другая! Какая религия предписывает дурное?
— Тем хуже. Зачем исповедуют такую религию, за которую полагается казнь? Слава бессмертным богам! На свете много безопасных религий, за которые ничего не бывает. Выбирай любую и исповедуй. Зачем же еще новые выдумывать?
Публий смотрел на меня, вытаращив глаза. И взгляд у него горел, словно Публий был в лихорадке.
— Да ты знаешь ли, Кай, это новое учение? Ты говоришь так потому, что его не знаешь!
— А ты знаешь, Публий?
— Да, я знаю. Я знаю!
— Вот что, Публий! — сказал я ему холодно и сухо. Я умею, когда нужно, как ножом отрезать. — Ты можешь знать, что тебе угодно. Но что знаешь, — знай про себя. Я узнавать таких учений, за которые полагается казнь, не желаю. Понял? Видишь, — вон ликтор с прутьями! Понимаешь?
Приказал жене, чтоб она с Публиевой женой прекратила знакомство. И дети чтоб не играли с детьми Публия.
Кто бережет себя, того берегут боги.
Так-то!
Пусть люди, выдумывающие новые религии, отправляются к зверям.
Я запрещенных учений не знал, не знаю и знать никогда не буду!
В третий раз я жил во времена Крестовых походов.
Трудные были времена.
Но жить можно.
Умному человеку всегда жить можно.
Бароны грабили.
Но бароны меня, я — мужика.
Так оно и шло.
На всем свете так. Рыба ест червя, человек — рыбу, а червь — человека. И все сыты! Барон с меня, я — с мужика.
Глядишь:
— Переложил!
Полцехина еще в мою пользу осталось.
Не без удовольствия даже время проходило.
Турниры.
Мы — бюргеры. На турниры не ходили.
Но интересоваться — интересовались.
Сегодня одному барону на турнире голову вдребезги. Завтра другого копьем насквозь. Послезавтра третьего мечом пополам.
— Бароном меньше!
За турнирами следили с интересом. Как вдруг пошел крутом говор. Как море, всколыхнулось все.
— Святая земля! Иерусалим! Сарацины!
У меня тоже в семье приняли самое горячее участие. Жена, дочери на плащи кресты шили. Сын хлеб, которого не доест, на сухари сушил.
Разве мы не христиане! Я речи говорил.
Каждый почти вечер на площади:
— Разве не возмутительно?! Сарацины Святой землей владеют!!!
Епископ даже меня хвалил:
— Ревностен! Я как все.
И вот двинулись крестоносцы.
Пришли к нам в город. Разместились но нашим домам. Стан вокруг города разбили. Едят, пьют, оружием звенят, духовные стихи поют.
— Мы за святое дело идем! Все ничего. Но когда у меня овцу зарезали:
‘Для крестоносцев, что на святое дело идут’, — тут извините!
— Палестину освобождай. Но зачем мою овцу трогать?
Тут мне и пришло в голову:
— Благочестиво ли? Крестовый поход этот самый? Кто попустил сарацинов Святою землею владеть? Господь. Все от Него. Что ж мы, в гордыне своей, сильнее Его, что ли, хотим быть? Желаем, чтоб Святая земля была освобождена, — что мы должны делать, как добрые христиане? Господа Бога молить, молебны служить, свечи ставить. Услышит наши молитвы — восхощет, освободит. А то: ‘Мы сами освободим!’ На свои силы полагаться да чужих овец резать? Христианское ли дело затеяли? Согласно ли со смирением?
Разумеется, я эти мысли на площади не высказывал. На площади бывают и незнакомые люди. Кто же с незнакомыми людьми разговаривает?
А так говорил дома с друзьями. Никлаусу сказал, соседу. Никлаус даже подпрыгнул:
— Верно! Удивительно благочестиво рассуждаешь!
Да и пошел на площадь во все горло кричать. Никлауса растерзали. Не кричи во все горло!
Мысль кроту должна быть подобна. Втайне, втихомолку, незаметно работать. Тогда она и сильна. А вылез крот наружу, — тут кроту и конец.
Меня и архиепископ похвалил. При всей публике.
— Вот Фохт! Не нечестивому Никлаусу чета! У него овцу зарезали, — а и то ничего не говорит!
— Я, — говорю, — ваше преосвященство, ежели у меня мысль сомнительная и явится, — я ее в тайниках моей души держу. Как в тюрьму запираю. Иногда друзьям расскажу. Ведь и узников из тюрьмы пускают погулять. Но чтобы совсем ее на свободу выпустить! На площади! На улицы! Ведь это все равно что разбойника пустить на свободе по городу бегать.
— Так впредь всегда и поступай!
Принял благословение и похвалу со смирением. Проповедником сделался. К крестоносцам речи держал:
— Спешите, летите, воинство небом благословенное! Ждет, томится по вас Святая земля! Изнывают святыни под властью неверных! Спешите, поспешайте!
Пусть убираются.
Может, их там сарацины перережут! И что ж бы вы думали? И тут я оказался прав.
Не успели они до Палестины дойти — все погибли!
Тут я, я первый, окрестил их на вечные времена:
— Сволочью Петра Амьенского! Удивительное дело!
Какому-то Петру Амьенскому позволяют народ булгачить, войска собирать, на войну идти, города в убыток вводить, чужих овец резать. Чего начальство смотрит? Видел я этого Петра Амьенского.
Пустынник как пустынник. Ничего особенного!
— Босой! Босой!
Да и я сапоги сниму — босой буду. Нашли чему радоваться!
Засадить бы его сразу за появление в общественном месте в неприличном виде — никаких бы и Крестовых походов не было. И овцы у добрых людей были бы целы.
— Крестовые походы! Крестовые походы!
Никаких и Крестовых походов не было. Просто — попущение начальства.
В предпоследний раз я жил в Париже. В конце 18-го века.
Натерпелся.
Помню один денек:
— 10-е августа. 1792 года.
Всю ночь не спали.
В полночь набат ударил. И всю ночь над Парижем стоял. По улицам факелы, передвигаются отряды. Национальная гвардия. ‘Граждане’ с пиками.
— С пиками!
Вы только подумайте! Утром, — слышим, — пальба.
— Ну, ну! Как они там из пик в ответ стрелять будут?
А как грянула пушка, мы все за голову схватились.
— Погибло народное дело! Еще пушка, еще!
Как? Так рисковать судьбой всей нации? С голыми руками, ‘с пиками’, — изволите ли видеть, ‘с пиками’! — на пушки лезть! И кто все поднял?
В нашем же доме жили Люсиль Дюмулен и madame Дантон.
— Вот чьи мужья!
Я всегда любил наци. Для меня нация выше всего.
— Свобода, равенство, братство! И вот теперь все это гибнет.
Пушка!
— И из-за чего?! Из-за кого! Граждане? Какой-то несчастный писака, возомнивший о себе! Заика, дрянь! Какой-то адвокатишка без практики! Им нечего терять! Пушка!
— А?! Вы спрятались, сударыни!
Обе дамы сидели ни живы ни мертвы. Дантонша, та совсем в обмороке лежала. Дюмуленша, вся в слезах, еще кое-как держалась.
Пушка!
— А? Вы страдаете? Ваши сердца обливаются кровью за ваших мужей? Как же мы должны страдать? Как наши сердца должны обливаться кровью за страну? За нацию? За свободу? За равенство? За братство? Все, все погибло!
Пушка!
Нет, вы вообразите себе наглость этих дам. К соседям присылают:
— Нет ли чашки кофе для madame Дантон! Тут уж меня взорвало.
Пушка!
— Гражданки! Граждане! В древнем, в доблестном Риме граждан, которые навлекли на отчизну такое бедствие, и их семьи лишили бы огня и воды! В Риме, с которого мы все должны брат пример гражданской доблести! Не давать этим дамам кофе.
Пушка!
Наши дамы было разорвать их хотели. Я остановил:
— Гражданки, не надо! Зачем? Мы их просто свяжем и передадим королевским комиссарам, по начальству. Те уж знают, что с ними сделать!
Пушка!
И вдруг все смолкло. Ужасные полчаса.
И вдруг бегут люди, кричат:
— Свобода! Свобода! Оказывается — ошибка.
Мы думали, что это из Тюльери из пушек палят. А оказывается, пушки-то были у наших. Это наши стреляли. Наши! Вот была радость! Я плясал.
А через час вдруг подъезжает карета.
— Здесь живет гражданка Дантон, супруга гражданина министра юстиции?
Разумеется, мы не дали гражданке Дантон идти в карету.
Разумеется, донесли ее на руках.
Я имел счастье передать гражданке Дантон чашку черного кофе в карету.
Пусть выпьет дорогой.
Ничего, что у меня чашка пропадет. Такое событие! Да она и не из сервиза.