Так было заведено, что Артамон являлся в усадьбу ранней весной, просил доложить о нем барыне, а барыня звала его к себе в кабинет.
— А! Пришел!— говорила она, когда Артамон, почтительно вытянувшись, останавливался в дверях.
— Точно так-с, пришел,— мрачно, будто нехотя, отвечал он.
— Что-то будто рановато?
— Никак нет-с. И в прошлом году в ту же пору.
— Да ведь я говорила тебе в прошлом году, чтобы ты больше не приходил!
Артамон мрачно молчал.
— Вспомни, был ли хоть день прошедшее лето, чтобы ты не напился пьян?
— Помилуйте!— говорил Артамон.
— Чего мне тебя миловать! Если я тебя помилую, ты опять будешь пить.
— Нет, уж теперь будьте покойны!
— Ну и врешь. Знаю, что врешь.
Некоторое время тянулось молчание. Артамон неподвижно стоял в дверях, а барыня сидела у стола и, хмурясь, думала.
— Прикажите остаться?— мрачно просил Артамон.
Барыня только вздыхала и пожимала плечами.
— Говорила я тебе не приходить,— продолжая казаться злопамятной, повторяла она.— Слово дала, что не возьму тебя больше. Так ты мне надоел, Артамон, так надоел…
— Извольте выслушать: докладываю вам… Господи! Да неужели я?
Артамон точно чувствовал приближение конца своей пытки, почему-то ободрялся, оживлялся, и его мрачное лицо постепенно становилось яснее, мягче, привлекательнее.
— Нужно ожидать, молодые господа опять приедут? — спрашивал он.
— Как же! Жду их на лето, жду!— совсем дружелюбно отвечала барыня. — Я к ним зимой в Петербург ездила. Навещала.
— Ездили? — не то удивляясь, не то радуясь, повторял Артамон.— Деточки-то… здоровы? Ничего?
— Выросли, и не узнаешь! Большие стали внуки-то мои.
— Большие?
— Большие! У Костеньки вот все ножка…
— Не зажила?— горестно удивлялся Артамон и, захваченный интересом разговора, приближался на один шаг и вытягивал шею.
Долго говорили о болезни Кости, о разных семейных новостях и домашних делах. И вдруг барыня опять вспомнила, что надо быть строгой с Артамоном и что вопрос о его поступлении на службу еще не решен.
— А что мне делать с тобой — я уж и не знаю,— удрученно вздыхала она.— Навязался ты мне на мою беду. Ну, помни, Артамон: первый раз, как ты напьешься, получай расчет!
И с этой минуты он вступал в свою сложную должность и начинал орудовать.
По своей профессии Артамон был поваром, но в Белом Ключе он, кроме того, был еще огородником и столяром и маляром, а так как его жена содержала в городе прачечную и он пригляделся к ее делу, то наблюдал за глажением белья, давал полезные советы, а часто, раздосадованный неловкостью или бестолковостью своей ученицы, сам брался за утюг и щипцы и плоил и гладил. Он не только не боялся дела, но искал его, увлекался им. Целый день то здесь, то там мелькала его длинноногая, сутулая фигура с засученными рукавами, с маленьким картузом, сдвинутым на затылок, с выпученными, озабоченными глазами.
Каждый год он приходил оборванцем, едва обутый, с отросшими волосами и небритым лицом, но сейчас же преображался в приготовленную для него пару с барского плеча, предварительно выпарившись в бане и беспощадно окорнав всю растительность на голове и лице.
Один раз барыня была очень удивлена, увидев, что он бегает по двору во фраке. Но горничная объяснила ей, что больше ничего старого нет и что Артамон был даже особенно доволен, получив такую форму: он нашел ее легкой и удобной.
Дворня любила Артамона, но все, в особенности бабы, всегда издевались над ним.
— Артамон! Аль тебя жена опять выгнала?— спрашивали его.
— Она? Меня?— с негодованием переспрашивал он,— да я ее сам выгоню, мразь этакую! Я на нее не погляжу…
— Ну и видать, что выгнала,— звонко тараторила черная кухарка, которая готовила и для барыни зимой, когда она жила одна.— Уж это беспременно так! Зачем ты ей, пьяница, нужен?
Артамон багровел и становился смешон и жалок.
Все знали о его упорной, нежной и страстной любви к жене, и эта тема казалась самой забавной, когда была охота пошутить и посмеяться. В особенности весело было возбуждать ревность Артамона.
— Она и принимает-то тебя, только разве когда с дружком поссорится.
— А помирится — тебя и вон!
— Какой ты муж? Разве ты муж? Тоже мужем зовется!
Артамон хорохорился, бранил жену, искривляя лицо в самую презрительную гримасу, с ненавистью грозил ей кулаком, но не выдерживал до конца и пускался в бегство. Вслед ему раздавался хохот, и в этом хохоте не было ни злобы, ни дурного умысла, но последствием таких разговоров было то, что Артамон запивал, а если удерживался громадным усилием воли, то долго ходил сам не свой, точно больной. Одно лето он жил в Белом Ключе вместе с женой. Это было в первый год их супружества, и тогда Артамон был очень строг и суров, а жена очень робка и покорна. Казалось, она была без ума влюблена в своего Артамошу, а он слегка пренебрегал ею, слегка снисходил и никогда не упускал случая доказать ей свое превосходство и свою неограниченную власть над ней. Пил он уже и тогда, но и пьяный никогда не ронял своего достоинства, а даже особенно поддерживал его.
— Ты видишь: я пьян,— говорил он жене, значительно хмуря брови.— Что ты в этом можешь понимать? Ничего! Ты совсем бессловесная, темная тварь. Вот хотя бы теперь взять такое слово, как беф а ла Строганов или омлет о финзерб! Разве без образования выговоришь? А вот мне наплевать. Омлет о финзерб. Слышала?
— Конечно, вы образованный, Артамон Филиппович,— искренно признавала молодая.
— А ты думаешь, это все? Ты думаешь, я тебе все открыл?
Артамон пробовал презрительно свистнуть, но не мог.
— А почему не открыл? Потому что ты недостойна. Потому что ты оценить не… тово.
— Я перед вами совсем глупая, Артамон Филиппович.
— Верно!— соглашался муж.— Вот, чувствуй, и я… я тебя не оставлю. Ничего! Ты только меня уважай, а я ничего!
Но важничать Артамону пришлось не долго.
Феклуше надоело бедствовать с мужем, и она начала поступать на места: поступала и, продержавшись более или менее короткий срок, принуждена была уходить из-за мужа, который устраивал буйные сцены, требуя жену к себе домой. Никакого ‘дома’ не было, потому что Артамон зимой только пьянствовал, а работал редко, в тех случаях, когда его приглашали на гастроли на купеческие свадьбы, вечера и балы, часто не было даже угла, где приютиться на ночь, но Артамон все-таки ‘снимал’ жену с места и торжественно уводил ее за собой.
— Потому я глава,— с достоинством объяснял он,— и жена обязана меня уважать. Какой же это порядок будет, если такой бессловесной твари волю дать?
Он был вполне искренно убежден в своей правоте, а Феклуша, хотя и плакала и возмущалась, но, по-видимому, бес сознательно разделяла его точку зрения и где-то в глубине своего сердца не только оправдывала его, но благоговейно трепетала перед его непреклонностью и величием. Он еще продолжал поражать ее воображение.
Но случилось, что в одной пьяной драке Артамона едва не убили, и потом он долго отлеживался в больнице со сломанными ребрами. Феклуша в это время была на месте, навещая его, приносила гостинцы, баловала его, как ребенка, а он, больной и испуганный за свою жизнь, стал мягким, робким даже с женой, многократно просил у нее прощения за все ее прошлые невзгоды и стал задумываться и говорить о своей душе.
Он счел свою жизнь слишком пышной и решил искать более скромной доли.
Феклуша слушала его и часто плакала, плакала, не поднимая на него глаз и не проронив ни одного словечка, а когда уходила, то вытирала лицо и крестилась, точно оставляя за собой не живого человека, а дорогого покойника.
Почти через полгода, когда Артамон вышел из больницы, у Феклуши уже было неизвестно откуда взявшееся маленькое прачечное заведение, и жила она уже не у чужих людей, а у себя дома, где и для Артамона было приготовлено место. Муж не стал ее много расспрашивать, а просто побил, насколько хватило сил, а потом начал помогать по делу: писать счета, носить узлы и корзины, а иногда, из любви к искусству, даже гладить и складывать белье.
Вы, бабье, ничего в совершенстве дойти не можете,— презрительно говорил он. Что кухарке против повара не потрафить, то и во всем прочем. Захочу, так крахмальные сорочки отделывать стану, что куда вам, курицам.
Курицы только смеялись и подзадоривали. Но Артамон до совершенства не дошел, а получил где-то по счету деньги и пропал с ними на несколько дней. Феклуша нашла его и привела назад. Он раскаялся, еще с большим жаром принялся за работу, но опять свихнулся.
И с тех пор установился такой порядок вещей: Артамон некоторое время жил дома, днем усердно работал, а вечером читал книги или писал счета, в один прекрасный день он ухитрялся получить деньги и исчезал, а Феклуша уже не трудилась разыскивать его и уговаривать вернуться. Он возвращался сам. И когда он возвращался пьяный, она опять выгоняла его, несмотря на все его мольбы или угрозы, выталкивала его на улицу без всякой церемонии. Но если он приходил трезвый, она не только пускала его, но, как виноватая, робела и заискивала перед ним. И тогда он бил ее, точно исполнял какой-то важный, священный долг, и она покорно выносила эти побои как периодическое искупление того греха, который она чувствовала за собой.
На лето Артамон оставлял жену на полную ее ответственность и свободу и уходил в Белый Ключ. Его манили не только сытая, привольная жизнь, жалованье и подарки, его тянула к себе земля, свободная от камня, душистая черная земля, из которой он вскапывал высокие, мягкие грядки, точно стлал пуховые постели, тянули к себе тишина, ширь и простор, ‘легкость’, как он коротко определял свое отношение к природе.
При первых признаках приближения весны он начинал томиться в городе, тосковать. Он мог бы захиреть от тоски, если бы не был уверен, что старая барыня никогда не исполнит своей угрозы и не прогонит его из Белого Ключа.
Первое время после своего прихода он работал, как вол.
— Александра Ивановна! Скамейки садовые не прикажете ли покрасить? Пооблупились!— Слушаю-с!
— Смею доложить: решеточка у балкона расшаталась.— Слушаю-с!
— Прикажите лишнюю грядочку под капусту Сафу выкопать.— Слушаю-с!
Время приготовлений было для него самое веселое и радостное время. Вот-вот взойдет щеточкой красноватая травка, вот-вот покажется из земли зеленый глазок, вот высунется белая трубочка и начнет вытягиваться, развертываться. Он ждал, надеялся и тревожился. И, чтобы посмеяться над ним, кто-нибудь из дворни кричал ему в окно кухни:
— Артамон! А куры-то на грядки забрались, да то-то разрыли! Страсть!
Тогда он бросал все и бежал, и, судя по его испуганному лицу и дико вытаращенным глазам, можно было подумать, что случилось самое ужасное и непоправимое несчастье.
Но вот плоды его трудов начинали выясняться, и, чем крупнее были неудачи, тем стремительнее он падал духом. К этому времени у него, по всей вероятности, была даже потребность упасть духом, и едва ли бы он был доволен, если бы не нашел для этого достаточного повода. Но, к его счастью, парники почти никогда не оправдывали его ожиданий, все, что должно было быть готово, запаздывало, и бодрое, радостное настроение Артамона переходило в гнетущую, тяжелую тоску.
— Теперь запьет,— говорил дворник.— Это у него перед водкой тоска. Шабаш!
Старая барыня Александра Ивановна упорно старалась узнать, откуда Артамон брал деньги на пьянство, старалась она также устроить так, чтобы Артамону неоткуда было взять водки, и казалось ей, что ни денег, ни водки не могло быть, а Артамон все-таки был пьян.
— Как! Опять Артамон?— с неодобрительным удивлением спрашивала невестка, приехавшая с детьми из Петербурга.
— Разве никогда не прогонят этого человека, который всегда пьян?— пожимала плечами француженка.— Без него, значит, никак нельзя обойтись?
Александра Ивановна старалась не замечать этих вопросов и делала вид, что она даже вообще ничего не замечает и что все обстоит благополучно. Если обед был испорчен, она говорила вскользь о том, что плита давно не в исправности и что непременно надо позвать печника. Если вдруг оказывалось, что на огороде нет самых необходимых овощей, она находила это вполне естественным, так как погода стояла или слишком жаркая, или слишком холодная, или залил дождь, или, от суши, появился червь. На вид она была совершенно искренной и спокойной, и на вид и невестка и француженка тоже были спокойны, молча выслушивая ее объяснения, но на самом деле было совершенно иначе.
— Это какой-то пунктик, этот Артамон!— с злой досадой думала невестка.— Он скоро будет нас голодом морить! Он нам на шею сядет! Александра Ивановна, кажется, предпочитает выжить нас, только бы не отказать ему.
— Вы не думаете, что дети подвергаются опасности? — спрашивала ее француженка.— Пьяный человек! Разве можно знать?
Но бесконечно больший гнев на Артамона кипел в груди спокойной и ничего не замечающей Александры Ивановны. Этот гнев был иногда так велик и мучителен, что ей казалось возможным ударить его собственноручно, выгнать его из усадьбы без гроша или послать за урядником и приказать ему запереть пьяного на сутки ‘в холодную’.
Боясь быть слишком жестокой, она избегала в этом настроении встречи с Артамоном и просила не пускать его к ней, если бы он пришел за каким-либо делом.
— Видеть его не могу!— говорила она старухе горничной, от которой у нее не было тайн.
— Да ведь он, нельзя сказать, он работает,— вступалась за него горничная.
— Он в суп сахару вместо соли посыпал!— чуть не плача, говорила Александра Ивановна.
— Ошибки с кем не бывает! А он ничего. Сейчас посуду чистит. Конечно, не трезвый. Уж как станет плакать и жене письмо писать, значит, не трезвый. Акулька у него письмо стащила, и в людской Степан разбирал. ‘Феклуша моя,— пишет,— Феклуша, сердце мое, вспомни, как мы с тобой стояли и золотые венцы над нами держали’. Уж так-то складно!
Горничная отвертывалась и вытирала глаза.
— А Костеньку нашего как он жалеет,— продолжала она.— Намедни, пьян-пьян, а пробрался в кусты к нему под окошко, да потихоньку от француженки первых ягодок земляники ему передал. Еще никто ее не видел, а Артамон Костеньке нашел. И птичек он для него ловит, и палочки вырезает, и корзиночки плетет. Не допускают его к нему, а он в кустах засядет, ждет. Если Костенька ему что прикажет, то он рад, рад!
— Ах, наказание мое!— вздыхала Александра Ивановна.— Пусть Акуля приглядывает за ним, когда он готовит. Да не докладывайте вы за столом, чего нет, а нет, так и раздобыть можно, к Авсеевым, что ли, дослать.
Насколько барыня избегала встречаться с Артамоном, настолько сам Артамон искал случая попасться на глаза барыне. Кажется, его постоянно томило опасение, что она сердится на него, что отношение ее к нему изменилось, и он стремился или рассеять этот страх, или удостовериться в его основательности.
— Сердится на меня барыня? — спрашивал он.
— Мало того, что сердится, расчет тебе готов. Собирайся! — отвечали ему.
Он никогда не мог привыкнуть к этой шутке.
Руки его опускались, колени слабели, и выпученные глаза принимали такое выражение ужаса, будто ему только что объявили смертный приговор.
Через несколько минут он уже мчался разыскивать Александру Ивановну и пугал ее своим неожиданным, стремительным появлением.
— Реестрик пожалуйте!— говорил он, протягивая листок бумаги и жадно и жалко заглядывая ей в глаза.
— Какой реестрик?
— Всей посуды реестрик: сковород, кастрюль. Зачем мне?
— Для порядку-с.
Она брала, просматривала для виду и качала головой.
— Эх, Артамон!— говорила она.— Несносный ты, глупый, пропащий человек! А я верила, что ты не будешь больше пить, я тебя простила. А ты что делаешь? Что? Неблагодарный ты, бессовестный, бессердечный. Стыда у тебя никакого нет и ничего нет. Надоел ты мне и противен ты мне до крайности…
Артамон слушал и можно было подумать, что впечатление, которое производили на него эти слова, было более всего похоже на впечатление от очень красивой и печальной музыки: они вызывали в нем и боль, и наслаждение, и близость слез, и боязнь, что эта мука скоро кончится, что опять все будет, как всегда.
— Служу до пота-крови,— мрачно говорил он и вдруг валился ей в ноги.
— Артамон, что ты!— испуганно вскрикивала она.
Он сейчас же поднимался и ударял себя кулаком в грудь.
— Богу снесу,— дрожащими губами произносил он.— Ему, батюшке. Ему одному.
И он исчезал так же стремительно, как появлялся.
И только изредка бывал весел. В таких случаях кругом него собиралась вся дворня, а он кривлялся, пел песни, ходил на четвереньках. Дворня хохотала, слышались просьбы представить то то, то другое.
Тогда на выручку прибегала старуха горничная и с негодованием разгоняла зрителей.
— Потеха вам? — стыдила она их. — Образ-то человеческий! Ведь образ человеческий!
И ее понимали, и действительно стыдились, и расходились молча и покорно.
Зато на те несколько дней, когда приезжал молодой барин, Артамон забирал себя крепко в руки и не пил. Готовил он в эти дни так торжественно, точно священнодействовал, и, отпуская блюдо, тихонько крестился. Для этого случая он выбирал фартук и колпак из лучших и гладил собственноручно.
— Или пойдешь барину представляться?— спрашивали его.
Он молчал. И никогда никто не мог понять, почему он так боялся барина и так благоговел перед ним: из-за того ли, что он носил его старые пиджаки и фраки, из-за того ли, что он щедро получал от него на чай, или из-за того, что тот никогда не сказал ему ни слова, не проявил к нему никакого чувства и был ему так же чужд и непонятен, как если бы жил на другой планете.
‘А ведь раньше простой был, как Костенька,— удивлялся он.— И ведь сынок нашей барыни’.
Свое воздержание Артамон ставил себе в большую заслугу и, когда барин уезжал, вознаграждал себя за него в полной мере, причем уже не стыдился, а пил гордо, с сознанием своего права, так что даже позволял себе роскошь пошуметь и поскандалить.
— Сам барин мне на водку пожаловал,— говорил он.— Разве он не понимает? Он все понимает! ‘Вижу,— говорит,— Артамоша, жизнь твоя не легка есть. Вижу,— говорит,— старание твое и вижу страдание твое. Все вижу! Гордость,— говорит,— в тебе велика, Артамоша. Пышной ты жизни человек, и сердце в тебе большое и тяжелое. Нельзя,— говорит,— тебе не пить. Посему жалую тебе пять целковых на водку’.
— ‘Все вижу и все понимаю’,— продолжал фантазировать Артамон и часто плакал от умиления.
— Вот барин! Вот образованный-то человек! Наскрозь все видит, а не то что…
Осенью Артамон уходил в город.
— И не являйся больше!— решительно говорила ему Александра Ивановна.— Ни за что больше не возьму! Слышишь! Надоел ты мне так, Артамон, что сил моих нет.
— Не приду-с!— мрачно обещал Артамон.— Думаю в городе ресторацию открыть.
Исчезал он не сразу, а постепенно: сперва уходил из усадьбы на село, из села переселялся на станцию.
— Не ушел еще?— спрашивала Александра Ивановна.
— Кажись, теперь совсем,— отвечали ей.— В колокол ударил.
Не ударив в колокол, Артамон не уезжал. Он говорил и думал про себя, что он пышной жизни человек, и иногда подтверждал это на деле. Одинокий, протяжный удар извещал население, что Артамон покидает этот край. Покидал он его чаще всего в самом жалком виде, таким же оборванцем, каким и приходил.
И в одну весну Артамон не явился. Уже давно прилетели жаворонки, и земля стала просыхать на пригорочках, и солнышко начало припекать, и верба стояла в серебряном уборе, точно в цветах.
— Не пришел Артамон? — спрашивала Александра Ивановна.
— Не видать что-то,— отвечала старуха горничная.
— Придет наказание мое!— говорила барыня и вздыхала.
Солнышко выгнало зеленую травку, и на тополях набухли почки. Вернулись грачи в старые гнезда, и скворцы скрипели в скворешнике.
— Не приходил Артамон?— крикнула с крыльца Александра Ивановна.
— Никак нет-с!— отозвался кучер.
Ночью прошла гроза с ливнем. На пруду кричали лягушки, а в саду защелкал первый соловей.
— Знаешь,— говорила барыня своей старой горничной,— я думаю, уж жив ли Артамон?
— Смерть придет, не спросится, — сказала старуха.
— Знаешь, я думаю,— продолжала барыня,— либо его в живых нет, либо… уж и не знаю.
— Жив был бы, пришел бы,— спокойно сказала горничная. — Вернее всего помер. Может быть, простудился, а может быть, и убили.
— А я вот все думаю, отчего я ему никогда не сказала ни одного доброго слова? Бранила я его много, а доброго слова никогда не сказала.
— Он сам себя губил,— рассудительно сказала горничная.— Пил очень. Вам это было не особенно приятно. Да.
— Ну, конечно, неприятно. Но я ему никогда не сказала, что я его жалею. А помнишь, как он нашего Костю любил?
— Да ведь он, нельзя сказать… Он работал,— сказала старуха.— Попросишь его о чем, он с превеликим удовольствием. Только он себя губил. А образ у него был человеческий.
Александра Ивановна вздохнула.
— Не знает он, что я его жалею,— сказала она.— Вот эта наша раздражительность… Все дурное спешила сказать, а доброе-то… не успела.
Примечания
Образ человеческий. Печатается по изданию: Образ человеческий, М., Книгоизд-во писателей в Москве, 1914.