БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА
под общей редакцией Д. РЯЗАНОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
Москва 1923 Петроград
Гиз. No 4055. Главлит. No 6599. Москва. Напеч. 10.000 экз.
‘Мосполиграф’. 1-я Образцовая типография, Пятницкая, 71.
Обоснование и защита марксизма
К вопросу о развитии монистического взгляда на историю
Предисловие к третьему изданию
Гл. I. Французский материализм XVIII века
Гл. II. Французские историки времен реставрации
Гл. III. Социалисты-утописты
Гл. IV. Идеалистическая немецкая философия
Гл. V. Современный материализм
Заключение
Приложение I. Еще раз г. Михайловский, еще раз ‘триада’
Приложение II. Ответ критикам
МОНИСТИЧЕСКАГО ВЗГЛЯДА НА ИСТОРIЮ
Отв?тъ гг. Михайловскому, Кар?еву и комп.
Типографіи И. Н. Скороходова (Надеждинская, 43).
Предисловие к третьему изданию.
Мною исправлены здесь только описки и опечатки, закравшиеся в первое издание. Я не счел себя вправе изменять что-нибудь в моих доводах по той простой причине, что эта моя книга — полемическое произведение. Изменить что-нибудь в содержании полемического произведения — значит выступить против своего противника с новым оружием, заставляя его бороться с помощью старого. Это прием непозволительный вообще, а в данном случае еще менее позволительный потому, что моего главного противника Н. К. Михайловского уже нет в живых.
Критики наших взглядов утверждали, что эти взгляды, во-первых, неверны сами по себе, во-вторых, особенно ошибочны в применении к России, которой суждено будто бы пойти в экономической области своим самобытным путем, в-третьих, плохи тем, что предрасполагают своих сторонников к бездеятельности, ‘квиетизму’. Этот последний упрек вряд ли решится кто-нибудь повторить в настоящее время. Второй упрек также на виду у всех опровергнут всем ходом развития русской экономической жизни за последнее десятилетие. А что касается первого упрека, то достаточно ознакомиться хотя бы только с этнологической литературой последнего времени, чтобы убедиться в справедливости нашего объяснения истории. Всякое серьезное сочинение по ‘первобытной культуре’ непременно должно прибегать к нему всякий раз, когда заходит речь о причинной связи явлений общественной и духовной жизни ‘диких’ народов. Для примера укажу на классическое сочинение фон-ден-Штейнена ‘Unter den Natur-Vlkern Zentral-Braziliens’. Но само собой разумеется, что здесь я не могу распространяться об этом предмете.
Некоторым из моих критиков я отвечаю в прилагаемой статье: ‘Несколько слов нашим противникам’, которую я опубликовал под псевдонимом и потому говорю в ней о своей книге как о сочинении другого лица, воззрения которого являются также и моими. Но эта статья ничего не возражает г. Кудрину, который выступил против меня в ‘Русском Богатстве’ уже после ее появления. По поводу г. Кудрина я скажу здесь два слова.
Самым серьезным из его, направленных против исторического материализма, доводов может показаться тот отмечаемый им факт, что одна и та же религия, — например, буддизм, — исповедуется иногда народами, стоящими на весьма различных ступенях экономического развития. Но этот довод кажется основательным только на первый взгляд. Наблюдение показало, что в таких случаях ‘одна и та же’ религия существенно изменяет свое содержание соответственно степени экономического развития исповедующих ее народов.
Хочется мне ответить г. Кудрину еще и вот на что. Он нашел у меня ошибку в переводе греческого текста Плутарха (см. примеч., стр. 169) и делает несколько весьма язвительных замечаний по ее поводу. Но на самом деле я в этой ошибке ‘не причинен’. Находясь в путешествии во время издания моей книги, я послал в Петербург рукопись, в которой цитата из Плутарха не была сделана, а только отмечены были те параграфы, которые следовало процитировать. Одно из лиц, имевших отношение к изданию — и окончившее едва ли не ту же классическую гимназию, в которой учился ученый г. Кудрин, перевело указанные мною параграфы и… сделало указанную г. Кудриным ошибку. Это, конечно, жаль. Но надо и то сказать, эта ошибка была единственным промахом, в котором могли уличить нас наши противники. Нужно же было и им получить какое-нибудь нравственное удовлетворение. Так что, по ‘человечеству’, я даже радуюсь этому промаху.
Французский материализм XVIII века.
‘Если вы ныне, — говорит г. Михайловский, — встретите молодого человека,… который даже с несколько излишней торопливостью заявит вам, что он ‘материалист’, то это не значит, чтобы он был материалистом в общефилософском смысле, в каком у нас в старину были поклонники Бюхнера и Молешотта. Очень часто ваш собеседник ни малейше не интересуется ни метафизическою, ни научною стороною материализма и даже весьма смутное понятие об них имеет. Он хочет сказать, что он последователь теории экономического материализма, да и то в особенном, условном смысле’… {‘Русское Богатство’, январь 1894 года, отд. II, стр. 98.}.
Мы не знаем, с какого рода молодыми людьми встречался г. Михайловский. Но его слова могут дать повод думать, что учение представителей ‘экономического материализма’ лишено всякой связи с материализмом ‘в общефилософском смысле’. Верно ли это? В самом ли деле ‘экономический материализм’ так узок и беден по содержанию, как это кажется г. Михайловскому?
Ответом послужит краткий очерк истории этого учения.
Что такое ‘материализм в общефилософском смысле’?
Материализм есть прямая противоположность идеализма. Идеализм стремится объяснить все явления природы, все свойства материи теми или иными свойствами духа. Материализм поступает как раз наоборот. Он старается объяснить психические явления теми или другими свойствами материи, той или другой организацией человеческого или вообще животного тела. Все те философы, в глазах которых первичным фактором является материя, принадлежат к лагерю материалистов, все же те, которые считают таким фактором дух, — идеалисты. Вот все, что можно сказать о материализме вообще, о ‘материализме в общефилософском смысле’, так как время возводило на его основном положении самые разнообразные надстройки, которые придавали материализму одной эпохи совершенно иной вид, сравнительно с материализмом — другой.
Материализм и идеализм исчерпывают важнейшие направления философской мысли. Правда, рядом с ними почти всегда существовали те или другие дуалистические системы, признававшие дух и материю за отдельные, самостоятельные субстанции. Дуализм никогда не мог ответить удовлетворительно на неизбежный вопрос о том, каким образом эти две отдельные субстанции, не имеющие между собою ничего общего, могут влиять одна на другую. Поэтому наиболее последовательные и наиболее глубокие мыслители всегда склонялись к монизму, т. е. к объяснению явлений с помощью какого-нибудь одного основного принципа (monos по-гречески значит единый). Всякий последовательный идеалист есть монист в такой же степени, как и всякий последовательный материалист. В этом отношении нет никакой разницы, например, между Берклеем и Гольбахом. Один был последовательным идеалистом, другой не менее последовательным материалистом, но и тот, и другой одинаково были монистами, и тот, и другой одинаково хорошо понимали несостоятельность дуалистического, до сих пор едва ли не наиболее распространенного, миросозерцания.
В первой половине нашего столетия в философии господствовал идеалистический монизм, во второй половине его в науке, — с которой тем временем совершенно слилась философия, — восторжествовал материалистический монизм, далеко, впрочем, не всегда последовательный и откровенный.
Нам нет надобности излагать здесь всю историю материализма. Для нашей цели достаточно будет рассмотреть его развитие, начиная со второй половины прошлого века. Да и здесь нам важно будет иметь в виду преимущественно одно, — правда, самое главное, — его направление, т. е. материализм Гольбаха, Гельвеция и их единомышленников. Материалисты этого направления вели горячую полемику с официальными мыслителями того времени, которые, ссылаясь на едва ли хорошо понятого ими Декарта, утверждали, что у человека существуют известные прирожденные, т. е. являющиеся независимо от опыта, идеи. Оспаривая этот взгляд, французские материалисты, собственно говоря, только излагали учение Локка, который уже в конце XVII века доказывал, что врожденных идей не существует (No innate principles). Но, излагая его учение, французские материалисты придали ему более последовательный вид, ставя точки над такими i, которых Локк не хотел касаться, в качестве благовоспитанного английского либерала. Французские материалисты были бесстрашными, последовательными до конца сенсуалистами, т. е. они рассматривали все психические функции человека, как видоизменения ощущений. Бесполезно проверять здесь, насколько в том или другом случае доводы их удовлетворительны с точки зрения нынешней науки. Само собою понятно, что французские материалисты не знали многого из того, что известно теперь каждому школьнику: достаточно напомнить химические и физические взгляды Гольбаха, который был, однако, хорошо знаком с естествознанием своего времени. Но у французских материалистов была та неоспоримая и незаменимая заслуга, что они мыслили последовательно с точки зрения современной им науки, а это все, чего можно и должно требовать от мыслителей. Неудивительно то, что наука нашего времени ушла дальше французских материалистов прошлого века, но важно то, что противники этих философов были отсталыми людьми уже по отношению к тогдашней науке. Правда, историки философии обыкновенно противопоставляют взглядам французских материалистов взгляд Канта, которого, разумеется, странно было бы упрекать в недостатке знаний. Но это противопоставление совсем не основательно, и не трудно было бы показать, что и Кант и французские материалисты стояли, в сущности, на одной точке зрения, но пользовались ею различно и потому приходили к различным выводам, сообразно с различиями в свойствах тех общественных отношений, под влиянием которых они жили и мыслили. Мы знаем, что это мнение найдут парадоксальным люди, привыкшие верить на слово историкам философии. Мы не имеем возможности подтверждать его здесь обстоятельными доводами, но не отказываемся сделать это, если этого захотят наши противники.
Как бы то ни было, но всем известно, что французские материалисты рассматривали всю психическую деятельность человека как видоизменение ощущений (sensations transformes). Рассматривать психическую деятельность с этой точки зрения, значит считать все представления, все понятия и чувства человека результатом воздействия на него окружающей среды. Французские материалисты так и смотрели на этот вопрос. Они беспрестанно, очень горячо и совершенно категорически заявляли, что человек, со всеми своими взглядами и чувствами, есть то, что делает из него окружающая его среда, т. е., во-первых, — природа, а во-вторых, — общество. ‘L’homme est tout ducation’ (‘человек целиком зависит от воспитания’), — твердит Гельвеций, понимая под словом воспитание всю совокупность общественного влияния. Этот взгляд на человека, как на плод окружающей среды, был главной теоретической основой новаторских требований французских материалистов. В самом деле, если человек зависит от окружающей его среды, если он обязан ей всеми свойствами своего характера, то он обязан ей, между прочим, и своими недостатками, следовательно, если вы хотите бороться с его недостатками, то вы должны надлежащим образом видоизменить окружающую его среду, и притом именно общественную среду, потому что природа не делает человека ни злым, ни добрым. Поставьте людей в разумные общественные отношения, т. е. в такие условия, при которых инстинкт самосохранения каждого из них перестанет толкать его на борьбу с остальными, согласите интерес отдельного человека с интересами всего общества, — и добродетель (vertu) явится сама собою, как сам собою падает на землю камень, лишенный подпоры. Добродетель надо не проповедовать, а подготовлять разумным устройством общественных отношений. С легкой руки консерваторов и реакционеров прошлого века мораль французских материалистов до сих пор считают эгоистическою моралью. Сами они гораздо вернее определяли ее, что она всецело переходит у них в политику.
Учение о том, что духовный мир человека представляет собою плод окружающей среды, нередко приводило французских материалистов к выводам, неожиданным для них самих. Так, например, они говорили иногда, что взгляды человека не имеют ровно никакого влияния на его поведение, и что, поэтому, распространение тех или других идей в обществе не может ни на волос изменить его дальнейшую судьбу. Ниже мы покажем, в чем заключалась ошибочность такого мнения, теперь же обратим внимание на другую сторону воззрений французских материалистов.
Если идеи всякого данного человека определяются окружающей его средой, то идеи человечества, в их историческом развитии, определяются развитием общественной среды, историей общественных отношений. Следовательно, если бы мы задумали нарисовать картину ‘прогресса человеческого разума’ и если бы мы не ограничились, при этом вопросом — ‘как?’ (как именно совершалось историческое движение разума?), а поставили себе совершенно естественный вопрос — ‘почему?’ (почему же совершалось оно именно так, а не иначе?), то мы должны были бы начать с истории среды, с истории развития общественных отношений. Центр тяжести исследования перенесся бы, таким образом, по крайней мере, на первых порах, в сторону исследования законов общественного развития. Французские материалисты вплотную подошли к этой задаче, но не сумели не только разрешить ее, а даже правильно поставить.
Когда у них заходила речь об историческом развитии человечества, они забывали свой сенсуалистический взгляд на ‘человека’ вообще и, подобно всем ‘просветителям’ того времени, твердили, что мир (т. е. общественные отношения людей) управляется мнениями (c’est l’opinion qui gouverne le monde) {‘Я называю мнением результат массы распространенных в нации истин и заблуждений, результат, обусловливающий собою ее суждения, ее уважение или презрение, ее любовь или ненависть, ее склонности и привычки, ее недостатки и достоинства, словом — ее нравы. Это-то мнение и правит миром’. Suard, ‘Mlange de Litrature’, Paris, An. XII, t. III, p. 400.}. В этом заключается коренное противоречие, которым страдал материализм XVIII века и которое, в рассуждениях его сторонников, распадалось на целый ряд второстепенных, производных противоречий, подобно тому, как банковый билет разменивается на мелкую монету.
Положение. Человек, со всеми своими мнениями, есть плод среды и преимущественно общественной среды. Это неизбежный вывод из основного положения Локка: no innate principles, нет врожденных идей.
Противоположение. Среда, со всеми своими свойствами, есть плод мнений. Это — неизбежный вывод из основного положения исторической философии французских материалистов: c’est l’opinion qui gouverne le monde.
Из этого коренного противоречия вытекали, например, следующие производные противоречия:
Положение. Человек считает хорошими те общественные отношения, которые для него полезны, он считает дурными те отношения, которые для него вредны. Мнения людей определяются их интересами: ‘L’opinion chez un peuple est toujours dtermine par un intrt dominant’, — говорит Сюар (мнение данного народа всегда определяется господствующим в его среде интересом’) {Suard, t. III, p. 401.}. Это даже не вывод из учения Локка, это простое повторение его слов: ‘No innate practical principles… Virtue generally approv’d, not because innate, but because profitable… Good and Evil… are nothing but Pleasure or Pain, or that which occasions or procures Pleasure or Pain to us’ (Нет врожденный нравственных идей… Добродетель одобряется людьми не потому, что она врождена им, а потому, что она им выгодна. Добро и зло… суть не что иное, как удовольствие или страдание, или то, что причиняет нам удовольствие или страдание’) {‘Essay concerning human understanding’, В. I, ch. 3, В. II, ch. 20, 21, 28.}.
Противоположение. Данные отношения кажутся людям полезными или вредными в зависимости от общей системы мнений этих людей. По словам того же Сюара, всякий народ ‘ne veut, n’aime, n’approuve, que ce qu’il croit tre utile’ (‘всякий народ любит, поддерживает и оправдывает лишь то, что считает полезным’). Следовательно, в последнем счете все опять сводится к мнениям, которые управляют миром.
Положение. Очень ошибаются те, которые думают, что религиозная мораль, — например, заповедь о любви к ближнему, — хотя отчасти содействовала нравственному улучшению людей. Такого рода заповеди, как и вообще идеи, совершенно бессильны над людьми. Все дело в общественной среде, в общественных отношениях {Это положение не раз повторяется в ‘Systè,me de la Nature’ Гольбаха. Его же выражает Гельвеций, говоря: ‘Допустим, что я распространил самое нелепое мнение, из которого вытекают самые отвратительные выводы, если я ничего не изменил в законах, я ничего не изменю и в нравах’ (‘De l’Homme’, Section III, ch. IV). Его же не раз высказывает в своей ‘Correspondance Littraire’ Гримм, долго живший в среде французских материалистов, и Вольтер, воевавший с материалистами. В своем ‘Philosophe ignorant’, как и во множестве других сочинений, ‘фернейский патриарх’ доказывал, что еще ни один философ никогда не повлиял на поведение своих ближних, так как они руководствуются в своих поступках обычаями, а не метафизикой.}.
Противоположение. Исторический опыт показывает нам, ‘que les opinions sacres furent la source vritable des maux du genre humain’, и это совершенно понятно, потому что, если мнения вообще управляют миром, то ошибочные мнения управляют им, как кровожадные тираны.
Легко было бы удлинить список подобных противоречий французских материалистов, унаследованных от них многими современными нам ‘материалистами в общефилософском смысле’. Но это было бы излишне. Приглядимся лучше к общему характеру этих противоречий.
Есть противоречия и противоречия. Когда г. В. В. противоречит себе на каждом шагу в своих ‘Судьбах капитализма’ или в первом томе ‘Итогов экономического исследования России’, то его логические грехи могут иметь значение разве лишь как ‘человеческий документ’: будущий историк русской литературы, указав эти противоречия, должен будет заняться чрезвычайно интересным в смысле общественной психологии вопросом о том, почему они, при всей своей несомненности и очевидности, оставались незаметны для многих и многих читателей г. В. В. В непосредственном смысле, противоречия этого писателя бесплодны, как известная смоковница. Есть другого рода противоречия. Столь же несомненные, как и противоречия г. В. В., они отличаются от этих последних тем, что не усыпляют человеческой мысли, не задерживают ее развития, а толкают ее дальше и толкают иногда так сильно, что по своим последствиям оказываются плодотворнее самых стройных теорий. О таких противоречиях можно сказать словами Гегеля: Der Widerspruch ist das Forleitende (противоречие ведет вперед). Именно к их числу принадлежат противоречия французского материализма XVIII столетия.
Остановимся на коренном их противоречии: мнения людей определяются средою, среда определяется мнениями. О нем приходится сказать, как Кант говорил о своих ‘антиномиях’: положение столь же справедливо, как и противоположение. В самом деле, не подлежит никакому сомнению, что мнения людей определяются окружающей их общественной средой. Так же несомненно и то, что ни один народ не помирится с таким общественным порядком, который противоречит всем его взглядам: он восстанет против такого порядка, он перестроит его по своему. Стало быть, правда и то, что мнения управляют миром. Но каким же образом два положения, верные сами по себе, могут противоречить друг другу? Дело объясняется очень просто. Они противоречат друг другу лишь потому, что мы рассматриваем их с неправильной точки зрения: с этой точки зрения кажется, — и непременно должно казаться, — что если верно положение, то ошибочно противоположение, и наоборот. Но раз вы найдете правильную точку зрения, противоречие исчезнет, и каждое из смущавших вас положений примет новый вид: окажется, что оно дополняет, точнее обусловливает собою другое положение, а вовсе не исключает его, что если бы неверно было это положение, то неверно было бы и другое положение, казавшееся вам прежде его антагонистом. Как же найти такую правильную точку зрения?
Возьмем пример. Часто говорили, особенно в XVIII веке, что государственное устройство всякого данного народа обусловливается нравами этого народа. И это совершенно справедливо. Когда исчезли старые республиканские нравы римлян, республика уступила место монархии. Но, с другой стороны, не менее часто утверждали, что нравы данного народа обусловливаются его государственным устройством. Это также не подлежит никакому сомнению. В самом деле, откуда у римлян, например, времен Гелиогабала взялись бы республиканские нравы? Не ясно ли до очевидности, что нравы римлян времен империи должны были представлять собою нечто противоположное старым республиканским нравам? А если ясно, то мы приходим к тому общему выводу, что государственное устройство обусловливается нравами, нравы же — государственным устройством. Но ведь это противоречивый вывод. Вероятно, мы пришли к нему вследствие ошибочности того или другого из наших положений. Какого же именно? Ломайте себе голову, сколько хотите, вы не откроете неправильности ни в том, ни в другом, они оба безупречны, так как действительно нравы каждого данного народа влияют на его государственное устройство и в этом смысле являются его причиной, а с другой стороны, они обусловливаются государственным устройством и в этом смысле оказываются его следствием. Где же выход? Обыкновенно в такого рода вопросах люди довольствуются открытием взаимодействия: нравы влияют на конституцию, конституция на нравы, — все становится ясно, как божий день, а люди, не удовлетворяющиеся подобной ясностью, обнаруживают достойную всякого порицания склонность к односторонности. Так рассуждает у нас в настоящее время почти вся наша интеллигенция. Она смотрит на общественную жизнь с точки зрения взаимодействия: каждая сторона жизни влияет на все остальные и, в свою очередь, испытывает влияние всех остальных. Только такой взгляд и достоин мыслящего ‘социолога’, а кто, подобно марксистам, допытывается каких-то более глубоких причин общественного развития, тот просто не видит, до какой степени сложна общественная жизнь. Французские просветители тоже склонялись к этой точке зрения, когда ощущали потребность привести в порядок свои взгляды на общественную жизнь, разрешить одолевавшие их противоречия. Самые систематические умы между ними (мы не говорим здесь о Руссо, у которого вообще мало общего с просветителями) не шли дальше. Так, например, такой точки зрения взаимодействия держится Монтескье в своих знаменитых сочинениях: ‘Grandeur et Dcadence des Romains’ и ‘De l’Esprit des lois’ {Гольбах, в своей ‘Politique naturelle’, стоит на точке зрения взаимодействия между нравами и государственным устройством. Но так как ему приходится там иметь дело с практическими вопросами, то эта точка зрения заводит его в заколдованный круг: чтобы улучшить нравы, надо усовершенствовать государственное устройство, а чтобы улучшить государственное устройство, надо улучшить нравы. Гольбаха выводит из этого круга воображаемый, желанный всеми просветителями bon prince, который, являясь как deus ex machina, разрешает противоречие, улучшая и нравы и государственное устройство.}. И это, конечно, справедливая точка зрения. Взаимодействие бесспорно существует между всеми сторонами общественной жизни. К сожалению, эта справедливая точка зрения объясняет очень и очень немногое по той простой причине, что она не дает никаких указаний насчет происхождения взаимодействующих сил. Если государственное устройство само предполагает те нравы, на которые оно влияет, то очевидно, что не ему обязаны эти нравы своим первым появлением. То же надо сказать и о нравах, если они уже предполагают то государственное устройство, на которое они влияют, то ясно, что не они его создали. Чтобы разделаться с этой путаницей, мы должны найти тот исторический фактор, который произвел и нравы данного народа, и его государственное устройство, а тем создал и самую возможность их взаимодействия. Если мы найдем такой фактор, мы откроем искомую правильную точку зрения, и тогда мы без всякого труда разрешим смущающее нас противоречие.
В применении к коренному противоречию французского материализма это означает вот что: очень ошибались французские материалисты, когда, противореча своему обычному взгляду на историю, они говорили, что идеи не значат ничего, так как среда значит все. Не менее ошибочен и этот обычный взгляд их на историю (c’est l’opinion qui gouverne le monde), объявляющий мнения главной основной причиной существования всякой данной общественной среды. Между мнениями и средой существует несомненное взаимодействие. Но научное исследование не может остановиться на признании этого взаимодействия, так как взаимодействие далеко не объясняет нам общественных явлений. Чтобы понять историю человечества, т. е. в данном случае историю его мнений, с одной стороны, и историю тех общественных отношений, через которые оно прошло в своем развитии, с другой, — надо возвыситься над точкой зрения взаимодействия, надо открыть, если это возможно, тот фактор, который определяет собою и развитие общественной среды, и развитие мнений. Задача общественной науки XIX века заключалась именно в открытии этого фактора.
Мир управляется мнениями. Но ведь мнения не остаются неизменными. Чем обусловливаются их изменения? ‘Распространением просвещения’, — отвечал еще в XVII веке Ля-Мот лэ-Вэйе. Это самое отвлеченное и самое поверхностное выражение мысли о господстве мнений над миром. Просветители XVIII века крепко за него держались, дополняя его иногда меланхолическими рассуждениями о том, что судьба просвещения, к сожалению, вообще мало надежна. Но у наиболее талантливых из них уже заметно сознание неудовлетворительности такого взгляда. Гельвеций замечает, что развитие знаний подчиняется известным законам, и что, следовательно, существуют какие-то скрытые, неизвестные причины, от которых оно зависит. Он делает в высшей степени интересную, до сих пор неоцененную по достоинству попытку объяснить общественное и умственное развитие человечества материальными его нуждами. Эта попытка окончилась, да по многим причинам и не могла не окончиться, неудачей. Но она осталась как бы завещанием для тех мыслителей следующего века, которые захотели бы продолжить дело французских материалистов.
Французские историки времен реставрации.
‘Один из важнейших выводов, которые можно сделать на основании изучения истории, это — тот, что правительство есть самая действительная причина характера народа, что достоинства и недостатки наций, их энергия или их слабость, их таланты, их просвещение или их невежество почти никогда не бывают следствием климата или свойств данной расы, что природа дает все всем, а правительства сохраняют или уничтожают в подчиненных им людях те качества, которые составляют первоначально общее достояние человеческого рода’. В Италии не произошло изменений ни в климате, ни в расе (прилив варваров был слишком незначителен, чтобы изменить ее свойства): ‘природа была та же для итальянцев всех времен, изменялись только правительства, — и эти перемены всегда предшествовали изменениям национального характера или сопровождали их’.
Так оспаривал Сисмонди учение, ставящее историческую судьбу народов в исключительную зависимость от географической среды {‘Histoire des Rpubliques italiennes du moyen ge’, Nouvelle dition, t. I, Paris, Introduction, p.p. V—VI.}. Его выражения не лишены основательности. Действительно, география далеко не все объясняет в истории, именно потому, что эта последняя есть история, т. е. потому, что, по выражению Сисмонди, правительства изменяются, несмотря на то, что географическая среда остается неизменной. Но это мимоходом, нас интересует здесь совсем другой вопрос.
Читатель заметил уже, вероятно, что, сопоставляя неизменность географической среды с изменчивостью исторических судеб народов, Сисмонди приурочивает эти судьбы к одному основному фактору: ‘к правительству’, т. е. к политическому строю данной страны. Характер народа всецело определяется характером правительства. Правда, категорически высказав это положение, Сисмонди тотчас же и весьма существенно смягчает его: политические перемены, — говорит он, — предшествовали изменениям национального характера или сопровождали их. Тут уже выходит, что характер правительства иногда определяется характером народа. Но в этом случае, историческая философия Сисмонди сталкивается с знакомым уже нам противоречием, смущавшим французских просветителей: нравы данного народа зависят от его политического устройства, политическое устройство зависит от нравов. Сисмонди так же мало был способен разрешить это противоречие, как и просветители, он принужден был поочередно класть в основу своих рассуждений то один, то другой член этой антиномии. Но как бы то ни было раз остановившись на одном из них, именно на том, который гласит, что характер народа зависит от его правительства, он придавал понятию ‘правительство’ преувеличенно широкое значение: оно охватывало у него решительно все свойства данной социальной среды, все особенности данных общественных отношений. Точнее будет сказать, что у него решительно все свойства данной социальной среды являются делом ‘правительства’, результатом политического устройства. Это точка зрения XVIII века. Когда французские материалисты хотели кратко и сильно выразить свое убеждение относительно всемогущего влияния окружающей среды на человека, они говорили: c’est la lgislation qui fait tout (все зависит от законодательства). А когда у них заходила речь о законодательстве, они имели в виду почти исключительно политическое законодательство, государственный строй. Между сочинениями знаменитого Ж. Б. Вико есть маленькая статейка, озаглавленная: ‘Опыт системы юриспруденции, в которой гражданское право римлян объясняется их политическими революциями’ {Мы переводим название статейки с французского и спешим заметить при этом, что сама статейка известна нам лишь по некоторым французским извлечениям из нее. Мы не могли достать ее итальянского подлинника, так как она насколько мы знаем, была напечатана лишь в одном издании соч. Вико (1818 г.), ее уже нет в шеститомном миланском издании 1835 г. Впрочем, в данном случае важно не то, как исполнил Вико свою задачу, а то, какую именно задачу он себе ставил.
Предупредим здесь, кстати, один упрек, который нам поторопятся, вероятно, сделать догадливые критики: ‘вы безразлично употребляете выражение ‘просветители’ и ‘материалисты’, — скажут нам, — а между тем далеко не все ‘просветители’ были материалистами, многие из них, например, хоть Вольтер, горячо восставали против материалистов’. Это так, но, с другой стороны, еще Гегель показал, что восстававшие против материализма просветители сами были лишь непоследовательными материалистами.}. Хотя этот ‘опыт’ написан был в самом начале XVIII столетия, но выраженный в нем взгляд на отношение гражданского права к государственному строю господствовал до французской реставрации, просветители все сводили к ‘политике’.
Но политическая деятельность ‘законодателя’ есть во всяком случае деятельность сознательная, хотя, разумеется, и не всегда целесообразная. Сознательная деятельность человека зависит от его ‘мнений’. Таким образом французские просветители незаметно для себя возвращались к мысли о всемогуществе мнений даже в том случае, когда хотели ярко выразить мысль о всемогуществе среды.
Сисмонди стоит еще на точке зрения XVIII века {Он начал работать над историей итальянских республик еще в 1796 году.}. Более молодые французские историки держатся уже других взглядов.
Ход и исход французской революции, с ее сюрпризами, ставившими в тупик самых ‘просвещенных’ мыслителей, явились до последней степени наглядным опровержением мысли о всемогуществе мнений. Тогда многие совсем разочаровались в силе ‘разума’, а другие, не поддавшиеся разочарованию, стали тем более склоняться к принятию мысли о всемогуществе среды и к изучению хода ее развития. Но и на среду стали смотреть во время реставрации с новой точки зрения. Великие исторические события так насмеялись и над ‘законодателями’, и над политическими конституциями, что теперь уже странно казалось приурочивать к этим последним, как к основному фактору, все свойства данной общественной среды, теперь политические конституции стали рассматривать как нечто производное, как следствие, а не как причину.
‘Большая часть писателей, ученых, историков или публицистов, — говорит Гизо в своих ‘Essais sur l’histoire de France’ {Первое издание их вышло в 1821 году.}, — старалась объяснить данное состояние общества, степень или род его цивилизации политическими учреждениями этого общества. Было бы благоразумнее начинать с изучения самого общества для того, чтобы узнать и понять его политические учреждения. Прежде, чем стать причиной, учреждения являются следствием, общество создает их прежде, чем начинает изменяться под их влиянием, и вместо того, чтобы о состоянии народа судить по формам его правительства, надо, прежде всего, исследовать состояние народа, чтобы судить, каково должно было быть, каково могло быть его правительство… Общество, его состав, образ жизни отдельных лиц, в зависимости от их социального положения, отношения различных классов лиц, — словом, гражданский быт людей (l’tat des personnes), — таков, без сомнения, первый вопрос, который привлекает к себе внимание историка, желающего знать, как жили народы, и публициста, желающего знать, как они управлялись’ {‘Essais’, dixiè,me dition, Paris 1860, p.p. 73—74.}.
Это — взгляд, прямо противоположный взгляду Вико. У того история гражданского права объясняется политическими революциями, у Гизо политический строй объясняется гражданским бытом, т. е. гражданским правом. Но французский историк идет еще дальше в анализе ‘общественного состава’. По его словам, у всех народов, явившихся на историческую сцену после падения западной Римской империи, ‘гражданский быт’ людей находился в тесной связи с поземельными отношениями (tat des terres), a потому изучение их поземельных отношений должно предшествовать изучению их гражданского быта: ‘Чтобы понять политические учреждения, надо изучить различные слои, существующие в обществе, и их взаимные отношения. Чтобы понять эти различные общественные слои, надо знать природу поземельных отношений’ {Ibid., p.p. 75—76.}. С этой точки зрения Гизо и изучает историю Франции первых двух династий. Она является у него историей борьбы различных слоев тогдашнего общества. В своей истории английской революции он делает новый шаг вперед, изображая это событие, как борьбу буржуазии против аристократии, и молчаливо признавая, таким образом, что для объяснения политической жизни данной страны надо изучить не только ее поземельные отношения, но и все ее имущественные отношения вообще {Борьба религиозных и политических партий в Англии XVII века ‘прикрывала собой социальный вопрос, борьбу различных классов за власть и влияние Правда, в Англии эти классы были не так резко разграничены и не так враждебны друг к другу, как в прочих странах. Народ не забыл, что сильные бароны боролись не только за свою собственную, но и за народную свободу. Сельские дворяне и городские буржуа в продолжение трех столетий вместе заседали в парламенте именем английских обшин. Но в течение последнего века произошли большие изменения относительной силы различных классов общества, не сопровождавшиеся соответственными изменениями в политическом устройстве… Буржуазия, сельское дворянство, фермеры и мелкие землевладельцы, очень многочисленные в тогдашних деревнях, не имели на ход общественных дел того влияния, которое соответствовало бы важности их общественной роли. Они выросли, но не возвысились. Отсюда в этом слое, равно как и в других слоях, лежавших ниже его, явился могущественный дух самолюбия, готовый схватиться за первый встречный повод для своего бурного проявления’. ‘Discours sur l’histoire de la rvolution d’Angleterre’, Berlin 1850, p.p. 9-10.
Ср. у того же автора все шесть томов, относящиеся к истории первой английской революции, и очерки жизни различных общественных деятелей того времени Гизо редко покидает там точку зрения борьбы классов.}. Такой взгляд на политическую историю Европы далеко не был тогда исключительной принадлежностью Гизо. Его разделяли многие другие историки, из которых мы укажем на Огюстена Тьерри и Минье.
В своих ‘Vues des rvolutions d’Angleterre’ Ог. Тьерри изображает историю английских революций, как борьбу буржуазии с аристократией. ‘Всякий тот, чьи предки принадлежали к числу завоевателей Англии, — говорит он о первой революции, — покидал свой замок и ехал в королевский лагерь, где и занимал положение, соответствующее его званию. Жители городов толпами шли в противоположный лагерь. Тогда можно было сказать, что армии собирались одна — во имя праздности и власти, другая — во имя труда и свободы. Все праздношатающиеся, каково бы ни было их происхождение, все те, которые искали в жизни лишь достающихся без труда наслаждений, становились под королевские знамена, защищая интересы, подобные их собственным интересам, и, наоборот, те из потомков прежних завоевателей, которые занимались тогда промышленностью, присоединялись к партии общин’ {‘Dix ans d’tudes historiques’, шестой том полного собрания сочинений Тьерри, издание десятое, стр. 66.}.
Религиозное движение того времени было, по мнению Тьерри, лишь отражением положительных житейских интересов. ‘С обеих сторон война велась за положительные интересы. Все остальное было внешностъю или предлогом. Люди, отстаивавшие дело подданных, были по большей части пресвитерианами, т. е. они не хотели никакого подчинения, даже в религии. Те, которые примыкали к противной партии, принадлежали к англиканскому или католическому исповеданию, это потому, что даже в религиозной области они стремились к власти и к обложению людей налогами’. Тьерри цитирует при этом следующие слова Фокса из его ‘History of the reign of James the Second’: на все религиозные мнения виги смотрели глазами политиков. Даже ненависть их к папизму вызывалась не столько суевериями или так называемым идолопоклонством этой непопулярной секты, сколько ее стремлениями установить абсолютную власть в государстве’.
По мнению Минье, ‘общественное движение определяется господствующими интересами. Посреди различных препятствий, это движение стремится к своей цели, останавливается, раз она достигнута, и уступает место другому движению, которое сначала незаметно и обнаруживается только тогда, когда становится преобладающим. Таков был ход развития феодализма. Феодализм существовал в нуждах людей, еще не существуя фактически, — первая эпоха, во вторую эпоху он существовал фактически, постепенно переставая соответствовать нуждам, отчего прекратилось, наконец, и его фактическое существование. Еще ни одна революция не совершалась другим путем’ {‘De la fodalit, des institutions de St.-Louis et de l’influence de la lgislation de ce prince’, Paris 1822 p.p. 76—77.}.
В своей истории французской революции Минье смотрит на события именно с точки зрения ‘нужд’ различных общественных классов. Борьба этих классов составляет у него главную пружину политических событий. Разумеется, такой взгляд не мог быть по вкусу эклектикам даже в то доброе старое время, когда их головы работали много больше, чем работают теперь. Эклектики упрекали сторонников новых исторических теорий в фатализме, в пристрастии к системе (esprit de systè,me). Как всегда бывает в таких случаях, эклектики вовсе не замечали действительно слабых сторон новых теорий, но зато с тем большей энергией нападали на их бесспорно сильные стороны. Впрочем, это старо, как мир, и потому мало интересно. Гораздо интереснее то обстоятельство, что эти новые взгляды защищал сенсимонист Базар, один из самых блестящих представителей тогдашнего социализма.
Базар не считал безупречной книгу Минье о французской революции. Ее недостатком было в его глазах, между прочим, то, что она изображает описываемое событие как отдельный факт, стоящий без всякой связи с ‘той длинной цепью усилий’, которая, свергнув старый общественный порядок, должна была облегчить установление нового строя’. Но в книге есть и несомненные достоинства. ‘Автор задался целью характеризовать те партии, которые одна после другой направляют революцию, обнаружить связь этих партий с различными общественными классами, показать, какая именно цепь событий ставит их одну за другой во главе движения, и как, наконец, они исчезают’. Тот самый ‘дух системы и фатализма’, который эклектики ставили в упрек историкам нового направления, выгодно отличает, по мнению Базара, работы Гизо и Минье от произведений ‘историков-литераторов (т. е. историков, заботящихся лишь о красоте ‘стиля’), которые при всей своей многочисленности, ни на шаг не подвинули вперед историческую науку со времени XVIII века’ {‘Considrations sur l’histoire’, в IV ч. ‘Producteur’a’.}.
Если бы Огюстена Тьерри, Гизо или Минье спросили, — нравы ли данного народа создают его государственное устройство, или же, наоборот, его государственное устройство создает его нравы, каждый из них ответил бы, что как ни велико и как ни бесспорно взаимодействие между нравами народа и его государственным устройством, но в последнем счете и то, и другое обязаны своим существованием третьему, глубже лежащему фактору: ‘гражданскому быту людей, их имущественным отношениям’. Таким образом противоречие, в котором путались философы XVIII века, было бы разрешено, и всякий беспристрастный человек признал бы, что Базар прав, что наука сделала шаг вперед в лице представителей новых исторических взглядов.
Но мы уже знаем, что упомянутое противоречие есть лишь частный случай коренного противоречия общественных взглядов XVIII века:
человек со всеми своими мыслями и чувствами есть плод среды,
среда есть создание человека, плод его ‘мнений’. Можно ли сказать, что новые исторические взгляды разрешили это коренное противоречие французского материализма? Посмотрим, как объясняли себе французские историки времен реставрации происхождение того гражданского быта, тех имущественных отношений, внимательное изучение которых одно только и могло, по их мнению, дать ключ к пониманию исторических событий.
Имущественные отношения людей принадлежат к области их правовых отношений, собственность есть, прежде всего, правовой институт. Сказать, что ключа к пониманию исторических явлений надо искать в имущественных отношениях людей, значит сказать, что этот ключ лежит в учреждениях права. Но откуда берутся эти учреждения? Гизо совершенно справедливо говорит, что политические конституции были следствием прежде, чем стать причиной, что общество прежде создало их, а потом стало видоизменяться под их влиянием. Но разве нельзя сказать то же самое и по адресу имущественных отношений? Разве они не были, в свою очередь, следствием прежде, чем стать причиной? Разве общество не должно было создать их прежде, чем испытать на себе их решительное влияние? На эти вполне резонные вопросы Гизо отвечает в высшей степени неудовлетворительно.
У народов, явившихся на историческую сцену после падения западной Римской империи, гражданский быт стоит в тесной причинной связи с землевладением {Стало быть, только у новейших народов? Это ограничение тем более странно, что уже греческие и римские писатели видели тесную связь гражданского и политического быта своих стран с поземельными отношениями. Впрочем, это странное ограничение не помешало Гизо поставить падение Римской империи в связь с ее государственным хозяйством. См. его первый ‘Опыт’: ‘Du rgime municipal dans l’empire romain au V siè,cle de l’è,re chrtienne’.}: отношение человека к земле определяло его общественное положение. В течение всей эпохи феодализма все общественные учреждения обусловливались в последнем счете поземельными отношениями. Что же касается этих отношений, то они, по словам того же Гизо, ‘первоначально, в первое время после нашествия варваров’, определялись общественным положением землевладельцев: ‘земля получала тот или другой характер, смотря по тому, в какой степени был силен землевладелец {Т. е. владение землею имело тот или другой правовой характер, иначе сказать, — обладание ею было связано с большей или меньшей степенью зависимости, смотря по силе и свободе землевладельца. L. с, р. 75.}. Но чем же определялось в таком случае общественное положение землевладельцев? Чем определялась ‘первоначально, в первое время после нашествия варваров’, большая или меньшая степень свободы, большая или меньшая степень могущества землевладельцев? Прежними политическими отношениями в среде варваров-завоевателей? Но ведь Гизо уже сказал нам, что политические отношения — следствие, а не причина. Чтобы понять политический быт варваров в эпоху, предшествовавшую падению Римской империи, мы должны были бы, согласно совету нашего автора, изучить их гражданский быт, их социальный строй, отношения различных классов в их среде и проч., а такое изучение опять привело бы нас к вопросу о том, чем определяются имущественные отношения людей, чем создаются существующие в данном обществе формы собственности. И понятно, что мы ничего не выиграли бы, если бы для объяснения положения различных общественных классов мы стали ссылаться на относительные степени их свободы и могущества. Это был бы не ответ, это было бы повторение вопроса в новом виде, с некоторыми подробностями.
Вопрос о происхождении имущественных отношений едва ли даже возникал в голове Гизо в виде строго и точно поставленного научного вопроса. Мы видели, что не считаться с ним ему было совершенно невозможно, но уже запутанность тех ответов, которые он давал на него, свидетельствует о неясности его формулировки. В последнем анализе развитие форм собственности объяснялось у Гизо до крайности туманными ссылками на человеческую природу. Неудивительно, что этот историк, которого эклектики обвиняли в излишней систематичности воззрений, сам оказался порядочным эклектиком, например, в своих сочинениях по истории цивилизации.
Ог. Тьерри, рассматривавший борьбу религиозных сект и политических партий с точки зрения ‘положительных интересов’ различных общественных классов и страстно сочувствовавший борьбе третьего сословия против аристократии, объяснял происхождение этих классов и сословий завоеванием. ‘Tout cela date d’une conqute, il y a une conqute l dessous’ (все это пошло со времен завоевания, под всем этим лежит завоевание), — говорит он о классовых и сословных отношениях у новейших народов, о которых у него исключительно идет речь. Эту мысль он без устали развивает на разные лады как в публицистических статьях, так и в позднейших ученых своих сочинениях. Но уже не говоря о том, что ‘завоевание’ — политический международный акт — возвращало Тьерри к точке зрения XVIII века, который объяснял всю общественную жизнь деятельностью законодателя, т. е. политической власти, всякий факт завоевания неизбежно возбуждает вопрос: почему же социальные последствия его были именно те, а не иные? Прежде нашествия германских варваров Галлия уже пережила римское завоевание. Социальные последствия этого завоевания были очень отличны от тех, которые были вызваны завоеванием германским. Социальные последствия завоевания Китая монголами очень мало похожи на социальные последствия завоевания Англии норманнами. Откуда берутся подобные различия? Сказать, что они определяются различиями в социальном строе различных народов, сталкивающихся между собою в разные времена, значит не сказать ничего, потому что остается неизвестным, чем же определяется этот социальный строй. Ссылаться по поводу этого вопроса на какие-нибудь прежние завоевания — значит вертеться в заколдованном круге. Сколько ни перечисляйте завоеваний, вы все-таки придете, в конце концов, к тому неизбежному заключению, что в общественной жизни народов есть какой-то X, какой-то неизвестный фактор, который не только не обусловливается завоеванием, но который, напротив, обусловливает собою последствия завоеваний и даже часто, а может быть, и всегда, и самые завоевания, являясь коренной причиной международных столкновений. Тьерри в своей ‘Истории завоевания Англии норманнами’ сам указывает, на основании старых памятников, те побуждения, которые руководили англосаксами в их отчаянной борьбе за свою независимость. ‘Мы должны бороться, — говорит один из их герцогов, — какова бы ни была опасность, потому что тут дело идет не о признании нового господина… а совсем о другом. Предводитель норманнов роздал уже наши земли своим рыцарям и всем людям, которые по большей части уже и признали себя за это его вассалами. Они захотят воспользоваться этими пожалованиями, если норманнский герцог станет нашим королем, а он вынужден будет отдать в их власть наши земли, наших жен, наших дочерей: все это им обещано уже заранее. Они хотят разорить не только нас, но и наших потомков, они хотят отнять у нас землю наших предков’ и т. д. С своей стороны, Вильгельм Завоеватель говорит своим спутникам: ‘Сражайтесь храбро, убивайте всех, если мы победим, мы все разбогатеем. То, что приобрету я, приобретете вы все, что завоюю я, завоюете вы, если у меня будет земля, будет земля и у вас’ {‘Histoire de la conqute’ и т. д., Paris, t. I, p. p. 295 et 300.}. Тут как нельзя более ясно, что завоевание не было само себе целью, что ‘под ним’ лежали известные ‘положительные’, т. е. экономические интересы. Спрашивается, что же придало этим интересам тот вид, который они тогда имели? Отчего и туземцы, и завоеватели склонялись именно к феодальному, а не к какому-нибудь другому землевладению? ‘Завоевание’ ничего не объясняет в этом случае.
В ‘Histoire du tiers tat’ того же Тьерри и во всех его очерках по истории внутренних отношений Франции и Англии мы имеем уже довольно полную картину исторического движения буржуазии. Достаточно ознакомиться хотя бы с этой картиной, чтобы видеть, до какой степени неудовлетворителен взгляд, приурочивающий к завоеванию происхождение и развитие данного социального строя: ведь это развитие шло совершенно в разрез с интересами и желаниями феодальной аристократии, т. е. завоевателей и их потомков.
Можно без всякого преувеличения сказать, что сам Ог. Тьерри позаботился о том, чтобы своими историческими исследованиями опровергнуть свой собственный взгляд на историческую роль завоеваний {Интересно, что уже сен-симонисты видели эту слабую сторону исторических взглядов Тьерри. Так, Базар в цитированной выше статье замечает, что завоевание в действительности оказало на развитие европейского общества гораздо меньше влияния, чем думает Тьерри. ‘Всякий, понимающий законы развития человечества, видит, что роль завоевания совершенно подчиненная’. Но в этом случае Тьерри ‘ближе ко взглядам своего бывшего учителя Сен-Симона, чем Базар: у Сен-Симона история Западной Европы с XV столетия рассматривается с точки зрения развития экономических отношений, а средневековый общественный строй объясняется просто, как продукт завоевания.}. У Минье — та же путаница. Он говорит о влиянии землевладения на политические формы. Но отчего зависят, почему развиваются формы землевладения в ту или другую старому, этого Минье не знает. В последнем счете и у него формы землевладения приурочиваются к завоеванию {См. ‘De la fodalit’, p. 50.}. Он чувствует, что и в истории международных столкновений мы имеем дело не с отвлеченными понятиями: — ‘завоеватели’, ‘завоеванные’, — а с людьми, обладающими живою плотью, имеющими определенные права и общественные отношения, но и здесь его анализ идет не далеко. ‘Когда два народа, живя на одной почве, смешиваются друг с другом, — говорит он, — они утрачивают свои слабые стороны и сообщают свои сильные стороны один другому’ {См. ‘De la fodalit’, p. 212.}.
Это не глубоко, да и не совсем ясно.
Поставленный лицом к лицу с вопросом о происхождении имущественных отношений, каждый из названных французских историков времен реставрации наверное попытался бы, подобно Гизо, выйти из затруднения с помощью более или менее остроумных ссылок на ‘человеческую природу’.
Взгляд на ‘человеческую природу’, как на высшую инстанцию, в которой решаются все ‘казусные дела’ из области права, морали, политики, экономии, был целиком унаследован писателями XIX века от просветителей предшествовавшего столетия.
Если человек, при своем появлении на свет, не приносит с собою готового запаса врожденных ‘практических идей’, если добродетель уважается не потому, что она прирождена людям, а потому, что она полезна, как утверждал Локк, если принцип общественной пользы есть высший закон, как говорит Гельвеций, если человек есть мерило вещей всюду, где речь идет о взаимных человеческих отношениях, — то совершенно естественно умозаключить, что природа человека и есть та точка зрения, с которой мы должны судить о пользе или вреде, о разумности или бессмысленности данных отношений. С этой точки зрения и обсуждали просветители XVIII столетия как существовавший тогда общественный строй, так и те реформы, которые были для них желательны. Человеческая природа является у них главнейшим доводом в спорах с их противниками. До какой степени было велико в их глазах значение этого довода, прекрасно показывает, например, следующее рассуждение Кондорсе: ‘Идеи справедливости и права складываются непременно одинаковым образом у всех существ, одаренных способностью ощущать и приобретать идеи. Поэтому они будут одинаковы’. Правда, бывает, что люди их искажают (les altè,rent). ‘Но всякий, правильно рассуждающий, человек так же неизбежно придет к известным идеям в морали, как и в математике. Эти идеи представляют собою необходимый вывод из той неоспоримой истины, что люди суть существа ощущающие и мыслящие’. В действительности общественные взгляды французских просветителей не выводились, разумеется, из этой более чем тощей истины, а подсказывались им окружающею их средою: ‘Человек’, которого они имели в виду, отличался не только способностью к ощущению и мышлению: его ‘природа’ требовала определенного буржуазного порядка (сочинения Гольбаха заключают в себе как раз те требования, которые впоследствии были осуществлены Учредительным Собранием), она предписывала свободу торговли, невмешательство государства в имущественные отношения граждан (laissez faire, laissez passer!) {Правда, не всегда. Иногда во имя той же природы философы советовали законодателю сглаживать имущественные неравенства’. Это — одно из многочисленных противоречий французских просветителей. Но нам здесь нет до него дела. Нам важно лишь то, что отвлеченная ‘npupoдa человека‘ в каждом данном случае являлась доводом в пользу совершенно конкретных стремлений тех или других слоев общества и притом исключительно буржуазного общества.} и проч., и проч. Просветители смотрели на человеческую природу через призму данных общественных нужд и отношений. Но они не подозревали, что история поставила перед их глазами какую-то призму, они воображали, что их устами говорит сама ‘природа человека’, понятая и оцененная, наконец, просвещенными представителями человечества.
Не все писатели XVIII века имели одинаковое понятие о человеческой природе. Подчас они очень сильно расходились между собою на этот счет. Но все они одинаково были убеждены, что только правильный взгляд на эту природу может дать ключ к объяснению общественных явлений.
Выше мы сказали, что многие из французских просветителей замечали уже известную законосообразность в развитии человеческого разума. На мысль об этой законосообразности их наводила прежде всего история литературы: ‘какой народ, — спрашивали они, — не был прежде поэтом, а потом уже мыслителем?’ {Гримм, ‘Correspondance littraire’ за август 1774 г. Ставя этот вопрос, Гримм только повторяет мысль аббата Арно, которую этот последний развил в речи, произнесенной им во французской академии.}. Чем же объясняется такая последовательность? Общественными нуждами, которыми определяется даже развитие языка, — отвечали просветители: ‘Искусство говорить, как и все искусства, есть плод общественных нужд и интересов’, — доказывал аббат Арно в речи, только что упомянутой нами в примечании. Общественные нужды изменяются, а потому изменяется и ход развития ‘искусств’. Но чем же определяются общественные нужды? Общественные нужды, нужды людей, составляющих общество, определяются природой человека. Следовательно, в этой природе надо искать и объяснения того, а не иного хода умственного развития.
Чтобы играть роль верховного мерила, человеческая природа естественно должна была считаться раз навсегда данной, неизменной. Просветители действительно считали ее такою, как это мог видеть читатель из вышеприведенных слов Кондорсе. Но если человеческая природа неизменна, то как же можно объяснить ею ход умственного или общественного развития человечества? Что такое процесс всякого развития? Ряд изменений. Можно ли эти изменения объяснять с помощью чего-то неизменного, раз навсегда данного? Оттого ли меняется переменная величина, что постоянная остается неизменной? Просветители сознавали, что — нет, и, чтобы выйти из затруднения, указывали, что сама постоянная величина оказывается, в известных пределах, изменчивой. Человек переживает различные возрасты: детство, юность, зрелое состояние и проч. В эти различные возрасты нужды его неодинаковы: ‘В детстве человек живет чувствами, воображением и памятью: он ищет одной забавы, нуждается лишь в песнях и сказках. Потом наступает возраст страстей, душа требует потрясений и волнений. Потом развивается мыслительная способность, развивается разум, который, в свою очередь, требует упражнения, деятельность которого распространяется на все, что способно затронуть любознательность’.
Так развивается отдельный человек: эти переходы обусловливаются его природой, и именно потому, что они в его природе, они замечаются и в духовном развитии всего человечества, ими, этими переходами, объясняется то, что народы начинают эпосом, а кончают философией {Suard, loc. cit., p. 38.}.
Легко видеть, что подобного рода ‘объяснения’, не объясняя ровно ничего, лишь придавали известную картинность описанию хода умственного развития человечества (сравнение всегда ярче оттеняет свойства описываемого предмета). Легко видеть также, что, давая подобные объяснения, мыслители XVIII века вращались в уже знакомом нам заколдованном круге: среда создает человека, человек создает среду. В самом деле, с одной стороны выходит, что умственное развитие человечества, т. е., другими словами, развитие человеческой природы, объясняется общественными нуждами, а с другой — выходит, что развитие общественных нужд объясняется развитием человеческой природы.
Это противоречие не было устранено, как мы видим, и французскими историками времен реставрации: оно лишь приняло у них новый вид.
Если человеческая природа неизменна, и если, зная основные свойства, можно выводить из них математически достоверные положения в области морали и общественной науки, то не трудно придумать такой общественный строй, который, вполне соответствуя требованиям человеческой природы, именно поэтому будет идеальным общественным строем. Уже материалисты XVIII века охотно пускаются в исследования на тему о совершенном законодательстве (lgislation parfaite). Эти исследования представляют собою утопический элемент в литературе просвещения {У Гельвеция, в его книге ‘De l’Homme’, есть подробный проект такого ‘совершенного законодатель-ства’. Было бы в высшей степени интересно и поучительно сравнить эту утопию с утопиями первой полови-ны XIX века. Но, к сожалению, и историки социализма, и историки философии до сих пор были чужды всякой мысли о подобном сопоставлении. Что касается специально историков философии, то они, к слову сказать, третируют Гельвеция самым непозволительным образом. Даже спокойный и умеренный Ланге не находит для него другой характеристики, кроме ‘поверхностный Гельвеций’. Абсолютный идеалист Гегель отнесся справедливее всех к абсолютному материалисту Гельвецию.}.
Социалисты-утописты первой половины XIX столетия всей душой отдаются таким исследованиям.
Социалисты-утописты этой эпохи всецело держатся антропологических взглядов французских материалистов. Точно так же, как материалисты, они считают человека плодом окружающей его общественной среды {‘Да, человек есть то, что делает из него всемогущее общество или всемогущее воспитание, принимая это слово в самом широком его смысле, т. е. понимая под ним не только школьное или книжное воспитание, но воспитание, даваемое нам людьми и вещами, событиями и обстоятельствами, — воспитание, влияние которого на нас начинается с колыбели и не прекращается ни на минуту’. Кабе, ‘Voyage en Icarie’, издание 1848 г., стр. 402.} и точно так же, как материалисты, они попадают в заколдованный круг, объясняя изменчивые свойства среды неизменными свойствами человеческой природы.
Все многочисленные утопии первой половины нашего века представляют собой не что иное, как попытки придумать совершенное законодательство, принимая человеческую природу за верховное мерило. Так, Фурье берет за точку отправления анализ человеческих страстей, так, Р. Оуэн в своем ‘Outline of the rational system of society’ исходит из ‘основных принципов науки о человеческой природе’ (‘First Principles of Human Nature’) и утверждает, что ‘рациональное правительство’ должно прежде всего ‘определить человеческую природу’ (‘ascertain what Human Nature is’), так, сенсимонисты заявляют, что их философия основывается на новом понятии о человеческой природе (sur une nouvelle conception de la nature humaine) {См. ‘Le Producteur’, t. I, Paris 1825, Introduction.}, так, фурьеристы говорят, что придуманная их учителем общественная организация представляет собой ряд неоспоримых выводов из неизменных законов человеческой природы {Mon but est de donner une Exposition Elmentaire, claire et facilement intelligible, de l’organisation sociale, dduite par Fourier des lois de la nature ‘humaine’. V. Considrant, ‘Destine Sociale’, t. I, 3-me dition, Dclaration. — ‘Il serait temps enfin de s’accorder sur ce point: est-il propos, avant de faire des lois, de s’enqurir de la vritable nature de l’homme, afin d’harmoniser la loi, qui est par elle-mme modifiable avec la nature, qui est immuable et souveraine?’ Notions lmentaires de la science sociale de Fourier, par l’auteur de la Dfense du Fouririsme (Henri Grosse, Paris 1644, p. 35).}.
Разумеется, взгляд на человеческую природу, как на верховное мерило, не мешал раз-личным социалистическим школам очень сильно расходиться между собой в определении свойств этой природы. Например, по мнению сенсимонистов, ‘планы Оуэна до такой степени противоречат склонностям человеческой природы, что тот род популярности, которым они, по-видимому, пользуются в настоящее время (писано в 1825 г.), кажется на первый взгляд вещью необъяснимой {‘Producteur’, t. I, p. 139.}. В полемической брошюре Фурье ‘Piè,ges et charlatani-sme des deux sectes Saint-Simon et Owen, qui promettent l’association et le progrè,s’ можно найти немало резких указаний на то, что и сенсимонистское учение противоречит всем склонностям человеческой природы. Теперь, как и во время Кондорсе, оказывалось, что сойтись в определении человеческой природы много труднее, чем определить ту или другую геометрическую фигуру.
Поскольку социалисты-утописты XIX века держались точки зрения человеческой природы, постольку они лишь повторяли ошибки мыслителей XVIII столетия, — грех, которым грешила, впрочем, вся современная им общественная наука {Мы уже показали это по отношению к историкам времен реставрации. Очень легко было бы показать это и по отношению к экономистам. Защищая буржуазный общественный порядок против реакционеров и социалистов, экономисты защищали его именно как порядок, наиболее соответствующий человеческой природе. Усилия найти отвлеченный ‘закон народонаселения’, — выходили ли они из социалистического или буржуазного лагеря, — тесно связаны были со взглядом на <человеческую природу', как на основное понятие общественной науки. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить относящееся сюда учение Мальтуса, с одной стороны, и учение Годвина или автора примечаний к Д.-С. Миллю -- с другой. И Мальтус, и его противники одинаково ищут единого, так сказать, абсолютного закона народонаселения. Современная нам политическая экономия смотрит иначе: она знает, что каждая фаза общественного развития имеет свой особый закон, народонаселения. Но об этом ниже.}. Но у них заметно сильное стремление вырваться из тесных пределов отвлеченного понятия и опереться на конкретную почву. Замечательнее других в этом отношении работы Сен-Симона.
Между тем как французские просветители чаще всего смотрели на историю человечества, как на ряд более или менее счастливо сложившихся случайностей {В этом отношении чрезвычайно характерен упрек, который Гельвеций делает Монтескье: ‘В своей книге о причинах величия и падения Рима Монтескье недостаточно оценил значение счастливых случайностей в истории этого государства. Он впал в ошибку слишком свойственную мыслителям, которые хотят объяснить все, и в ошибку кабинетных ученых, которые, забывая природу людей, приписывают народным представителям неизменные политические виды и единообразные принципы. А между тем, часто один человек руководит по своему усмотрению этими важными собраниями, которые называются сенатами. ‘Penses et rflexions’ CXL, в III томе ‘Oeuvres complè,tes de Helvtius’, Paris MDCCCXVIII. Не напоминает ли это вам, читатель, модной теперь в России теории ‘героев и толпы’? Подождите, дальнейшее изложение не раз еще покажет, как мало оригинального в российской ‘социологии’.}, Сен-Симон ищет в истории прежде всего законосообразности. Наука о человеческом обществе и должна стать столь же строгой наукой, как и естествознание. Мы должны изучить факты прошлой жизни человечества для того, чтобы открыть в них законы его прогресса. Будущее способен предвидеть только тот, кто понял прошедшее. Ставя таким образом задачу общественной науки, Сен-Симон обратился в особенности к изучению истории западной Европы со времен падения Римской империи. Насколько новы и широки были его взгляды, видно из того, что его ученик О. Тьерри мог совершить чуть не целый переворот в разработке французской истории. Сен-Симон держался того мнения, что и Гизо заимствовал у него свои воззрения. Оставляя нерешенным этот вопрос о теоретической собственности, мы заметим, что Сен-Симон умел дальше проследить пружины внутреннего развития европейских обществ, чем современные ему историки-специалисты. Так, если и Тьерри, и Минье, и Гизо указывали на имущественные отношения, как на основу всего общественного строя, то Сен-Симон, чрезвычайно ярко и первые осветивший историю этих отношений в новой Европе, пошел дальше, спросив себя: отчего же именно эти, а не какие-либо другие отношения играют столь важную роль? Ответа надо искать, по его мнению, в нуждах промышленного развития: ‘До XV столетия светская власть находилась в руках дворянства, и это было полезно, потому что дворяне были тогда самыми способными промышленниками. Они руководили земледельческими работами, а земледельческие работы были тогда единственным родом важных промышленных занятий’ {‘Opinions littraires, philosophiques et industrielles’, Paris 1825, p.p. 144, 145 сравни также ‘Catchisme politique des industrielles’.}. На вопрос, почему же нужды промышленности имеют такое решающее значение в истории человечества, Сен-Симон отвечал: потому, что производство есть цель всякого общественного союза (le but de l’organisation sociale, c’est la production). Он придавал такое значение производству, что отождествлял полезное с производительным (l’utile — c’est la production) и категорически заявил, что la politique… c’est la science de la production.
Казалось бы, что логическое развитие таких взглядов должно было привести Сен-Симона к тому выводу, что законы производства и суть те законы, которыми определяется в последнем счете общественное развитие и изучение которых должно составлять задачу мыслителя, старающегося предвидеть будущее. Местами он, как будто, приближается к этой мысли, но только местами и только приближается.
Для производства необходимы орудия труда. Эти орудия не даются природой в готовом виде, они изобретаются человеком. Изобретение и даже простое употребление данного орудия предполагает в производителе известную степень умственного развития. Развитие ‘промышленности’ представляется поэтому безусловным результатом умственного развития человечества. Кажется, что мнение, ‘просвещение’ (lumiè,res) и здесь безраздельно правит миром. И чем более выясняется важная роль промышленности, тем более подтверждается, по-видимому, этот взгляд философов XVIII века. Сен-Симон держится его еще последовательнее, чем французские просветители, так как, считая решенным вопрос о происхождении идей из ощущений, он имеет меньше поводов задумываться о влиянии среды на человека. Развитие знаний является у него основным фактором исторического движения {Сен-Симон доводит идеалистический взгляд на историю до последней крайности. У него не только идеи (‘принципы’) являются последней основой общественных отношений, но между идеями главная роль отводится ‘научным идеям’, — ‘научной системе мира’, — из которых вытекают религиозные идеи, в свою очередь, обусловливающие собою нравственные понятия людей. Это — интеллектуализм, господ-ствующий в то же самое время и в среде немецких философов, но принимающий у них совсем другой вид.}. Он старается открыть законы этого развития, так, он устанавливает тот самый закон трех фазисов: теологического, метафизического и позитивного, который впоследствии Огюст Конт с большим успехом выдал за свое собственное ‘открытие’ {Литтре сильно восставал против Гюббара, когда тот указал на это… заимствование. Он приписывал Сен-Симону лишь ‘закон двух фазисов’: теологического и научного. Флинт, приведя это мнение Литтре, замечает: ‘Он прав, говоря, что закон трех фазисов не упоминается ни в одном из сочинений Сен-Симона’ (‘Philosophy of History in France and Germany’, Edinburgh and London MDCCCLXXIV, p. 158). Мы противопоставим этому замечанию следующую выписку из Сен-Симона: ‘Какой астроном, физик, химик или физиолог не знает, что в каждой отрасли науки человеческий ум, прежде чем перейти от чисто теологических идей к позитивным, долго держится метафизики? Не создается ли у каждого, кто занимался историей наук, твердого убеждения в том, что это промежуточное состояние полезно и безусловно неизбежно для перехода?’ (‘Du systè,me industriel’, Paris MDCCCXXI, prface, p.p. VI—VII). Закон трех фазисов имел такую важность в глазах Сен-Симона’ что он готов был объяснять им чисто политические явления, например, господство ‘легистов и метафизиков’ во время французской революции. Флинту было бы нетрудно ‘открыть’ это, прочитавши внимательно сочинения Сен-Симона. Но, к сожалению, гораздо легче написать ученую историю человеческой мысли, чем изучить действительный ход ее развития.}. Но и эти законы объясняются у него, в конце концов, свойствами человеческой природы. ‘Общество состоит из индивидуумов, — говорит он, — поэтому развитие общественного разума может быть лишь воспроизведением развития индивидуального разума в большем масштабе’. Отправляясь от этого основного положения, он считает свои ‘законы’ общественного развития окончательно выясненными и доказанными всякий раз, когда ему удается найти в подтверждение их удачную аналогию в развитии индивидуума. Он утверждает, например, что роль власти в общественной жизни сведется со временем к нулю {Эту мысль заимствовал у него впоследствии и исказил Прудон, построивший на ней свою теорию анархии.}. Постепенное, но зато постоянное уменьшение этой роли есть один из законов развития человечества. Как же доказывается им этот закон? Главный довод в его пользу есть ссылка на индивидуальное развитие людей: в низшей школе ребенок обязан безусловно слушаться старших, в средней и высшей — элемент послушания постепенно отходит на задний план, чтобы окончательно уступить место самостоятельному действию в зрелом возрасте. Как бы кто ни смотрел на историю ‘власти’, всякий согласится теперь, что здесь, как и везде, сравнение — не доказательство. Эмбриологическое развитие всякого данного неделимого (онтогенезис) представляет много аналогий с историей того вида, к которому принадлежит это неделимое: онтогенезис дает много важных указаний относительно филогенезиса. Но что сказали бы мы теперь о биологе, который вздумал бы утверждать, что в онтогенезисе надо искать последнего объяснения филогенезиса? Современная биология поступает как раз наоборот: она объясняет эмбриологическую историю неделимого историей вида.
Апелляция к человеческой природе придавала совершенно своеобразный вид всем ‘законам’ общественного развития, формулированным как самим Сен-Симоном, так и его учениками.
Она заводила и их в заколдованный круг. — История человечества объясняется его природой. Но откуда узнаем мы природу человека? Из истории. — Ясно, что, вращаясь в этом круге, нельзя понять ни природы человека, ни его истории, а можно делать лишь те или другие отдельные, более или менее глубокие замечания относительно той или другой области общественных явлений. Сен-Симон сделал несколько тонких, иногда поистине гениальных замечаний, но его главная цель — найти для ‘политики’ твердую научную основу — осталась недостигнутой.
‘Верховный закон прогресса человеческого разума, — говорит Сен-Симон, — подчиняет себе все, надо всем господствует, люди для него только орудия… И хотя эта сила (т. е. этот закон) исходит от нас (drive de nous), мы столь же мало можем избавиться от ее влияния или подчинить ее себе, как изменить по своему произволу действие силы, заставляющей землю вращаться вокруг солнца. Мы только и можем, что сознательно подчиняться этому закону (нашему истинному провидению), отдавая себе отчет в том движении, которое он нам предписывает, вместо того, чтобы подчиняться ему слепо. Заметим мимоходом, что именно в этом и будет заключаться шаг вперед, который суждено совершить философскому сознанию нашего века’ {‘L‘organisateur‘, стр. 119, IV т. соч. Сен-Симона, составляющего XX т. полн. собр. соч. Сен-Симона и Анфантена.}.
Итак, человечество совершенно подчинено закачу своего собственного умственного развития, оно не могло бы избежать его влияния даже в том случае, если бы оно того пожелало. Рассмотрим внимательнее это положение и, для наглядности, возьмем закон трех фазисов. Человечество шло от теологического мышления к метафизическому, от метафизического к позитивному. Этот закон действовал с силою механических законов.
Очень может быть, что это и так, но спрашивается, как понимать ту мысль, что человечество даже при желании не могло бы изменить действие этого закона? Значит ли это, что оно не могло бы избежать метафизики даже в том случае, если бы оно сознало преимущества позитивного мышления еще в конце теологического периода? Очевидно — нет, а если нет, то не менее очевидно, что есть какая-то неясность в самом взгляде Сен-Симона на законообразность умственного развития. В чем же заключается эта неясность? Откуда она происходит?
Заключается она в самом противопоставлении закона желанию изменить его действие. Раз явилось у человечества подобное желание, — оно само составляет факт из истории его умственного развития, и закон должен охватить этот факт, а не приходить с ним в столкновение. Пока мы допускаем возможность такого столкновения, мы еще не уяснили себе самого понятия о законе и мы непременно попадем в одну из двух крайностей: или покинем точку зрения законосообразности и станем на точку зрения желательного, или совершенно упустим желательное, — вернее сказать, желаемое людьми данной эпохи, — из нашего поля зрения и тем придадим закону какой-то мистический оттенок, превратим его в какой-то фатум. Именно таким фатумом является ‘закон’ у Сен-Симона и вообще у утопистов, поскольку они говорят о законосообразности. Заметим кстати, что когда русские ‘субъективные социологи’ ополчаются на защиту ‘личности’, ‘идеалов’ и прочих хороших вещей, они воюют именно с утопическим, неясным, неполным и потому несостоятельным учением об ‘естественном ходе вещей’. Наши социологи даже как будто и не слыхали, в чем заключается современное научное понятие о законосообразности общественно-исторического процесса.
Откуда взялась утопическая неясность в понятии о законосообразности? Она произошла из указанного уже нами коренного недостатка того взгляда на развитие человечества, которого держались утописты, — да, как мы уже знаем, и не они одни. История человечества объяснялась природой человека. Раз дана эта природа, даны и законы исторического развития, дана, как сказал бы Гегель, an sich уже вся история. Человек так же мало может вмешиваться в ход своего развития, как мало может он перестать быть человеком. Закон развития является в виде провидения.
Это — исторический фатализм, являющийся в результате учения, которое считало успехи знания, — следовательно, сознательную деятельность человека, — основной пружиной исторического движения.
Но пойдем дальше.
Если ключ к пониманию истории дается изучением природы человека, то мне важно не столько фактическое изучение истории, сколько правильное понимание именно этой природы. Раз я усвоил верный взгляд на нее, я теряю почти всякий интерес к общественной жизни, как она есть, и сосредоточиваю все свое внимание на общественной жизни, как она должна быть сообразно природе человека. Фатализм в истории нисколько не мешает утопическому отношению к действительности на практике. Напротив, он содействует ему, обрывая нить научного исследования. Фатализм, вообще, нередко идет рука об руку с самым крайним субъективизмом. Фатализм сплошь и рядом объявляет неотвратимым законом истории свое собственное настроение. Именно о фаталистах можно сказать словами поэта:
Was sie den Geist der Geschichte nennen,
Ist nur der Herren eigner Geist.
Сенсимонисты утверждали, что та доля общественного продукта, которая достается эксплуататорам чужого труда, постепенно уменьшается. Такое уменьшение являлось в их глазах важнейшим законом экономического развития человечества. В доказательство они ссылались на постепенное понижение уровня процента и поземельной ренты. Если бы они держались в этом случае приемов строго научного исследования, они должны были бы найти экономические причины указываемого ими явления, и для этого им нужно было бы внимательно изучить производство, воспроизведение и распределение продуктов. Сделай они это, они увидели бы, может быть, что понижение уровня процента или даже поземельной ренты, если оно действительно имеет место, вовсе еще не доказывает уменьшения доли собственников. Тогда их экономический ‘закон’ получил бы, конечно, совершенно другую формулировку. Но им было не до того. Уверенность во всемогуществе таинственных законов, вытекающих из природы человека, направила работу их мысли совершенно в другую сторону. Тенденция, до сих пор преобладавшая в истории, может только усилиться в будущем, — говорили они, — постоянное уменьшение доли эксплуататоров необходимо закончится полным ее исчезновением, т. е. исчезновением самого класса эксплуататоров. Предвидя это, мы теперь же должны придумать новые формы общественного устройства, в которых уже совсем не будет места эксплуататорам. На основании других свойств человеческой природы видно, что эти формы должны быть таковы и таковы… План общественного переустройства изготовляется очень скоро: чрезвычайно важная научная мысль о законосообразности общественных явлений разрешается парой утопических рецептов…
Подобные рецепты считались тогдашними утопистами самой важной задачей мыслителя. То или другое положение политической экономии само по себе не важно. Оно приобретает значение в виду тех практических выводов, которые из него вытекают. Ж. Б. Сэй спорит с Рикардо о том, чем определяется меновая стоимость товаров. Очень может быть, что это — важный вопрос с точки зрения специалистов. Но еще важнее знать, чем должна определяться стоимость, а об этом специалисты, к сожалению, и не думают. Подумаем мы за специалистов. Человеческая природа внятно говорит нам то и то. Раз мы начинаем прислушиваться к ее голосу, мы с удивлением видим, что важный в глазах специалистов спор, в сущности, не очень важен. Можно согласиться с Сэем, потому что из его положений вытекают выводы, вполне согласные с требованиями человеческой природы. Можно согласиться и с Рикардо, потому что и его взгляды, будучи правильно истолкованы и дополнены, могут только подкрепить эти требования. Так, утопическая мысль бесцеремонно вмешивается в те научные прения, значение которых остается для нее темным. Так образованные и богато одаренные от природы люди, например, Анфантен, решали спорные вопросы тогдашней политической экономии.
Анфантен написал немало политико-экономических исследований, которых нельзя считать серьезным вкладом в науку, но которых нельзя и игнорировать, как это делают до сих пор историки политической экономии и социализма. Экономические работы Анфантена имеют свое значение, как интересный фазис в истории развития социалистической мысли. Но каково отношение его к спорам экономистов, достаточно показывает следующий пример.
Известно, что Мальтус настойчиво и, к слову сказать, очень неудачно оспаривал теорию ренты Рикардо. Анфантен думает, что истина, собственно, на стороне первого, а не второго. Но он не оспаривает и теории Рикардо: он не считает этого нужным. По его мнению, все ‘рассуждения о природе ренты и о действительном относительном повышении или понижении части, отнимаемой собственником у работника, должны были бы свестись к одному вопросу: какова природа тех отношений, которые должны в интересах общества существовать между удалившимся от дел производителем (так называет Анфантен землевладельцев) и производителем активным (т. е. фермером)? Когда эти отношения станут известны, достаточно будет выяснить те средства, которые приведут к установлению таких отношений, при этом надо будет принять в соображение и современное состояние общества, но, тем не менее, всякий другой вопрос (т. е. помимо вопроса, поставленного выше) был бы второстепенным и только мешал бы тем комбинациям, которые должны содействовать употреблению в дело названных средств’ {В статье ‘Considrations sur la baisse progressive du loyer des objets mobiliers et immobiliers’, ‘Produc-teur’, t. I, p. 564.}.
Главнейшая задача политической экономии, которую Анфантен предпочитал бы называть ‘философской историей промышленности’, заключается в указании как взаимных отношений различных слоев производителей, так и отношений всего класса производителей к другим общественным классам. Эти указания должны основываться на изучении исторического развития промышленного класса, причем в основе такого изучения должно лежать ‘новое понятие о человеческом роде’, т. е., другими словами, о природе человека {См. в особенности статью ‘Considrations sur les progrè,s et l’conomie politique’, ‘Producteur’, t. IV.}.
У Мальтуса оспаривание теории ренты Рикардо тесно вязалось с оспариванием очень известной, — как у нас говорят теперь, — трудовой теории стоимости. Мало вникая в сущность спора, Анфантен торопится разрешить его утопическим дополнением (как у нас говорят теперь, поправкой) к учению о ренте Рикардо: ‘Если мы хорошо понимаем эту теорию, — говорит он, — то следовало бы, кажется, прибавить к ней, что… работники платят (т. е. платят в виде ренты) некоторым людям за отдых, которому те предаются, и за право пользоваться средствами производства’.
Под работниками Анфантен понимает здесь также, и даже преимущественно, фермеров-предпринимателей. То, что он говорит об их отношении к землевладельцам, совершенно верно. Но все сводится в его ‘поправке’ лишь к более резкому выражению явления, прекрасно известного и Рикардо. К тому же, резкое выражение это (А. Смит выражается подчас еще резче) не только не решает вопроса ни о стоимости, ни о ренте, а совершенно устраняет его из поля зрения Анфантена. Но для него эти вопросы и не существовали, его интересовало исключительно будущее общественное устройство, ему важно было убедить читателя в том, что не должна существовать частная собственность на средства производства. Анфантен прямо говорит, что если бы не такого рода практические вопросы, то все ученые споры о стоимости были бы простым препирательством о словах. Это, так сказать, субъективный метод в политической экономии.
Утописты нигде прямо не рекомендовали этого ‘метода’. Но что они были очень склонны к нему, доказывается, между прочим, тем, что Анфантен упрекал Мальтуса (!) в излишней объективности. Объективность была, будто бы, главным недостатком этого писателя. Кто знаком с сочинениями Мальтуса, тот знает, что именно объективности-то (свойственной, напр., Рикардо) и был всегда чужд автор ‘Опыта о законе народонаселения’. Мы не знаем, читал ли Анфантен самого Мальтуса (все заставляет думать, что, например, взгляды Рикардо были известны ему лишь по тем выпискам, которые делали из него французские экономисты), но если бы и читал, то едва ли он оценил бы их по их истинному достоинству, едва ли он сумел бы показать, что действительность противоречит Мальтусу. Занятый соображениями относительно того, что должно было быть, Анфантен не имел ни времени, ни охоты внимательно вдумываться в то, что есть. ‘Вы правы, — готов он был сказать первому встречному сикофанту, — в современной общественной жизни дело происходит как раз так, как вы его описываете, но вы чересчур объективны, взгляните на вопрос с гуманной точки зрения, и вы увидите, что наша общественная жизнь должна быть перестроена заново’. Утопический дилетантизм вынужден делать теоретические уступки всякому, более или менее ученому защитнику буржуазного порядка. Утопист, чтобы загладить возникающее у него сознание своего бессилия, утешает себя, упрекая своих противников в объективности: положим, дескать, вы ученее меня, но зато я добрее. Утопист не опровергает ученых защитников буржуазии, он лишь делает к их теориям ‘примечания’ и ‘поправки’. Подобное же, совершенно утопическое, отношение к общественной науке бросается внимательному читателю в глаза на каждой странице сочинений ‘субъективных’ социологов. Нам еще много придется говорить о нем. Приведем пока два ярких примера. В 1871 году вышла диссертация покойного Н. Зибера: ‘Теория ценности и капитала Рикардо в связи с позднейшими дополнениями и разъяснениями’. В предисловии автор благосклонно, но только мимоходом, говорит о статье г. Ю. Жуковского ‘Смитовское направление и позитивизм в экономической науке’ (статья эта появилась еще в ‘Современнике’ 1864 года). По поводу этого мимоходного отзыва г. Михайловский замечает: ‘Мне приятно вспомнить, что в статье ‘О литературной деятельности Ю. Г. Жуковского’ я отдал большую справедливость заслугам нашего экономиста. Я указал именно, что г. Жуковский давно уже высказал мысль о необходимости возвращения к источникам политической экономии, в которых имеются все данные для правильного решения основных вопросов науки, — данные, совершенно извращенные современною школьною политическою экономией. Но я тогда же указал, что честь права ‘первого занятия’ этой идеи, оказавшейся после столь плодотворной в сильных руках Карла Маркса, принадлежит в русской литературе не г. Жуковскому, а другому писателю, автору статей ‘Экономическая деятельность и законодательстве’ (‘Современник’ 1859 г.), ‘Капитал и труд’ (1860), примечаний к Миллю и проч. Кроме старшинства по времени, разница между этим писателем и г. Жуковским может выразиться наглядным образом так. Если, например, г. Жуковский обстоятельно и строго-научно, даже несколько педантически, доказывает, что труд есть мера ценности, и что всякая ценность производится трудом, то автор упомянутых статей, не упуская из вида теоретической стороны дела, напирает преимущественно на логический практический вывод из нее: будучи производима и измеряема трудом, всякая ценность должна принадлежать труду’ {Сочинения Н. К. Михайловского, том II, изд. 2. С.-Петербург 1888 г., стр. 239—240.}. Не нужно быть большим знатоком политической экономии, чтобы знать, что ‘автор примечаний к Миллю’ совсем не понял той теории стоимости, которая впоследствии полу
чила такое блестящее развитие ‘в сильных руках Маркса’. И всякий, знающий историю социализма, человек понимает, почему этот автор, вопреки уверению г. Михайловского, именно ‘упустил из виду теоретическую сторону дела и увлекся соображениями о том, по какой норме должны обмениваться продукты в благоустроенном обществе. Автор примечаний к Миллю смотрел на экономические вопросы с точки зрения утописта. Это было совершенно естественно в его время. Но очень странно, что г. Михайловский не сумел расстаться с этой точкой зрения в семидесятых годах (да не расстался и после, иначе он поправил бы свою ошибку в новом издании своих сочинений), когда легко усвоить, даже из популярных сочинений, более правильный взгляд на вещи. Г. Михайловский не понял того, что говорил о ценности ‘автор примечаний к Миллю’. Это произошло потому, что и он ‘упустил из вида теоретическую сторону дела’, увлекшись ‘логическим практическим выводом из нее’, т. е. соображением о том, что ‘всякая ценность должна принадлежать труду’. Мы уже знаем, что увлечение практическими выводами всегда вредно отзывалось на теоретических рассуждениях утопистов. А насколько стар ‘вывод’, сбивший с толку г. Михайловского, показывает то обстоятельство, что его делали из теории стоимости Рикардо еще английские утописты двадцатых годов. Но в качестве утописта г. Михайловский не интересуется даже историей утопий.
Другой пример. Г-н В. В. в 1882 г. так объяснял появление своей книги ‘Судьбы капитализма в России’:
‘Предлагаемый сборник составлен из статей, печатавшихся в разных журналах. Выпуская их отдельным изданием, мы придали им лишь внешнее единство, несколько иначе расположили материал, выкинули повторения (далеко не все, их очень много осталось в книге В. В.). Содержание их осталось прежнее, новых фактов и аргументов приведено немного, и если, тем не менее, мы решаемся вторично предлагать свои работы вниманию читателя, то делаем это с единственной целью — одновременностью нападения всем арсеналом на его миросозерцание заставить интеллигенцию обратить внимание на поднятый вопрос (картина: г. В. В. ‘всем арсеналом’ нападает на миросозерцание читателя, и устрашенная интеллигенция сдается на капитуляцию, обращает внимание и проч.), вызвать наших ученых и присяжных публицистов капитализма и народничества на изучение закона экономического развития России — основу всех остальных проявлений жизни страны. Без знания этого закона невозможна систематическая и успешная общественная деятельность, а господствующие у нас представления о ближайшем будущем России вряд ли могут быть названы законом (представления… могут быть названы законом?!) и вряд ли способны дать практическому миросозерцанию прочную основу’. (Предисловие, стр. 1.)
В 1893 г. тот же г. В. В., успевший уже сделаться ‘присяжным’, хотя, увы! все еще не ‘ученым’, публицистом народничества, оказывается уже далек от мысли о том, что закон экономического развития составляет ‘основу всех остальных проявлений жизни страны’. Теперь он ‘всем арсеналом’ нападает на ‘миросозерцание’ людей, имеющих такое ‘воззрение’, теперь он думает, что в этом ‘воззрении исторический процесс, вместо производного — человека, обращается в силу производящую, а человек — в его послушное орудие’ {‘Наши направления’, С.-Петербург 1893 г., стр. 138.}, теперь он считает социальные отношения ‘производным духовного мира человека’ {L. cit., стр. 9, 13, 140 и многие другие.} и чрезвычайно подозрительно относится к учению о законосообразности общественных явлений, противопоставляя ему ‘научную философию истории профессора истории Н. И. Кареева’ (разумейте, языцы и покоряйтесь, яко с нами сам г. профессор!) {Там же, стр. 143 и след.}.
Какой, с Божьей помощью, поворот! Что его вызвало? А вот что. В 1882 году г. В. В. искал ‘закона экономического развития России’, воображая, что этот закон будет лишь научным выражением его собственных, г. В. В., ‘идеалов’. Он был даже уверен, что нашел такой ‘закон’, именно ‘закон’ мертворожденности русского капитализма. Но после этого он не даром прожил целых одиннадцать лет. Он должен был, хотя и не вслух, сознаться, что мертворожденный капитализм все более и более развивается. Вышло так, что развитие капитализма стало едва ли не самым неоспоримым ‘законом экономического развития России’. И вот г. В. В. поторопился выворотить наизнанку свою ‘философию истории’: он, искавший ‘закона’, стал говорить, что подобное искание есть совершенно праздное препровождение времени. Русский утопист не прочь опереться на ‘закон’, но он тотчас же отрекается от него, как Петр от Иисуса, если только ‘закон’ идет в разрез с тем ‘идеалом’, подкреплять который ему надлежит не токмо за страх, но и за совесть. Впрочем, г. В. В. и теперь не навсегда поссорился с ‘законом’. ‘Естественное стремление к систематизации воззрений должно бы привести русскую интеллигенцию к построению самостоятельной схемы эволюции экономических отношений, соответствующей потребностям и условиям развития нашей страны, и такая работа, без сомнения, будет сделана в недалеком будущем (‘Наши направления’, стр. 114). ‘Строя’ свою ‘самостоятельную схему’, русская интеллигенция, очевидно, будет предаваться тому же занятию, какому предавался г. В. В. в ‘Судьбах капитализма’, ища ‘закона’. Когда схема будет найдена, — а г. В. В. божится, что ее найдут в самом недалеком будущем, — наш автор столь же торжественно помирится с законосообразностью, как помирился евангельский отец со своим блудным сыном. Забавники! Само собою разумеется, что даже в то время, когда г. В. В. все еще искал ‘закона’, он не отдавал себе ясного отчета в том, какой смысл может иметь это слово в применении к общественным явлениям. Он смотрел на ‘закон’, как смотрели на него утописты двадцатых годов. Только этим и можно объяснить то, что он надеялся открыть закон развития одной страны — России. Но зачем он приписывает свои приемы мысли русским марксистам? Он ошибается, если думает, что они в своем понятии о законосообразности общественных явлений не пошли дальше утопистов? А что он думает, это показывают все его возражения против них. Да и не он один так думает, думает так сам ‘профессор истории’ г. Кареев, думают так все противники ‘марксизма’. Они сначала припишут марксистам утопический взгляд на законосообразность общественных явлений, а там побивают этот взгляд с более или менее сомнительным успехом. Настоящая борьба с ветряными мельницами!
Кстати, об ученом ‘профессоре истории’. Вот в каких выражениях рекомендует он субъективную точку зрения на историческое развитие человечества: ‘Если в философии истории мы интересуемся вопросом о прогрессе, то этим самым дается выбор существенного содержания науки, ее фактов и их группировки. Но факты не могут быть ни выдуманы, ни поставлены в придуманные отношения (стало быть, ни в выборе, ни в группировке не должно быть ничего произвольного? Стало быть, группировка должна вполне соответствовать объективной действительности? Да! Слушайте!), и изображение хода истории с известной точки зрения останется объективным в смысле верности изображения. Тут является на сцену субъективизм иного рода: творческий синтез может создать целый идеальный мир норм, мир должного, мир истинного и справедливого, с которым будет сравниваться действительная история, т. е. объективное изображение ее хода, сгруппированное известным образом с точки зрения существенных перемен в жизни человечества. На основе этого сравнения возникает оценка исторического процесса, которая, однако, также не должна быть произвольна. Нужно доказать, что сгруппированные факты, как они нам даны, действительно имеют то значение, которое мы им приписываем, ставши на известную точку зрения, принявши известный критерий для их оценки’.
У Щедрина ‘маститый московский историк’, хвалясь своей объективностью, говорит: мне все равно, Ярослав Изяслава побил, или Изяслав Ярослава. Г. Кареев, создавший себе ‘целый идеальный мир норм, мир должного, мир истинного и справедливого’, чужд такого рода объективности. Он сочувствует, положим, Ярославу, и хотя он не позволит себе изобразить его поражение в виде его победы (‘факты не могут быть выдуманы’), но он оставляет за собой драгоценное право пролить слезу-другую по поводу печальной участи Ярослава, не может удержаться от проклятия по адресу его победителя, Изяслава. Трудно возразить что-нибудь против такого ‘субъективизма’. Но напрасно г. Кареев изображает его в таком обесцвеченном и потому обезвреженном виде. Изображать его так, значит — не понимать его истинной природы, топить его в воде сантиментальной фразеологии. В действительности, отличительная черта ‘субъективных’ мыслителей заключается в том, что ‘мир должного, мир истинного и справедливого’ стоит у них вне всякой связи с объективным ходом исторического развития: здесь — ‘должное’, там — ‘действительное’, и эти две области отделены одна от другой целой пропастью, — той пропастью, которая отделяет у дуалистов мир материальный от мира духовного. Задача общественной науки XIX столетия заключалась, между прочим, в том, чтобы построить мост через эту, по-видимому, бездонную пропасть. Пока мы не построим этого моста, до тех пор мы по необходимости будем закрывать глаза на действительное, сосредоточив все свое внимание на ‘должном’ (как это делали, например, сенсимонисты), отчего, разумеется, лишь замедлится осуществление этого ‘должного’, так как затруднится приобретение правильного взгляда на него.
Мы уже знаем, что историки времен реставрации, в противность просветителям XVIII столетия, рассматривали политические учреждения всякой данной страны, как результат ее гражданского быта. Этот новый взгляд до такой степени распространился и усилился в то время, что доходил, в применении к практическим вопросам, до странных, теперь не почти непонятных нам крайностей. Так, Ж. Б. Сэй утверждал, что политические вопросы не должны интересовать экономиста, потому что народное хозяйство может одинаково хорошо развиваться даже при диаметрально-проти-воположных политических порядках. Эту мысль Сэя с похвалой отмечает Сен-Симон, влагая в нее, правда, несколько более глубокое содержание. За весьма немногими исключениями, все утописты XIX века разделяют такой взгляд на ‘политику’.
Теоретически этот взгляд ошибочен в двух отношениях. Во-первых, державшиеся его люди забывали, что в общественной жизни, как и (всюду, где мы имеем дело с процессом, а не с отдельным явлением, следствие, в свою очередь, становится причиной, а причина оказывается следствием, короче, они покидали здесь, очень некстати, ту самую точку зрения взаимодействия, которою в других случаях, и тоже некстати, ограничивался их анализ, во-вторых, если политические отношения являются следствием социальных, то непонятно, каким образом до крайности различные следствия (политические учреждения — диаметрально противоположного характера) могут быть вызваны одной и той же причиной — одинаковым состоянием ‘богатства’. Очевидно, что тут самое понятие о причинной связи политических учреждений страны с ее экономических состоянием остается еще до крайности туманным. И действительно, не трудно было бы показать, как туманно оно у всех утопистов.
На практике эта туманность вела за собой двоякого рода последствия. С одной стороны, утописты, так много говорившие об организации труда, готовы были подчас повторять старый девиз XVIII века — ‘laissez faire, laissez passer’. Так, Сен-Симон, видевший в организации промышленности величайшую задачу XIX столетия, говорит: ‘l’industrie a besoin d’tre gouverne le moins possible’ (промышленность нуждается в том, чтобы ею управляли как можно меньше) {Просветители XVIII века совершенно так же противоречили себе, хотя их противоречие обнаруживалось с другой стороны. Они стояли за невмешательство государства и, тем не менее, временами требовали от законодателя мелочной регламентации. Просветителям тоже была неясна связь ‘политики’ (у них считавшейся причиной) с хозяйством (считавшимся у них следствием).}. С другой стороны, утописты, — опять-таки с некоторыми исключениями, принадлежащими более позднему времени, — были совершенно равнодушны к текущей политике, к политическим вопросам дня.
Политический строй есть следствие, а не причина. Следствие всегда остается следствием, не становясь, в свою очередь, причиной. Отсюда следует почти прямой вывод, что ‘политика’ не может служить средством осуществления общественно-экономических ‘идеалов’. Понятна, поэтому, психология утописта, отворачивающегося от политики. Но на что же рассчитывали они в деле осуществления своих планов общественного преобразования? Что лежало в основе их практических упований? Все и ничто. Все — в том смысле, что они безразлично ожидали помощи с самых противоположных сторон. Ничто — в том, что все их надежды были совсем неосновательны.
Утописты воображали себя чрезвычайно практичными людьми. Они ненавидели ‘доктринеров’ и все самые громкие их принципы они, не задумываясь, приносили в жертву свои ides fixes. Они не были ни либералами, ни консерваторами, ни монархистами, ни республиканцами они безразлично готовы были идти и с либералами, и с консерваторами, и с монархистами, и с республиканцами, лишь бы осуществить свои ‘практические’ и, как им казалось, чрезвычайно практичные планы. Из старых утопистов в этом отношении особенно замечателен Фурье. Он, как гоголевский Костанжогло, старался всякую дрянь употребить в дело. То он соблазнял ростовщиков перспективой огромных процентов, которые им станут приносить их капиталы в будущем обществе, то он взывал к любителям дынь и артишоков, прельщая их отличными дынями и артишоками будущего, то он уверял Луи-Филиппа, что у принцесс Орлеанского дома, которыми теперь пренебрегают принцы крови, отбоя не будет от женихов при новом общественном строе. Он хватался за каждую соломинку. Но, увы! Ни ростовщики, ни любители дынь и артишоков, ни ‘король-гражданин’, что называется, и ухом не вели, не обращали ни малейшего внимания на самые, казалось бы, убедительные расчеты Фурье. Его практичность оказалась заранее осужденной на неудачу, безотрадной погоней за счастливой случайностью.
Погоней за счастливой случайностью усердно занимались еще просветители XVIII века. Именно в надежде на такую случайность и старались они, всеми правдами и неправдами, вступать в дружеские сношения с более или менее просвещенными ‘законодателями’ и аристократами того времени. Обыкновенно думают, что раз человек сказал себе: мнение правит миром, то у него уже нет поводов унывать насчет будущего: la raison finira pas avoir raison. Но это не так. Когда, каким путем восторжествует разум? Просветители говорили, что в общественной жизни все зависит, в конце концов, от ‘законодателя’. Поэтому они и уловляли законодателей. Но те же просветители хорошо знали, что характер и взгляды человека зависят от воспитания и что, вообще говоря, воспитание не предрасполагало ‘законодателей’ к усвоению просветительных учений. Поэтому они не могли не сознавать, что мало надежды на законодателей. Оставалось уповать на счастливую случайность. Вообразите, что у вас есть огромный ящик, в котором очень много черных шаров и два-три белых. Вы вынимаете шар за шаром. В каждом отдельном случае у вас несравненно меньше шансов вынуть белый шар, нежели черный. Но, повторив операцию достаточное число раз, вы вынете, наконец, и белый. То же и с ‘законодателями’. В каждом отдельном случае несравненно вероятнее, что законодатель будет против ‘философов’, но явится же, наконец, и согласный с философами законодатель. Этот сделает все, что предписывает разум. Так, буквально так, рассуждал Гельвеций {‘Dans un temps plus ou moins long il faut disent les sages, que toutes les possibilits se ralisent: pourquoi dsesprer du bonheur futur de l’humanit’? и т. д.}. Субъективно-идеалистический взгляд на историю (‘мнения правят миром’), по-видимому, отводящий такое широкое место свободе человека, на самом деле представляет его игрушкой случайности. Вот почему этот взгляд в сущности очень безотраден.
Так, например, мы не знаем ничего безотраднее взглядов утопистов конца XIX века, т. е. русских народников и субъективных социологов. У каждого из них есть готовый план спасения общины, а с нею и крестьянства вообще, у каждого — своя ‘формула прогресса’. Но, увы! Жизнь идет своим ходом, не обращая внимания на их формулы, которым не остается ничего другого, как тоже прокладывать себе свой, независимый от жизни, путь в области абстракции, фантазии и логических злоключений. Вот, например, послушаем Ахилла субъективной школы, г. Михайловского.
Рабочий вопрос в Европе есть вопрос революционный, ибо там он требует передачи условий (?) труда в руки работника, экспроприации теперешних собственников. Рабочий вопрос в России есть вопрос консервативный, ибо тут требуется только сохранение условий труда в руках работника, гарантия теперешним собственникам их собственности. У нас под самым Петербургом … в местности, испещренной фабриками, заводами, парками, дачами, существуют деревни, жители которых живут на своей земле, жгут свой лес, едят свой хлеб, одеваются в армяки и тулупы своей работы из шерсти своих овец. Гарантируйте им прочно это свое, и русский рабочий вопрос решен. А ради этой цели можно все отдать, если, как следует, понимать значение прочной гарантии. Скажут: нельзя же вечно оставаться при сохе и трехпольном хозяйстве, при допотопных способах фабрикации армяков и тулупов. Нельзя. Из этого затруднения существуют два выхода. Один, одобряемый практическою точкою зрения, очень прост и удобен: поднимите тариф, распустите общину, да, пожалуй, и довольно, — промышленность, наподобие английской, как гриб, вырастет. Но она съест работника, экспроприирует его. Есть и другой путь, конечно, гораздо труднее, — но легкое разрешение вопроса не значит еще правильное. Другой путь состоит в развитии тех отношений труда и собственности, которые уже существуют в наличности, но в крайне грубом, первобытном виде. Понятно, что цель эта не может быть достигнута без широкого государственного вмешательства, первым актом которого должно быть законодательное закрепление общины {Сочинения Н. Михайловского, т. II, изд. 2-е, стр. 102—103.}.
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти!
Нам сдается, что все рассуждение нашего автора сильно пахнет дынями и артишоками. И едва ли обманывает нас обоняние. Чем грешил Фурье в деле с дынями и артишоками? Тем, что вдавался в ‘субъективную социологию’. Объективный социолог спросил бы себя: есть ли какое-нибудь вероятие, что увлекутся нарисованною мной картиной любители дынь и артишоков? Он спросил бы себя затем: в состоянии ли любители дынь и артишоков изменить существующие общественные отношения и данный ход их развития? Всего вернее, что он ответил бы себе отрицательно на каждый из этих вопросов и потому не стал бы и времени тратить на беседу с ‘любителями’. Но так поступил бы объективный социолог, т. е. человек, основывающий все свои расчеты на данном законосообразном ходе общественного развития. Субъективный же социолог изгоняет законосообразность во имя ‘желательного’, и потому для него не остается другого выхода, как уповать на случайность. На грех и из палки выстрелишь — вот единственное утешительное соображение, на которое может опереться добрый субъективный социолог.
На грех и из палки выстрелишь. Но ведь палка о двух концах, и неизвестно, каким концом она стреляет. Наши народники и, если можно так выразиться, субъективисты перепробовали уже великое множестве палок (даже соображение об удобстве взимания недоимок при общинном землевладении являлось иногда в роли магической палки). В огромном большинстве случаев палки оказывались к роли ружья совершенно неспособными, а когда случайно и стреляли, то пули попадали в самих гг. народников и субъективистов. Припомним крестьянский банк. Каких надежд не возлагали на него в смысле укрепления ‘устоев’? Как ликовали гг. народники при его открытии, и что же вышло? Палка выстрелила именно в ликовавших, теперь они сами признают, что крестьянский банк — учреждение во всяком случае очень полезное — только разлагает ‘устои’, а это признание равносильно сознанию в том, что они, ликовавшие, были’, — по крайней мере, в течение некоторого времени, — также и праздноболтавшими.
— Но ведь банк разлагает устои только потому, что его устав и его практика не вполне соответствуют нашей идее. Если бы была целиком проведена наша идея, то результаты были бы совсем другие…
— Во-первых, вовсе не другие: банк во всяком случае содействовал бы развитию денежного хозяйства, а денежное хозяйство непременно подрывало бы ‘устои’. А во-вто-рых, когда мы слышим эти бесчисленные ‘если’, нам все почему-то кажется, что у нас под окном разносчик выкрикивает: ‘вот дыни, артишоки хоро-о-шие!’.
Уже в двадцатых годах нынешнего столетия французские утописты неустанно указывали на ‘консервативный’ характер придуманных ими реформ. Сен-Симон прямо пугал и правительство и, как говорят у нас, общество народным восстанием, которое должно было рисоваться тогда в воображении ‘консерваторов’ в виде страшного, всем живо памятного движения санкюлотов. Но из этого пуганья, разумеется, ничего не вышло, и если история действительно дает нам какие-нибудь уроки, то одним из самых поучительных оказывается тот, который свидетельствует о полнейшей непрактичности всех планов всех будто бы практичных утопистов.
Когда, указывая на консервативный характер своих планов, утописты старались склонить правительство к их осуществлению, они, в подтверждение своей мысли, представляли обыкновенно обзор исторического развития своей страны за более или менее продолжительную эпоху, — обзор, из которого явствовало, что тогда-то и тогда-то были сделаны ‘ошибки’, придавшие совершенно новый и до крайности нежелательный вид всем общественным отношениям. Правительству стоило только сознать и исправить эти ‘ошибки’, чтобы немедленно водворить на земле чуть-чуть что не царство небесное.
Так, Сен-Симон уверял Бурбонов, что до революции главной отличительной чертой внутреннего развития Франции был союз монархии и промышленников. Этот союз одинаково был выгоден для обеих сторон. Во время революции правительство, по недоразумению, пошло против законных требований промышленников, а промышленники, по столь же печальному недоразумению, восстали против монархии. Отсюда — все зло последующего времени. Но теперь, когда корень зла открыт, дело очень легко поправимо, так как промышленникам стоит только примириться на известных условиях с правительством. Это и было бы самым разумным консервативным выходом из многочисленных затруднений обеих сторон. Излишне прибавлять теперь, что ни Бурбоны, ни промышленники не последовали благому совету Сен-Симона.
‘Вместо того, чтобы твердо держаться наших вековых традиций, вместо того, чтобы развивать принцип тесной связи средств производства с непосредственным производителем, унаследованный нами, вместо того, чтобы воспользоваться приобретениями западноевропейской науки и приложить их для развития формы промышленности, основанной на владении крестьянством орудиями производства, вместо того, чтобы увеличить производительность его труда сосредоточением средств производства в его руках, вместо того, чтобы воспользоваться не формою производства, а самою его организацией), как она является в Западной Европе… вместо всего этого мы стали на путь совершенно противоположный. Мы не только не воспрепятствовали развитию капиталистических форм производства, несмотря на то, что они основаны на экспроприации крестьянства, но, напротив того, всеми силами постарались содействовать коренной ломке всей нашей хозяйственной жизни, — ломке, приведший к голоду 1891 года’ {Николай — он, ‘Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства’, С-Петербург, 1893 г., стр. 322—323. }. Так печалуется г. Н.—он, рекомендуя ‘обществу’ поправить эту ошибку, решив ‘крайне трудную’, но не ‘невозможную’ задачу: ‘развить производительные силы населения в такой форме, чтобы ими могло пользоваться не незначительное меньшинство, а весь народ’ {Там же, стр. 343.}. Все дело в том, чтобы поправить ‘ошибку’.
Интересно, что г. Н.—он воображает себя как нельзя более чуждым всяких утопий. Он поминутно ссылается на людей, которым мы обязаны научной критикой утопического социализма. Все дело в экономии страны, — повторяет он кстати и некстати вслед за этими людьми, — все зло оттуда: ‘поэтому средство для устранения зла, раз оно найдено, должно заключаться именно также в изменении самых условий производства’. В пояснение — опять ссылка на одного из критиков утопического социализма: ‘средства эти не должны быть изобретаемы головой, но помощью мысли они должны быть найдены в наличных материальных условиях производства’.
Но в чем же заключаются те ‘материальные условия производства’, которые подвинут общество решить или хотя бы только поднять задачу, предлагаемую ему г. Н.—оном? Это остается тайной не только для читателей, но, конечно, и для самого автора, который своей ‘задачей’ очень убедительно показал, что в своих исторических взглядах он остается чистокровным утопистом, несмотря на цитаты из сочинений совсем неутопических писателей {Сообразно с этим, и практические планы г. Н.—она представляют собою почти буквальное повторе-ние тех ‘требований’, которые давно уже и, разумеется, совершенно бесплодно предъявляли наши утописты-народники, например, в лице г. Пругавина. ‘Конечными же целями и задачами общественно-государственной деятельности (как видите, тут не забыто ни общество, ни государство) в области фабричного хозяйства должны служить: с одной стороны, выкуп в пользу государства всех орудий труда и предоставление последних народу во временное’ арендное пользование, с другой — установление такой организации усло-вий производства (г. Пругавин хочет сказать просто: производства, но, по обычаю всех русских писателей, с г. Михайловским во главе, он употребляет выражение — ‘условия производства’, не понимая, что оно значит), в основании которой лежали бы потребности народа и государства, а не интересы рынка, сбыта и конкуренции, что имеет место при товарно-капиталистической организации экономических сил страны’ (В. С. Пругавин, ‘Кустарь на выставке’ Москва 1882, стр. 15). Пусть читатель сравнит это место со сделанной выше выпиской из книги г. Н.—она.}.
Можно ли сказать, что планы Фурье противоречили ‘материальным условиям’ современного ему производства? Нет, не только не противоречили, но целиком основывались, даже в недостатках своих, на этих условиях. Но это не помешало Фурье быть утопистом, потому что, раз обосновав свой план с ‘помощью мысли’ на материальных условиях современного ему производства, он не сумел приурочить к тем же условиям его осуществление, и потому совершенно без толку приставал с ‘великой задачей’ к таким общественным слоям и классам, которые, в силу тех же материальных условий, не могли иметь ни склонности браться за ее решение, ни возможности решить ее. Г. Н.—он грешен этим грехом столько же, сколько Фурье или нелюбимый им Родбертус: скорее всего, он напоминает именно Родбертуса, потому что ссылка г. Н. —она на вековые устои как раз в духе этого консервативного писателя.
Для вразумления ‘общества’, г. Н.—он указывает на устрашающий пример Западной Европы. Подобными указаниями наши утописты издавна старались придать себе вид людей положительных, не увлекающихся фантазиями, а только умеющих пользоваться ‘уроками истории’. Но и этот прием совсем не нов. Уже французские утописты пытались устрашить и образумить своих современников примером Англии, где ‘огромное расстояние отделяет предпринимателя от рабочего’ и где над этим последним тяготеет иго особого рода деспотизма. ‘Прочие страны, следующие за Англией по пути промышленного развития, — говорил ‘Producteur’, — должны пенять, что следует помешать подобному порядку возникнуть ‘а их собственной почве’ {Т. I, р. 140.}. Единственной действительной помехой возникновению английских порядков в других странах могла служить сенсимонистская ‘организация работы и работников’ {Об этой организации смотри в ‘Globe’ 1831—1832 гг., где она подробно изложена даже с подготовительными, переходными реформами.}. С развитием рабочего движения во Франции, главным театром мечтаний о миновании капитализма становится Германия, которая, в лице своих утопистов, долго и упорно противопоставляет себя ‘Западной Европе’ (den westlichen Lndern). В западных странах, — говорили немецкие утописты, — носителем идей новой общественной организации является рабочий класс, у нас — образованные классы (то, что называется в России интеллигенцией). Именно немецкая ‘интеллигенция’ считалась призванной отвратить от Германии чашу капитализма {‘Unsere National-Oekonomen streben mit allen Krften Deutschland auf die Stufe der Industrie zu heben, von welcher herab England jetzt die andern Lnder noch beherrscht. England ist ihr Ideal. Gewiss: England sieht sich gern schn an, England hat seine Besitzungen in allen Weltteilen, es wei seinen Einflu aller Orten geltend zu machen, es hat die reichste Handels- und Kriegsflotte, es weiss bei allen Handelstraktaten die Gegenkontrahenten immer hinters Licht zu fhren, es hat die spekulativsten Kaufleute, die bedeutendsten Kapitalisten, die erfindungsreichsten Kpfe, die prchtigsten Eisenbahnen, die grossartigsten Maschinenanlagen, gewiss, England ist, von dieser Seite betrachtet, ein glckliches Land, aber — es lt sich auch ein an derer Gesichtspunkt bei der Schtzung Englands gewinnen und unter diesem mchte doch wohl das Glck desselben von seinem Unglck bedeutend berwogen werden. England ist auch das Land, in welchem das Elend auf hchste Spitze getrieben ist, in welchem jhrlich Hunderte notorisch Hungers sterben, in welchem die Arbeiter zu fnfzigtausenden zu arbeiten verweigern, da sie trotz all ihrer Mhe und Leiden nicht so viel verdienen, da sie notdrftig leben knnen. England ist das Land, in welchem die Wohlttigkeit durch die Armensteuer zum uerlichen Gesetz gemacht werden mute. Seht doch ihr, Nationalkonomen, in den Fabriken die wankenden, gebckten und verwachsenen Gestalten, seht die bleichen, abgehrmten schwindschtigen Gesichter, seht all’ das geistige und das leibliche Elend, und ihr wollt Deutschland noch zu einen zweiten England machen? England konnte nur durch Unglck und Jammer zu dem Hhenpunkt der Industrie gelangen, auf dem es jetzt steht, und Deutschland knnte nur durch dieselben Opfer hnliche Resultate erreichen, d. h. erreichen, da die Reichen noch reicher und die Armen noch rmer werden’. ‘Triersche Zeitung’, 4 Mai 1846, перепечатано в первом томе обозрения, выходившего под редакцией М. Гесса, под названием: ‘Der Gesell-schaftsspiegel. Die gesellschaftlichen Zustnde der zivilisierten Welt’, I. Band, Iserlohn und Elberfeld 1846.}. Капитализм так страшен был немецким утопистам, что они, для минования его, готовы были в крайнем случае помириться с полным застоем. Торжество конституционного порядка, — рассуждали они, — повело бы к господству денежной аристократии. Поэтому пусть лучше не будет конституционного порядка {‘Sollte es den Konstitutionellen gelingen, — говорил Бюхнер, — die deutschen Regierungen zu strzen und eine allgemeine Monarchie oder Republik einzufhren, so bekommen wir hier einen Geldaristokratismus, wie in Frankreich, und lieber soll es bleiben, wie es jetzt ist’. См. Georg Bchners Smtliche Werke, изд. под редакцией Францова, S. 122.}. Германия не миновала капитализма. Теперь о том же миновании толкуют русские утописты. Так путешествуют утопические идеи от Запада к Востоку, всюду являясь предвозвестницами победы того самого капитализма, против которого они восстают и борются. Но чем далее забираются они на Восток, тем более изменяется их историческое значение. Французские утописты были в свое время смелыми, гениальными новаторами, немецкие оказались гораздо ниже их, русские же способны теперь только пугать западных людей своим допотопным видом.
Интересно, что еще у французских просветителей является мысль об избежании капитализма. Так, Гольбах сильно сокрушается о том, что торжество конституционного порядка в Англии повело к полному господству de l’intrt sordide des marchands. Его очень печалит то обстоятельство, что англичане неустанно ищут новых рынков. Такая погоня за рынками отвлекает их от философии. Гольбах осуждает также существующее в Англии неравенство имуществ. Ему, как и Гельвецию, хотелось бы подготовить торжество разума и равенства, а не купеческих интересов. Но ни Гольбах, ни Гельвеций и ни один из просветителей не мог противопоставить тогдашнему ходу вещей ничего, кроме панегириков разуму и нравоучительных наставлений по адресу du ‘peuple d’Albion’. В этом отношении они были так же бессильны, как наши, современные нам, русские утописты.
Еще одно замечание — и мы покончим с утопистами. Точка зрения ‘человеческой природы’ вызвала в первой половине XIX века то злоупотребление биологическими аналогиями, которое и до сих пор дает очень сильно чувствовать себя в западной социологической, а особенно в русской quasi-социологической литературе.
Если разгадки всего исторического общественного движения надо искать в природе человека, и если, как справедливо заметил еще Сен-Симон, общество состоит из индивидуумов, то природа индивидуума и должна дать ключ к объяснению истории. Природу индивидуума изучает физиология в обширном смысле этого слова, т. е. наука, охватываю-щая также психические явления. Вот почему физиология в глазах Сен-Симона и его учеников являлась основой социологии, которую они называли социальной физикой. В изданных еще при жизни Сен-Симона и при его деятельнейшем участии ‘Opinions philosophiques, littraires et industrielles’ напечатана чрезвычайно интересная, к сожалению, неоконченная статья анонимного доктора медицины под заглавием ‘De la physiologie applique l’amlioration des institutions sociales’ (О физиологии в применении к улучшению общественных учреждений). Автор рассматривает науку об обществе, как составную часть ‘общей физиологии’, которая, обогатившись наблюдениями и опытами ‘специальной физиологии’ над индивидуумами, ‘предается соображениям высшего порядка’. Индивидуумы являются для нее ‘лишь органами общественного тела’, функции которого она изучает ‘подобно тому, как специальная физиология изучает функции индивидуумов’. Общая физиология изучает (автор говорит — выражает) законы общественного существования, с которыми и должны сообразоваться писаные законы. Впоследствии буржуазные социологи, например, Спенсер, пользовались учением об общественном организме для самых консервативных выводов. Но цитируемый нами доктор медицины прежде всего реформатор. Он изучает ‘общественное тело’ в видах общественного переустройства, так как только ‘социальная физиология’ и тесно связанная с нею ‘гигиена’ дают ‘положительные основы, на которых можно построить требуемую современным состоянием цивилизованного мира систему общественной организации’. Но, как видно, социальная физиология и гигиена не много дали пищи реформаторской фантазии автора, потому что, в конце концов, он видит себя вынужденным обратиться к медикам, т. е. людям, имеющим дело с индивидуальными организмами, прося их дать обществу, ‘в виде гигиенического рецепта’, ‘систему социального устройства’.
Этот взгляд на ‘социальную физику’ впоследствии пережевывал, или, если хотите, развивал О. Конт в различных своих сочинениях. Вот, что говорил он об общественной науке еще в молодости, когда сотрудничал в сенсионистском ‘Producteur’e’: ‘Общественные явления, как явления человеческие, без сомнения, должны быть отнесены к числу явлений физиологических. Но хотя социальная физика должна поэтому иметь свою точку отправления в индивидуальной физиологии и быть с нею в постоянной связи, ее надо тем не менее рассматривать и разрабатывать, как совершенно отдельную науку, по той причине, что различные поколения людей прогрессивно влияют одно на другое. Держась чисто физиологической точки зрения, нельзя как следует изучить это влияние, оценке которого должно быть отведено в социальной физике главное место {‘Considrations sur les sciences et les savants’ в первом томе ‘Producteur’a’ стр. 355—356.}.
Посмотрите же, в какие безвыходные противоречия попадают люди, смотрящие на об-щество с этой точки зрения.
Во-первых, поскольку ‘социальная физика’ имеет ‘своей точкой отправления’ индивидуальную физиологию, она строится на чисто материалистической основе: в физиологии нет места идеалистическому взгляду на предмет. Но та же социальная физика должна, главным образом, заниматься оценкой прогрессивного влияния одного поколения на другое. Данное поколение влияет на последующее, передавая ему как те знания, которые оно унаследовало от предыдущих поколений, так и знания, приобретенные им самим. ‘Социальная физика’ рассматривает, следовательно, развитие человеческого рода с точки зрения развития знания и вообще ‘просвещения’ (lumiè,res). Это уже чисто идеалистическая точка зрения XVIII века: мнения правят миром. ‘Тесно связав’, по совету Конта, эту идеалистическую точку зрения с чисто материалистической точкой зрения индивидуальной физиологии, мы окалываемся дуалистами чистой воды, и нет ничего легче, как проследить вредное влияние этого дуализма на социологические воззрения хотя бы того же Конта. Но это не все. Ведь еще мыслители XVIII века замечали, что в развитии знаний есть известная законосообразность. Конт крепко держится за такую законосообразность, выдвигая на первый план пресловутый закон трех фазисов: теологического, метафизического и позитивного.
Но почему же развитие знаний проходит именно через эти три фазиса? Такова уж природа человеческого ума, отвечает Конт: ‘по своей природе (par sa nature) человеческий ум проходит повсюду, где он действует, через три различных теоретических состояния’ {Там же, стр. 304.}. Прекрасно, ну, а для изучения ‘природы’ нам приходится обратиться к индивидуальной физиологии, а индивидуальная физиологи не дает нам достаточного объяснения, и мы опять сошлемся на ‘поколения’, а ‘поколения’ отошлют нас к ‘природе’. Это называется наукой, но науки тут нет и следа: тут есть только бесконечное движение в безвыходном круге.
Наши, будто бы оригинальные, ‘субъективные социологи’ целиком стоят на точке зрения французского утописта двадцатых годов.
‘Еще под влиянием Ножина, — повествует о себе г. Михайловский, — и отчасти под его руководством, я заинтересовался вопросом о границах биологии и социологии и возможностью их сближения… Не могу достаточно высоко оценить пользу, доставленную мне общением с кругом идей Ножина, но в них было все-таки много случайного, частью потому, что они в самом Ножине еще только развивались, частью по малому знакомству его с областью естествознания. Я получил от Ножина собственно только толчок в известном направлении, но толчок сильный, решительный и благотворный. Не помышляя о специальных занятиях биологией, я однако много читал по указанию Ножина и как бы по его завещанию. Эта новая струя чтения бросила своеобразный и чрезвычайно меня занимавший отблеск на тот значительный хотя и беспорядочный, а частью просто негодный материал, фактический и идейный, которым я запасся раньше’ {Литература и жизнь, ‘Русская Мысль’, 1891 г., кн. IV, стр. 195.}.
Ножин выведен г. Михайловским в его очерках ‘Вперемежку’ под именем Бухарцева. Бухарцев ‘мечтал о реформе общественных наук при помощи естествознания и выработал уже обширный план ее’. Каковы были приемы этой реформаторской деятельности, видно из следующего. Бухарцев, взявшись перевести на русский язык с латинского обширный трактат по зоологии, снабжает перевод своими примечаниями, куда рассчитывает ‘вложить результаты всех своих самостоятельных работ’, а к примечаниям делает новые примечания, ‘социологического’ характера. Г. Михайловский услужливо знакомит читателя с одним таким примечанием второго этажа: ‘Я вообще не могу в моих дополнениях к Ван-дер-Гевену слишком вдаваться в теоретические соображения и выводы относительно применения всех этих, чисто анатомических, вопросов к решению вопросов общественно-экономических. Поэтому я опять только обращаю внимание читателя на то, что вся моя анатомическая и эмбриологическая теория имеет главною своею целью отыскание законов физиологии общества, и потому все мои дальнейшие сочинения будут, конечно, основаны на научных данных, излагаемых мною в этой книге’ {Соч. Н. К. Михайловского, т. IV, изд. второе, стр. 265—266. }.
Анатомическая и эмбриологическая теория ‘имеет главной целью отыскание законов физиологии общества’! Это очень нескладно сказано, но тем не менее очень характерно для социолога-утописта. Он строит анатомическую теорию, опираясь на которую он собирается прописать ряд ‘гигиенических рецептов’ окружающему его обществу. К этим рецептам и сводится у него общественная ‘физиология’. Общественная ‘физиология’ Бухарцева есть собственно не ‘физиология’, а уже знакомая нам ‘гигиена’, не наука о том, что есть, а наука о том, что должно было бы быть на основании… ‘анатомической и эмбриологической теории’ того же Бухарцева.
Хотя Бухарцев и списан с Ножина, но все-таки он представляет собой до известной степени продукт художественного творчества т. Михайловского (если только можно говорить о художественном творчестве в применении к цитируемым очеркам). Поэтому и нескладное примечание его, может быть, никогда не существовало в действительности. В таком случае оно тем более характерно для г. Михайловского, который говорит о нем с большим почтением.
‘Мне случалось все-таки встречать в литературе прямое отражение идей незабвенного друга-учителя’, — говорит Темкин, от имени которого ведется рассказ. Идеи Бухарцева-Ножина отражал и отражает т. Михайловский.
Г. Михайловский имеет свою ‘формулу прогресса’. Эта формула гласит: ‘Прогресс есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживает это движение. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов {Там же, стр. 186—187.}.
Каково может быть научное значение этой формулы? Объясняет ли она историческое движение общества? Говорит ли она, как оно совершалось, и почему оно совершалось так, а не иначе? Нисколько, да и не в том ее ‘главная цель’. Она говорит не о том, как шла история, а о том, как она должна была бы идти, чтобы заслужить одобрение г. Михайловского. Это — ‘гигиенический рецепт’, придуманный утопистом, на основании ‘точных исследований законов органического развития’. Это именно то, чего искал медик сенсимонист.
…’Мы сказали, что исключительное употребление в социологии метода объективного равнялось бы, если бы оно было возможно, складыванию аршин с пудами, из чего, между прочим, следует не то, что объективный метод должен быть совершенно удален из этой области исследований, а только то, что высший контроль должен здесь принадлежат субъективному методу’ {Там же, стр. 185.}.
‘Эта область исследований’ есть именно ‘физиология’ желательного общества, область утопии. Нечего и говорить, что употребление в ней ‘субъективного метода’ очень облегчает работу ‘исследователя’. Но основывается это употребление совсем не на каких-нибудь ‘законах’, а на ‘чарованьи красных вымыслов’, кто раз поддался ему, тот не восстанет даже и против применения в одной и той же ‘области’, правда, на разных правах, обоих методов, субъективного и объективного, хотя подобная методологическая путаница есть настоящее ‘складывание аршин с пудами’ {Впрочем, уже самые выражения, ‘объективный метод’, ‘субъективный метод’ представляют собою огромную, по крайней мере, терминологическую путаницу.}.
Идеалистическая немецкая философия.
Материалисты XVIII века были твердо уверены, что им удалось нанести смертельный удар идеализму. Они смотрели на него, как на устарелую, навсегда покинутую теорию. Но уже в конце того века начинается реакция против материализма, а в первой половине XIX столетия сам материализм попадает в положение системы, которую все считают устарелой, окончательно похороненной. Идеализм не только снова воскресает к жизни, но и получает небывалое, поистине блестящее развитие. На это были, конечно, свои общественные причины, но мы, не касаясь их здесь, рассмотрим только, имел ли идеализм XIX века какие-нибудь преимущества перед материализмом предыдущей? эпохи, и если да, то в чем эти преимущества заключались.
Французский материализм обнаруживал поразительную, просто мало вероятную ныне, слабость всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с вопросами развития в природе или в истории. Возьмем хоть происхождение человека. Хотя мысль о постепенном развитии этого вида и не казалась материалистам ‘противоречивой’, но они считали такую ‘догадку’ очень мало вероятной. Авторы ‘Systè,me de la nature’ (см. шестую главу первой части) говорят, что если бы кто-нибудь восстал против подобной догадки, если бы кто-нибудь возразил, ‘что природа действует с помощью известной суммы общих и неизменных законов’, и прибавил при этом, что ‘человек, четвероногое, рыба, насекомое, растение и т. д. существуют от века и остаются вечно неизменными’, то они ‘не воспротивились бы и этому’. Они заметили бы только, что и такой взгляд не противоречит излагаемым ими истинам. ‘Человеку не дано знать все: ему не дано знать свое происхождение’, — вот все, что говорят, в конце концов, авторы ‘Systè,me de la nature’ по поводу этого важного вопроса.
Гельвеций как будто больше склоняется к мысли о постепенном развитии человека. ‘Материя вечна, но формы ее изменчивы’, замечает он — напоминая, что и теперь человеческие породы видоизменяются действием климата {‘Le vrai sens du systè,me de la nature’, Londres 1774, p. 15.}. Он даже вообще считает изменчивыми все животные виды. Но эта здравая мысль формулируется им очень странно. У него выходит, что причины ‘несходства’ между различными видами животных и растений лежат или уже в свойстве их зародышей, или в различии окружающей их среды, в различии их ‘воспитания’ {‘De l’homme’, oeuvres complè,tes de Helvetius, Paris 1818 t. II, p. 120.}.
Наследственность исключает таким образом изменчивость и наоборот. Приняв теорию изменчивости, мы должны, следовательно, предположить, что из каждого данного ‘зародыша’ может получиться при надлежащей обстановке любое животное или растение: из зародыша дуба, например, бык или жирафа. Само собой разумеется, что подобная ‘догадка’ не могла пролить света на вопрос о происхождении видов, и сам Гельвеций, раз высказав ее мимоходом, уже не возвращается к ней ни разу.
Столь же плохо умели объяснить французские материалисты и явления общественного развития. Различные системы ‘законодательства’ изображаются ими исключительно, как плод сознательной творческой деятельности ‘законодателей’, различные религиозные системы, как плод хитрости жрецов и т. д.
Это бессилие французского материализма перед вопросами развития в природе и в истории делало очень бедным его философское содержание. В учении о природе содержание это сводилось к борьбе против одностороннего понятия дуалистов о материи, в учении о человеке Оно ограничилось бесконечным повторением и некоторым видоизменением локковского положения: нет врожденных идей. Как ни полезно было такое повторение в борьбе против отживших нравственных и политических теорий, — серьезное научное знание оно могло иметь только в том случае, если бы материалистам удалось применить свою мысль к объяснению духовного развития человечества. Мы уже сказали выше, что некоторые, очень замечательные попытки сделаны были в этом направлении французскими материалистами (т. е. собственно Гельвецием), но что они окончились неудачей (а если бы они удались, то французский материализм оказался бы очень сильным в вопросах развития), и материалисты, в своем взгляде на историю, стали на чисто идеалистическую точку зрения: мнения правят миром. Лишь по временам, лишь очень редко материализм врывался в их исторические рассуждения в виде замечаний на ту тему, что один какой-нибудь шальной атом, попавший в голову ‘законодателя’ и причинивший в ней расстройство мозговых отправлений, может на целые века изменить ход истории. Такой материализм был в сущности фатализмом и не оставлял места для предвидения событий, т. е., иначе сказать, для сознательной исторической деятельности мыслящих личностей.
Неудивительно поэтому, что способным и талантливым людям, не вовлеченным в ту борьбу общественных сил, в которой материализм являлся страшным теоретическим оружием крайней левой партии, это учение казалось сухим, мрачным, печальным. Так отзывался о нем, например, Гёте. Чтобы этот упрек перестал быть заслуженным, материализм должен был покинуть сухие, отвлеченные рассуждения и попытаться понять и объяснить с своей точки зрения ‘живую жизнь’, сложную и пеструю цепь конкретных явлений. Но в своем тогдашнем виде он не способен был решить эту великую задачу, и ею овладела идеалистическая философия.
Главным, конечным звеном в развитии этой философии является гегелевская система, поэтому мы и будем указывать преимущественно на нее в нашем изложении.
Гегель называл метафизической точку зрения тех мыслителей — безразлично, идеалистов, или материалистов, — которые, не умея понять процесса развития явлений, поневоле представляют их себе и другим, как застывшие, бессвязные, неспособные перейти одно в другое. Этой точке зрения он противопоставил диалектику, которая изучает явления именно в их развитии и, следовательно, в их взаимной связи. По Гегелю, диалектика есть принцип всякой жизни. Нередко встречаются люди, которые, высказав известное отвлеченнее положение, охотно признают, что может быть, они ошибаются и что, может быть, правилен прямо противоположный взгляд. Это — благовоспитанные люди, до конца ногтей проникнутые ‘терпимостью’: живи и жить давай другим, — говорят они своему рассудку. Диалектика не имеет ничего общего со скептической терпимостью светских людей, но и она умеет соглашать прямо противоположные отвлеченные положения. Человек смертен, — говорим мы, — рассматривая смерть, как нечто коренящееся во внешних обстоятельствах и совершенно чуждое природе живого человека. Выходит, что у человека есть два свойства: во-первых, быть живым, а во-вторых — быть также и смертным. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что жизнь сама носит в себе зародыш смерти, и что вообще всякое явление противоречиво в том смысле, что оно само из себя развивает те элементы, которые, рано или поздно, положат конец его существованию, превратят его в его собственную противоположность. Все течет, все изменяется, и нет силы, которая могла бы задержать это постоянное течение, остановить это вечное движение, нет силы, которая могла бы противиться диалектике явлений. Гёте олицетворяет диалектику в образе духа:
In Lebensfluthen, im Thatensturm
Wall’ich, auf und ab,
Webe hin und her!
Geburt und Grab—
Ein ewiges Meer,
Ein wechselnd Weben,
Ein glhend Leben,
So schaff ich am sausenden Webstuhl der Zeit,
Und wirke der Gottheit lebendiges Kleid 1).
1) (Перевод И. Холодковского):
В буре деяний, в волнах бытия
Я подымаюсь,
Я опускаюсь..
Смерть и рождение —
Вечное море,
Жизнь и движение
В вечном просторе…
Так на станке переходящих веков
Тку я живую одежду богов.
В данную минуту движущееся тело находится в данной точке, но в то же время находится и вне ее, потому что, если бы оно находилось только в ней, оно, по крайней мере, на это мгновение, стало бы неподвижным. Всякое движение есть диалектический процесс, живое противоречие, а так как нет ни одного явления природы, при объяснении которого нам не пришлось бы в последнем счете апеллировать к движению, то надо согласиться с Гегелем, который говорил, что диалектика есть душа всякого научного познания. И это относится не только к познанию природы. Что означает, например, старый афоризм: summum jus summa injuria? То ли, что справедливее всего мы поступаем тогда, когда, отдавши дань праву, мы в то же время отдадим должное и бесправию? Нет, так рассуждает только ‘пошлый опыт, ум глупцов’. Этот афоризм означает, что всякое отвлеченное право, дойдя до своего логического конца, превращается в бесправие, т. е. в свою собственную противоположность. ‘Венецианский купец’ Шекспира служит этому блестящей иллюстрацией. Взгляните теперь на экономические явления. Каков логический конец ‘свободного соперничества’? Каждый предприниматель стремится побить своих соперников, остаться единоличным хозяином рынка. И, конечно, не редки случаи, когда какому-нибудь. Ротшильду или Вандербильту удается счастливо осуществить это стремление. Но это показывает, что свободное соперничество ведет к монополии, то есть к отрицанию соперничества, т. е. к своей собственной противоположности. Или посмотрите, к чему ведет прославленный кашей народнической литературою так называемый трудовой принцип собственности. Мне принадлежит только то, что создано моим трудом. Это как нельзя более справедливо. И не менее справедливо то, что я употребляю созданную мною вещь по своему свободному усмотрению: я пользуюсь ею сам, или меняю ее на другую вещь, почему-либо для меня желательную. Столь же справедливо, наконец, и то, что я пользуюсь вымененною мною вещью опять-таки по своему свободному усмотрению, — как мне приятнее, лучше, выгоднее. Положим теперь, что я продал продукт моего собственного труда за деньги, а деньги употребил на наем работника, т. е. купил чужую рабочую силу. Воспользовавшись этой чужой силой, я оказываюсь владельцем стоимости, которая значительно выше стоимости, израсходованной мною на ее покупку. Это, с одной стороны, очень справедливо, так как ведь уже признано, что я могу пользоваться вымененною вещью, как мне лучше и выгоднее, а с другой стороны, это очень несправедливо, потому что я эксплуатирую чужой труд и тем отрицаю тот принцип, который лежал в основе моего понятия о справедливости. Собственность, приобретенная моим личным трудом, родит мне собственность, созданную трудом другого. Summum jus summa injuria. И такая injuria самою силою вещей порождается в хозяйстве чуть ли не каждого зажиточного кустаря, чуть не каждого исправного сельского домохозяина {Г. Михайловскому кажется непонятным это вечное и повсюдное господство диалектики, все изменяется, кроме законов диалектического движения, говорит он с ехидным скептицизмом. Да, это именно так, отмечаем мы, и если вас это удивляет, если вы хотите оспаривать этот взгляд, то помните, что вам придется оспаривать основную точку зрения современного естествознания. Чтобы убедиться в этом, вам достаточно припомнить те слова Пляйфайра, которые Ляйелль взял эпиграфом к своему знаменитому сочинению: ‘Prin-ciples of Geology’: ‘Amid the revolutions of the globe, the economy of Nature has been uniforme, and her laws are the only the that have resisted the general movement. The rivers and the rocks, the seas and the continents have been changed in all their parts, but the laws which direct those changes, and the rules to which they are subject, have remained invariably the same’.}.
Итак, каждое явление действием тех самых сим, которые обусловливают его существование, рано или поздно, но неизбежно превращается в свою собственную противоположность.
Мы сказали, что идеалистическая немецкая философия смотрела на все явления с точки зрения их развития, и что это-то и значит смотреть на них диалектически. Нужно заметить, что метафизики умеют искажать и самое учение о развитии. Они твердят, что ни в природе, ни в истории скачков не бывает. Когда они говорят о возникновении какого-нибудь явления или общественного учреждения, они представляют дело так, как будто это явление или учреждение было когда-то очень маленьким, совсем незаметным, а потом постепенно подрастало. Когда речь идет об уничтожении того же явления и учреждения, предполагается, наоборот, постепенное его уменьшение, продолжающееся до тех пор, пока явление станет совсем незаметным в силу своих микроскопических размеров. Понимаемое таким образом развитие ровно ничего не объясняет, оно предполагает существование тех самых явлений, которые оно должно объяснить, и считается лишь с совершающимися в них количественными изменениями. Господство метафизического мышления было когда-то так сильно в естествознании, что многие натуралисты иначе и не могли представить себе развитие, как именно в виде такого постепенного увеличения или уменьшения размеров изучаемого явления. Хотя уже со времен Гарвея было признано, что ‘все живое развивается из яйца’, но с таким развитием из яйца, очевидно, не связывалось никакого точного представления, и открытие сперматозоидов тотчас послужило поводом к возникновению теории, по которой в семенной клеточке уже заключается готовое, совершенно развившееся, но микроскопически-маленькое животное, так что все ‘развитие’ его сводится к росту. Совершенно так рассуждают теперь мудрые старцы, а в их числе многие знаменитые европейские социологи-эволюционисты, о ‘развитии’, например, политических учреждений: история скачков не делает: va piano…
Немецкая идеалистическая философия решительно восстала против такого уродливого понятия о развитии. Гегель язвительно осмеивал его и неопровержимо доказал, что и в природе, и в человеческом обществе скачки составляют такой же необходимый момент развития, как и постепенные количественные изменения. ‘Изменения бытия, — говорит он, — состоят не только в том, что одно количество переходит в другое количество, но также и в том, что качество переходит в количество и наоборот, каждый из переходов этого последнего рода составляет перерыв постепенности (ein Abbrechen des Allmhlichen) и дает явлению новый вид, качественно отличный от прежнего. Так, вода при охлаждении твердеет не постепенно… а сразу, уже охладившись до точки замерзания, она остается жидкостью, если только сохраняет спокойное состояние, и тогда достаточно малейшего толчка, чтобы она вдруг сделалась твердой… В мире нравственных явлений… имеют место такие же переходы количественного в качественное, или, иначе сказать, различия в качествах и там основываются на количественных различиях. Так,, немножко меньше, немножко больше составляют ту границу, за которой легкомыслие перестает быть легкомыслием и превращается в нечто совершенно другое, в преступление… Так, государства при прочих равных условиях получают различный качественный характер лишь вследствие различий в величине. Данные законы и данное государственное устройство приобретают совершенно другое значение с расширением территории государства и численности его граждан’… {‘Wissenschaft der Logik’, первое издание, ч. I, книга I, стр. 313—314.}.
Современные натуралисты прекрасно знают, как часто изменения количества ведут к изменениям качества. Почему одна часть солнечного спектра производит на нас ощущение красного цвета, другая — зеленого и т. д.? Физика отвечает, что тут все дело в числе колебаний частиц эфира. Известно, что число это изменяется для каждого спектрального цвета, возрастая от красного к фиолетовому. Это не все. Напряжение теплоты в спектре увеличивается по мере приближения к наружному краю красной полосы и достигает наибольшей степени на некотором расстоянии от него, по выходе из спектра. Выходит, что в спектре имеются особого рода лучи, которые уже не светят, а только греют. Физика и здесь говорит, что качества лучей изменяются вследствие изменения числа колебаний частиц эфира.
Но и это не все. Солнечные лучи производят известное химическое действие, как это показывает, например, линяние материй от солнца. Наибольшей химической силой отличаются фиолетовые и, так называемые, за-фиолетовые лучи, которые уже не вызывают в нас светового ощущения. Различие в химическом действии солнечных лучей объясняется опять-таки ничем иным, как количественными различиями в колебаниях частиц эфира: количество переходит в качество.
То же и подтверждает химия. Озон имеет другие свойства, чем обыкновенный кислород. Откуда это различие? В молекуле озона иное число атомов, чем в молекуле обыкновенного кислорода. Возьмем три углеводородистых соединения: CH4 (болотный газ), C2H6 (димэтил) и C3H8 (мэтил-этил). Все они составлены по формуле: n атомов углерода и 2n+2 атома водорода. Если n равно единице, вы имеете болотный газ, если n равно двум, получается димэтил, если n равно трем, является мэтил-этил. Таким образом составляются целые ряды, о значении которых вам расскажет любой химик, и все эти ряды единогласно подтверждают положение старых диалектиков-идеалистов: количество переходит в качество.
Теперь мы узнали уже главнейшие отличительные признаки диалектического мышления, но читатель чувствует себя неудовлетворенным. А где же знаменитая триада, — спрашивает он, — та триада, в которой заключается, как известно, вся суть гегелевской диалектики? Извините, читатель, мы не говорили о триаде по той простой причине, что она вовсе не играет у Гегеля той роли, которую ей приписывают люди, не имеющие никакого понятия о философии этого мыслителя, изучавшие ее, например, по ‘учебнику уголовного права’ г. Спасовича {‘Мечтая о карьере адвоката, — рассказывает г. Михайловский, — я с жаром, хотя и без всякого порядка, читал разные юридические сочинения. В том числе был учебник уголовного права г. Спасовича. В этом сочинении есть краткий обзор различных философских систем в их отношении к криминалистике. Я в особенности поразился знаменитою триадой Гегеля, в силу которой наказание так грациозно становится примирением противоречия между правом и преступлением. Известна соблазнительность трехчленной формулы Гегеля в ее разнообразнейших приложениях… неудивительно, что я был пленен ею в учебнике г. Спасовича. Неудивительно, что затем потянуло и к Гегелю, и ко многому другому…’ Руская Мысль’, 1891, кн. III, отд. II, стр. 188). Жаль, очень жаль, что г. Михайловский не сообщает, в каких размерах удовлетворил он свое тяготение ‘к Гегелю’. По всему видно, что он не далеко пошел в этом отношении.}. Полные святой простоты, эти легкомысленные люди убеждены, что вся аргументация немецкого идеалиста сводилась к ссылкам на триаду, что с каким бы теоретическим затруднением ни сталкивался старик, он с покойной улыбкой предоставлял другим ломать над ним свои бедные, ‘непосвященные’ головы, а сам немедленно строил силлогизм: все явления совершаются по триаде, я имею дело с явлением, следовательно, обращусь к триаде {Г. Михайловский уверяет, что покойный Н. Зибер, доказывая в своих спорах с ним неизбежность капитализма в России, ‘употреблял всевозможные аргументы, но при малейшей опасности укрывался под сень непреложного и непререкаемого трехчленного диалектического развития’ (‘Русская Мысль’, 1892, кн. VI, отд. II, стр. 196). Он уверяет также, что все, какой выражается, пророчество Маркса относительно исхода капиталистического развития опирается лишь на ‘триаду’. О Марксе мы поговорим ниже, а о Н. Зибере заметим, что нам приходилось не раз беседовать с покойным, и ни разу не слышали мы от него ссылок на ‘диалектическое развитие’. Он не раз сам говорил, что ему совершенно неизвестно значение Гегеля в развитии новейшей экономии. Конечно, на мертвых все валить можно, и потому показание г. Михайловского неопровержимо.}. Это просто сумасшедшие пустяки, как выражается один из персонажей Каронина, или неестественное празднословие, если вам больше нравится щедринское выражение. Ни в одном из 18 томов сочинений Гегеля ‘триада’ ни разу не играет роли довода, и кто хоть немного знаком с его философским учением, тот понимает, что она никоим образом не могла играть ее. У Гегеля триада имеет такое же значение, какое она имела еще у Фихте, философия которого существенно отличается от гегелевской. Понятно, что только круглое невежество может считать главным отличительным признаком одной философской системы признак, свойственный, по меньшей мере, двум совершенно различным системам.
Нам очень жаль, что ‘триада’ отвлекает нас от нашего изложения, но, заговорив о ней, надо кончить. Посмотрим же, что это за птица.
Всякое явление, развиваясь до конца, превращается в свою противоположность, но так как новое, противоположное первому, явление также, в свою очередь, превращается в свою противоположность, то третья фаза развития имеет формальное сходство с первой. Оставим пока вопрос о том, насколько соответствует действительности такой ход развития, допустим, что ошибались люди, думавшие, что — совершенно соответствует, во всяком случае ясно, что ‘триада’ вытекает только из одного из положений Гегеля, но сама вовсе не служит ему основным положением. Это очень существенная разница, потому что, если бы триада фигурировала в качестве основного положения, то под ее ‘сенью’ действительно могли бы искать защиты люди, отводящие ей такую важную роль, но так как она в этом качестве не фигурирует, то за нее могут прятаться разве лишь такие, которые слышали звон, да не знают откуда он.
Само собою разумеется, что положение дел не изменилось бы в сущности ни на йоту, если бы, не прячась за ‘триаду’, диалектики ‘при малейшей опасности’ укрывались ‘под сенью’ того положения, что всякое явление превращается в свою собственную противоположность. Но и так никогда не поступили они, и не поступали, потому, что указанное положение вовсе не исчерпывает их взгляда на развитие явлений. Они. говорят, например, кроме того, что в процессе развития количество переходит в качество, а качество в количество. Следовательно, им приходится считаться и с качественной, и с количественной стороной процесса, а это предполагает внимательное отношение к его действительному, фактическому ходу, а это значит, что они не довольствуются отвлеченными выводами из отвлеченных положении, или, по крайней мере, не должны довольствоваться такими выводами, если хотят остаться верными своему миросозерцанию.
‘На каждой странице своих сочинений Гегель постоянно и неустанно указывал, что философия тождественна с совокупностью эмпирии, что философия ничего не требует так настойчиво, как углубления в эмпирические науки… Фактически материал без мысли имеет только относительное значение, мысль без фактического материала является простой химерой… Философия есть то сознание, к которому приходят относительно самих себя эмпирические науки. Она не может быть ни чем иным’. Вот какой взгляд на задачу мыслящего исследователя вынес Лассаль из учения гегелевской философии {См. его ‘System der erworbenen Rechte’, zweite Auflage, Leipzig 1880, Vorrede, S.S. XII—XIII.}: философы должны быть специалистами в тех науках, которым они хотят помочь в достижении ‘самосознания’. Кажется, от специального изучения предмета очень далеко до легкомысленной болтовни во славу ‘триады’. И пусть не говорят нам, что Лассаль был не ‘настоящий’ гегелианец, что он принадлежал к ‘левым’ и резко упрекал ‘правых’ в том, что они занимались отвлеченными построениями. Ведь, человек прямо говорит вам, что он заимствовал свой взгляд непосредственно от Гегеля.
Впрочем, вы может быть, захотите отвести показание автора ‘Системы приобретенных прав’ подобно тому, как отводят на суде показания родственников. Мы спорить и прекословить не станем, мы вызовем в качестве свидетеля совсем постороннего человека, автора ‘Очерков гоголевского периода’.
Просим внимания: свидетель будет говорить долго и, по своему обыкновению, умно.
‘Мы столь же мало последователи Гегеля, как и Декарта или Аристотеля. Гегель ныне уже принадлежит истории, настоящее время имеет другую философию и хорошо видит недостатки гегелевской системы, не должно согласиться, что принципы, выставленные Гегелем, действительно, были очень близки к истине, и некоторые стороны истины были выставлены на вид этим мыслителем с истинно поразительною силою. Из этих истин открытие иных составляет личную заслугу Гегеля, другие, хотя и принадлежат не исключительно его системе, а всей немецкой философии со времен Канта и Фихте, но никем до Гегеля не были формулированы так ясно и высказываемы так сильно, как в его системе.
‘Прежде всего укажем на плодотворнейшее начало всякого прогресса, которым столь резко и блистательно отличается немецкая философия вообще и в особенности Гегелева система от тех лицемерных и трусливых воззрений, какие господствовали в те времена (начало XIX века) у французов и англичан: ‘истина — верховная цель мышления, ищите истины, потому что в истине — благо, какова бы ни была истина, она лучше всего, что неистинно, первый долг мыслителя: не отступать ни перед какими результатами, он должен быть готов жертвовать истине самыми любимыми своими мнениями. Заблуждение— источник всякой пагубы, истина — верховное благо и источник других благ’. Чтобы оценить чрезвычайную важность этого требования, общего всей немецкой философии со времен Канта, но особенно энергически высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими странными и узкими условиями ограничивали истину мыслители других тогдашних школ: они принимались философствовать не иначе, как затем, чтобы ‘оправдать дорогие для них убеждения’, т. е. искали не истины, а поддержки своим предубеждениям, каждый брал из истины только то, что ему нравилось, а всякую неприятную для него истину отвергал, без церемонии признаваясь, что приятное заблуждение кажется ему гораздо лучше беспристрастной правды. Эту манеру заботиться не об истине, а о подтверждении приятных предубеждений немецкие философы (особенно Гегель) прозвали ‘субъективным мышлением’ (Святители! Да уж не за то ли ругают Гегеля схоластиком наши субъективные мыслители? Автор), философствованием для личного удовольствия, а не ради живой потребности истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную забаву. (Слушайте! Слушайте!) Как необходимое предохранительное средство против поползновения уклониться от истины в угождение личным желаниям и предрассудкам, был выставлен Гегелем знаменитый ‘диалектический метод мышления’. Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать: нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд, таким образом мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенною обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угодность собственным односторонним предубеждениям (De te fabula narratur!). Таким образом, добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на месте прежних произвольных толкований. Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий места и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, — что эти общие отвлеченные изречения неудовлетворительны: каждый предмет, каждое явление имеет свое собственное значение и судить о нем должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует, это правило выражалось формулою: ‘отвлеченной истины нет, истина конкретна’, т. е. определительное суждение можно произносить только об определенном факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит’ {Чернышевский, ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’, Спб. 1892, стр. 258—259. В особом примечании автор ‘Очерков’ прекрасно поясняет, что собственно означает это рассмотрение всех обстоятельств, от которых зависит данное явление. Мы приведем и это примечание. ‘Например: ‘благо или зло дождь?» — это вопрос отвлеченный, определенно отвечать на него нельзя, иногда дождь приносит пользу, иногда, хотя реже, приносит вред, надо спрашивать определенно: ‘после того, как посев хлеба окончен, в продолжение пяти часов шел сильный дождь, — полезен ли был он для хлеба?’ — только тут ответ ясен и имеет смысл: ‘этот дождь был очень полезен’. — ‘Но в то же лето, когда настала пора уборки хлеба, целую неделю шел проливной дождь, — хорошо ли было это для хлеба?’ Ответ также ясен и также справедлив: ‘нет, этот дождь был вреден’. Точно так же решаются в Гегелевой философии все вопросы. ‘Пагубна или благотворна война?’ Вообще, нельзя отвечать на это решительным образом: надобно знать, о какой войне идет дело, все зависит от обстоятельств времени и места. Для диких народов вред войны менее чувствителен, польза ощутительнее, для, образованных народов война приносит обыкновенно менее пользы и более вреда. Но, например, война 1812 года была спасительна для русского народа, марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории человечества. — Таков смысл аксиомы:,, отвлеченный истины нет, — истина конкретна,’ — конкретно понятие о предмете тогда, когда он представляется со всеми качествами и особенностями и в той обстановке, среди которой существует, а не в отвлечении от этой обстановки и живых своих особенностей (как представляет его отвлеченное мышление, суждения которого поэтому не имеют смысла для действительной жизни)’.}.
Итак, с одной стороны, нам говорят, что отличительной чертой Гегелевой философии было самое внимательное исследование действительности, самое добросовестное отношение ко всякому данному предмету, изучение его среди его живой обстановки, при всех тех обстоятельствах времени и места, которые обусловливают или сопровождают его существование. Показание Н. Г. Чернышевского тождественно в этом случае с показаниями Ф. Лассаля. А с другой стороны, нас хотят уверить, что эта философия была пустой схоластикой, весь секрет которой состоял в софистическом употреблении ‘триады’. В этом случае показание г. Михайловского совершенно согласно с показанием г. В. В. и целого легиона других современных российских писателей. Чем объяснить это разногласие свидетелей? Объясняйте, чем хотите, но помните, что Лассаль и автор ‘Очерков гоголевского периода’ знали ту философию, о которой говорили, а гг. Михайловский, В. В. и братия наверное не дали себе труда изучить хотя бы какое-нибудь одно сочинение Гегеля.
И заметьте, что при характеристике диалектического мышления автор ‘Очерков’ ни одним словом не коснулся триады. Как же это он не заметил того самого слона, которого г. Михайловский и компания так упорно и так торжественно выставляют напоказ всем зевакам? Еще раз: помните, что автор ‘Очерков гоголевского периода’ знал философию Гегеля, а г. Михайловский и К не имеют о ней ни малейшего понятия. Может быть, читателю угодно приложить кое-какие другие отзывы автора ‘Очерков гоголевского периода’ о Гегеле? Может быть, он укажет нам на знаменитую статью ‘Критика философских предубеждении против общинного землевладения’? В этой статье говорится именно о триаде и, по-видимому, она выставляется главным коньком немецкого идеалиста. Но это только по-видимому. Рассуждая об истории собственности, автор утверждает, что в третьей, высшей фазе своего развития она вернется к своей исходной точке, т. е., что частная собственность на землю и средства производства уступит место — общественной. Такой возврат, — говорит он, — есть общий закон, проявляющийся во всяком процессе развития. Аргументация автора есть в данном случае, действительно, не что иное, как ссылка на триаду. И в этом заключается ее существенный недостаток: она отвлеченна, развитие собственности рассматривается без отношения ее к конкретным историческим условиям, поэтому и доводы автора остроумны, блестящи, но не убедительны, они только поражают, удивляют, но не убеждают. Но виноват ли Гегель в этом недостатке аргументации автора ‘Критики философских предубеждений’? Как вы думаете, была бы аргументация автора отвлеченна, если бы он рассмотрел предмет именно так, как, по его собственным словам. Гегель советовал рассматривать все предметы, т. е. держась почвы действительности, взвешивая все конкретные условия, все обстоятельства времени и места? Кажется, что нет, кажется, что тогда-то именно и не было бы в статье указанного нами недостатка. Но в таком случае, чем же был порожден недостаток? Тем, что автор статьи ‘Критика философских предубеждений против общинного землевладения’, оспаривая отвлеченные доводы своих противников, позабыл благие советы Гегеля, оказался неверен методу того самого мыслителя, на которого он ссылался. Нам жаль, что в полемическом увлечении он сделал такую ошибку. Но еще раз виноват ли Гегель в том, что в этом случае автор ‘Критики философских предубеждений’ не сумел воспользоваться его методом? С каких это пор философские системы оцениваются не по их внутреннему содержанию, а по тем ошибкам, которые случается делать ссылающимся на них людям?
И, опять-таки, как ни настойчиво ссылается автор названной статьи на триаду, он и там не выставляет ее главным коньком диалектического метода, она и там является у него не основой, а разве что неоспоримым следствием. Основа, главная отличительная черта диалектики, указывается у него в следующих словах: ‘Вечная смена форм, вечное отвержение формы, рожденной известным содержанием или стремлением, вследствие усиления того же стремления, высшего развития того же содержания… — кто понял этот великий, вечный, повсеместный закон, кто научился применять его ко всякому явлению, — о, как спокойно призывает он шансы, которыми смущаются другие’ и т. д.
‘Вечная смена форм, вечное отвержение формы, порожденной известным содержанием’… — диалектики действительно смотрят на такую смену, на такое ‘отвержение форм’, как на великий, вечный, повсеместный закон. В настоящее время этого убеждения не разделяют с ними только представители некоторых отраслей общественной науки, не имеющие мужества взглянуть истине прямо в глаза, старающиеся отстоять, хотя бы с помощью заблуждения, дорогие им предрассудки. Тем более должны мы ценить заслуги великих немецких идеалистов, которые уже с самого начала нынешнего столетия неустанно твердили о вечной смене форм, о вечном их отвержении, вследствие усиления породившего эти формы содержания.
Выше мы оставили ‘пока’ без рассмотрения вопрос о том, точно ли всякое явление превращается, как это думали немецкие идеалисты-диалектики, в свою собственную противоположность. Теперь, надеемся, читатель согласится с нами, что собственно этот вопрос можно и совсем не рассматривать. Когда вы применяете диалектический метод к изучению явлений, вам необходимо помнить, что формы вечно меняются вследствие ‘высшего развития их содержания’. Этот процесс отвержения форм вы должны проследить во всей его полноте, если хотите исчерпать предмет. Но будет ли новая форма противоположна старой, — это вам покажет опыт, и знать это наперед вовсе не важно. Правда, именно на основании исторического опыта человечества всякий, понимающий дело юрист скажет вам, что всякое правовое учреждение рано или поздно превращается в свою собственную противоположность: ныне оно способствует удовлетворению известных общественных нужд, ныне оно полезно, необходимо именно в виду этих нужд. Потом оно начинает все хуже и хуже удовлетворять эти нужды, наконец, оно превращается в препятствие для их удовлетворения: из необходимого оно становится вредным, — и тогда оно уничтожается. Возьмите, что хотите, — историю литературы, историю видов, и всюду, где есть развитие, вы увидите подобную диалектику. Но все-таки, кто, пожелав вникнуть в сущность диалектического процесса, начал бы именно с проверки учения о противоположности явлений, стоящих рядом в каждом данном процессе развития, тот подошел бы к делу с ненадлежащего конца.
В выборе точки зрения для такой проверки всегда оказалось бы очень много произвольного. Надо взглянуть на этот вопрос с его объективной стороны, иначе сказать, надо выяснить себе, что такое неизбежная смена форм, обусловливаемая развитием данного содержания? Это — та же самая мысль, только выраженная другими словами. Но при поверке ее уже нет места произволу, потому что точка зрения исследователя определяется самим характером форм и содержания.
По словам Энгельса, заслуга Гегеля заключается в том, что он первый взглянул на все явления с точки зрения их развития, с точки зрения их возникновения и уничтожения. ‘Первый ли он это сделал, можно спорить, — говорит г. Михайловский, — но во всяком случае не последний, и нынешние теории развития — эволюционизм Спенсера, дарвинизм, идеи развития в психологии, физике, геологии и т. д. — не имеют ничего общего с гегельянством’ {‘Русское Богатство’, 1894, кн. 2, отд. II, стр. 150.}.
Если современное естествознание на каждом шагу подтверждает гениальную мысль Гегеля о переходе количества в качество, то можно ли сказать, что оно не имеет ничего общего с гегельянством? Правда, Гегель не был ‘последним’ из говоривших о таком переходе, но это именно по той же причине, по какой Дарвин не был ‘последним’ из люден говоривших об изменяемости видов, а Ньютон не был ‘последним’ ньютонистом. Что прикажете? Таков уж ход развития человеческого разума! Выскажете вы правильную мысль, и вы наверное не будете ‘последним’ из защищавших ее, скажете вздор, — и хотя люди очень лакомы до него, но вы все-таки рискуете оказаться ‘последним’ его защитником и носителем. Так, по нашему скромному мнению, г. Михайловский сильно рискует оказаться ‘последним’ сторонником ‘субъективного метода в социологии’. Говоря откровенно, мы не видим повода печалиться о таком ходе развития разума.
Мы предлагаем г. Михайловскому, — который ‘может спорить’ обо всем на свете и о многом прочем, — опровергнуть следующее наше положение: всюду, где является идея развития: ‘в психологии, физике, геологии и т. д.’. она непременно имеет много ‘общего с гегельянством’, Т. е. в каждом новейшем учении о развитии непременно повторяются некоторые общие положения Гегеля.. Говорим некоторые, а не все, потому что многие из современных эволюционистов, будучи лишены надлежащего философского образования, понимают ‘эволюцию’ отвлеченно, односторонне. Пример: уже помянутые выше господа, уверяющие, что ни природа, ни история скачков не делают. Такие люди очень много выиграли бы от знакомства с логикой Гегеля. Пусть опровергнет нас г. Михайловский, но только пусть не забывает он, что нельзя опровергнуть нас, зная Гегеля лишь по ‘учебнику уголовного права’ г. Спасовича да по ‘Истории философии’ Льюиса. Надо потрудиться изучить самого Гегеля.
Говоря, что современные учения эволюционистов всегда имеют очень много ‘общего с гегельянством’, мы не утверждаем, что нынешние эволюционисты заимствовали свои взгляды у Гегеля. Совсем напротив. Часто они имеют о нем столь же ошибочное представление, какое имеет г. Михайловский. И если, тем не менее, их теории, хотя отчасти, и именно там, где они оказываются верными, являются новой иллюстрацией ‘гегельянства’, то это обстоятельство лишь оттеняет поразительную силу мысли немецкого идеалиста: люди, никогда не читавшие его, силою фактов, очевидным смыслом ‘действительности’, вынуждены говорить так, как говорил он. Большего торжества нельзя и придумать для философа: его игнорируют читатели, но его взгляды подтверждает жизнь.
До сих пор еще трудно сказать, насколько взгляды немецких идеалистов непосредственно повлияли в указанном направлении на немецкое естествознание, хотя несомненно, что в первой половине нынешнего века даже натуралисты в Германии занимались в течение университетского курса философией, и хотя такие знатоки биологических наук, как Геккель, с уважением отзываются теперь об эволюционных теориях натур-философов. Но философия природы была слабой стороной немецкого идеализма. Его сила заключалась в теориях, касавшихся различных сторон исторического развития. А что касается этих теорий, то пусть г. Михайловский припомнит, — если знал когда-нибудь, — что именно из школы Гегеля вышла вся та блестящая плеяда мыслителей и исследователей, которая придала совершенно новый вид изучению религии, эстетики, права, политической экономии, истории, философии и гак далее. Во всех этих ‘дисциплинах’ в течение некоторого, — самого плодотворного, — периода не было ни одного выдающегося работника, не обязанного Гегелю своим развитием и свежими взглядами на свою науку. Думает ли г. Михайловский, что и против этого ‘можно спорить’? Если да, то пусть он попробует.
Говоря о Гегеле, г. Михайловский старается ‘сделать это так, чтобы быть понятным для людей, непосвященных в тайны ‘философского колпака Егора Федоровича’, как непочтительно выражался Белинский, подняв знамя восстания против Гегеля’. Он берет ‘для этого’ два примера из книги Энгельса ‘Herrn Eugen Dhring’s Umwlzung der Wissenschaft’ (Почему же не из самого Гегеля? Так удобнее было поступить писателю, ‘посвященному в тайны’ и т. д.).
‘Зерно овса попадает в благоприятные условия: оно пускает росток и тем самым, как таковое, как зерно, отрицается, на его месте возникает стебель, который есть отрицание зерна, растение развивается, приносит плоды, т. е. новые зерна овса, и когда эти зерна созревают, — стебель погибает: он, отрицание зерна, сам отрицается. И затем тот же процесс ‘отрицания’ и ‘отрицания отрицания’ повторяется бесчисленное число (sic!) раз. В основании этого процесса лежит противоречие: зерно овса есть зерно и в то же время не зерно, так как всегда находится в действительном или возможном развитии’. Г. Михайловский, разумеется, ‘может спорить’ против этого. Вот как переходит у него в действительность эта привлекательная возможность.
‘Первая ступень, ступень зерна, есть тезис — положение, вторая, вплоть до образования новых зерен, есть антитезис — противоположение, третья — есть синтезис или примирение (г. Михайловский решил писать популярно и потому не оставляет греческих слов без объяснения или перевода), все вместе составляет триаду или трихотомию. И такова судьба всего живущего: оно возникает, развивается и дает начало своему повторению, после чего умирает. Громадная масса единичных проявлений этого процесса тотчас же, конечно, встает в памяти читателя, и закон Гегеля оказывается оправданным во всем органическом мире (мы теперь дальше не идем). Если, однако, мы вглядимся в наш пример несколько ближе, то увидим крайнюю поверхностность и произвольность нашего обобщения. Мы взяли зерно, стебель и опять зерно или, вернее, группу зерен. Но ведь прежде, чем приносить плод, растение цветет. Когда мы говорим об овсе или другом злаке, имеющем хозяйственное значение, мы можем иметь в виду зерно посеянное, солому и зерно собранное, но этими тремя моментами считать и жизнь растения исчерпанною — не имеет никакого резона. В жизни растения момент цветения сопровождается чрезвычайным и своеобразным напряжением сил, а так как цветок не непосредственно из зерна возникает, то, придерживаясь даже терминологии Гегеля, мы получаем не трихотомию, а, по крайней мере, тетрахотомию, четверное деление: стебель отрицает зерно, цветок отрицает стебель, плод отрицает цветок. Пропуск момента цветения имеет важное значение еще вот в каком отношении. Во времена Гегеля, может быть, и позволительно было брать зерно за исходный пункт жизни растения, а с хозяйственной точки зрения позволительно, пожалуй, это и теперь делать: хозяйственный год начинается посевом зерна. Но жизнь растения не с зерна начинается. Мы теперь очень хорошо знаем, что зерно есть нечто очень сложное по строению и само составляет продукт развития клеточки, и что нужные для размножения клеточки образуются именно в момент цветения. Таким образом в примере жизни растения и исходный пункт взят произвольно и неверно, и весь процесс искусственно и опять-таки произвольно втиснут в рамки трихотомии’ {‘Русское Богатство’, цит. книжка, II отд., стр. 154—157.}. Вывод: ‘пора бы перестать верить, что овес растет по Гегелю’.
Все течет, все изменяется! В наше время, т. е. когда пишущий эти строки занимался, в годы своего студенчества, естественными науками, овес рос ‘по Гегелю’, а ныне ‘мы очень хорошо знаем’, что это вздор, теперь ‘nous avons chang tout cela’. Но полно, хорошо ли ‘мы знаем’ то, о чем ‘мы’ говорим.
Г. Михайловский излагает заимствованный им у Энгельса пример с овсяным зерном совсем не так, как он изложен у самого Энгельса. Энгельс говорит: ‘зерно, как таковое, уничтожается, оно отрицается, его место занимает выросшее из него растение, отрицание зерна. Но каков нормальный круговорот жизни этого растения? Оно растет, цветет, оплодотворяется и производит, наконец, снова овсяные зерна {У Энгельса речь идет, собственно говоря, о ячменном, а не об овсяном зерне, но это, конечно, несущественно.}, когда зерна созревают, стебель отмирает, отрицается в свою очередь. Как результат этого отрицания мы получаем опять овсяное зерно, но уже не одно, а сам-десять, сам-двадцать, сам-тридцать’ {‘Herrn Eugen Dhring’s Umwlzung der Wissenschaft’, 1-е издание, первая часть, стр. 111—112.}. Отрицанием зерна является у Энгельса целое растение, в круговорот жизни которого входит, между прочим, и цветение, и оплодотворение. Г. Михайловский ‘отрицает’ растение, ставя на его место слово стебель. Стебель, как известно, составляет только часть растения и, разумеется, отрицается другими его частями: omnis detepmina io est nega io. Но именно потому-то г. Михайловский и ‘отрицает’ выражение Энгельса, заменяя его своим собственным: стебель отрицает зерно, — кричит он, — цветок отрицает стебель, плод отрицает цветок, тут, по крайней мере, тетра-хотомия! — Конечно, г. Михайловский, но все это доказывает только то, что в споре с Энгельсом вы не отступаете даже… как бы это помягче сказать? — не отступаете даже пред ‘моментом’… видоизменения слов вашего противника. Это прием несколько… ‘субъективный’.
Раз ‘момент’ подмена совершил свое дело, ненавистная триада разлетается, как карточный домик. Вы пропустили момент цветения, — упрекает российский ‘социолог’ немецкого социалиста, — а ‘пропуск момента цветения имеет важное значение’. Читатель видел, что ‘момент цветения’ пропущен не Энгельсом, а г. Михайловским при изложении мысли Энгельса, он знает также, что такого рода ‘пропускам’ в литературе придается важное, хотя и совершенно отрицательное значение. Г. Михайловский и тут пустил в дело некрасивый ‘момент’. Но что же делать? ‘Триада’ так ненавистна, победе так приятна, а ‘люди, совершенно непосвященные в тайны’ известного ‘колпака’, так легковерны!
Мы все невинны от рожденья,
Все нашей честью дорожим,
Но ведь бывают столкновенья,
Что просто нехотя грешим…
Цветок есть орган растения и, как таковой, так же мало отрицает растение, как голова г. Михайловского отрицает г. Михайловского. Но ‘плод’, т. е., точнее, оплодотворенное яйцо, есть действительно отрицание данного организма в качестве исходной точки развития новой жизни. Энгельс и рассматривает круговорот жизни растения от начала развития его из оплодотворенного яйца до воспроизведения им оплодотворенного яйца. Г. Михайловский с ученым видом знатока замечает: ‘жизнь растения не с зерна начинается. Мы теперь очень хорошо знаем’ и проч. — коротко сказать, мы знаем теперь, что яйцо оплодотворяется во время цветения. Энгельс, конечно, знает это не хуже г. Михайловского. Но что же это показывает? Если угодно г. Михайловскому, мы заменим зерно — оплодотворенном яйцом, но это не изменит смысла жизненного круговорота растения, не отвергнет ‘триады’. Овес все-таки будет расти ‘по Гегелю’.
Кстати. Допустим на минуту, что ‘момент цветения’ ниспровергает все доводы гегельянцев. Как прикажет поступить г. Михайловский с бесцветковыми растениями? Неужели он оставит их во власти триады? Это напрасно, потому что триада будет иметь в таком случае огромное число подданных.
Но этот вопрос мы задаем собственно только, чтобы выяснить себе мысль г. Михайловского. Сами же мы остаемся при том убеждении, что от триады не отобьешься даже ‘цветком’. Да и одни ли мы так думаем? Вот что говорит, например, специалист-ботаник Ф. Ван Тигэм: ‘Какова бы ни была форма растения и к какой бы группе оно ни принадлежало, благодаря этой форме, его тело происходит от другого тела, которое существовало раньше его и от которого оно отделилось. В свою очередь, оно отделяет от своей массы в известное время известные части, которые становятся точкой отправления, зародышами новых тел, и т. д. Словом, оно воспроизводится так же, как и родится: диссоциацией’ {‘Trait de Botanique par Ph. Van-Tieghem’, 2-me dition, premiè,re partie, Paris 1891, p. 24.}. Извольте видеть! Почтенный ученый, член института, профессор в музее естественной истории, а рассуждает как истый гегельянец: начинается, — говорит, — диссоциацией и опять приходит к ней. И ни слова о ‘моменте цветения’! Мы и сами понимаем, что очень огорчительно должно быть это для г. Михайловского, но делать нечего: истина, как известно, выше Платона.
Допустим еще раз, что ‘момент цветения’ ниспровергает триаду. Тогда, ‘придерживаясь терминологии Гегеля, мы получаем не трихотомию, а, по крайней мере, тетрахотомию, четверное деление’. Терминология Гегеля’ напоминает нам об его ‘Энциклопедии’. Мы развертываем первую ее часть и оттуда узнаем, что есть много случаев, когда трихотомия переходит в тетрахотомию, и что вообще трихотомия господствует собственно лишь в области духа {‘Enzyklopdie’, Erster Teil, 230, Zusatz.}. Выходит, что овес растет ‘по Гегелю’, как об этом уверяет Ван Тигэм, а Гегель мыслит об овсе по г. Михайловскому, как за это ручается ‘Encyclopdie der philosophischen Wissenschaften im Grundrisse’. Чудеса да и только! ‘Она к нему, а он ко мне, а я к буфетчику Петруше’.
Другой пример, заимствованный у Энгельса г. Михайловским для вразумления ‘непосвященных’, касается учения Руссо.
‘По Руссо, люди в естественном состоянии и дикости были равны равенством животных. Но человек отличается способностью к совершенствованию, и это совершенствование началось возникновением неравенства, а затем каждый дальнейший шаг цивилизации был противоречив: ‘по-видимому, это были шаги к усовершенствованию отдельного человека, в действительности же они вели к упадку человеческого рода… Металлургия и земледелие, вот два искусства, открытие которых произвело великую революцию. С точки зрения поэта, — золото и серебро, а с точки зрения философа — железо и хлеб — цивилизовали людей и погубили человеческий род’. Неравенство продолжает развиваться и, достигнув своего апогея, обращается в восточных деспотиях опять во всеобщее равенство всеобщего ничтожества, то есть возвращается к своей исходной точке, а затем дальнейший процесс таким же порядком приводит к равенству общественного договора’.
Так г. Михайловский передает приведенный Энгельсом пример. Как это само собою ясно, он ‘может спорить’ и тут.
‘Можно бы кое-что заметить по поводу изложения Энгельса, но нам важно только знать, что именно в трактате Руссо (‘Discours sur l’origine et les fondements de l’ingalit parmi les hommes’) ценится Энгельсом. Он не касается вопроса о том, верно или неверно понимает Руссо ход истории, он интересуется только тем, что Руссо ‘мыслит диалектически’: усматривает противоречие в самом содержании прогресса и располагает свое изложение так, что его можно подогнать под гегельянскую формулу отрицания и отрицания отрицания. И действительно можно, хотя Руссо и не знал гегельянской диалектической формулы’.
Это только первое, аванпостное нападение на ‘гегельянство’ в лице Энгельса. Далее идет атака sur toute la ligne.
‘Руссо, не зная Гегеля, мыслил по Гегелю диалектически. Почему именно Руссо, а не Вольтер, не первый встречный? Потому, что все люди, по самой природе своей, мыслят диалектически. Однако выбран именно Руссо, человек, выделявшийся из среды современников не только по своим дарованиям, — в этом отношении ему не уступят многие, — а по самому складу своего ума и характеру миросозерцания. Столь исключительное явление не следовало, казалось бы, брать для проверки на нем всеобщего правила. Но у нас своя рука владыка. Руссо интересен и важен прежде всего потому, что он первый с достаточной резкостью показал противоречивость цивилизации, а противоречие составляет непре-менное условие диалектического процесса. Надо, однако, заметить, что противоречие, усмотренное Руссо, не имеет ничего общего с противоречием в гегельянском смысле слова. Гегелевское противоречие состоит в том, что каждая вещь, находясь в постоянном процессе движения, изменения (и именно последовательно тройственным путем) есть в каждую данную единицу времени ‘она’ и вместе с тем ‘не-она’. Если оставить в стороне обязательные три стадии развития, то противоречие является здесь просто как бы подкладкою изменений, движения, развития. Руссо также говорит о процессе изменений. Но отнюдь не в самом факте изменений усматривает он противоречие. Значительная часть его рассуждений, как в Discours l’ingalit, так и в других сочинениях, может быть резюмирована так: умственый прогресс сопровождался нравственным регрессом. Очевидно, диалектическое мышление тут решительно не при чем: тут нет ‘отрицания отрицания’, а есть только указание на единовременное существование добра и зла в данной группе явлений, и все сходство с диалектическим процессом держится на слове ‘противоречие’. Это, однако, только одна сторона дела. Энгельс видит, кроме того, в рассуждении Руссо явственную трихотомию: за первобытным равенством следует его отрицание — неравенство, затем наступает отрицание отрицания — равенство всех в восточных деспотиях перед властью хана, султана, шаха. ‘Эта последняя степень неравенства и есть крайняя точка, завершающая круг и возвращающая нас к нашей исходной точке’. Но история на этом не останавливается, развивает новые неравенства и т. д. Приведенные в кавычках слова суть подлинные слова Руссо, и они-то особенно дороги для Энгельса, как очевидное свидетельство, что Руссо мыслит по Гегелю {Все эти выписки взяты из цитированной уже книжки ‘Русского Богатства’.}.
Руссо ‘резко выделялся из среды современников’. Это справедливо. Чем выделялся? Тем, что мыслил диалектически, между тем как его современники были почти сплошь метафизиками. Его взгляд на происхождение неравенства есть именно диалектический взгляд, хотя г. Михайловский и отрицает это.
По словам г. Михайловского, Руссо лишь указал на то, что умственный прогресс сопровождался в истории цивилизации нравственным регрессом. Нет, Руссо указал не только на это. У него умственный прогресс являлся причиной нравственного регресса. В этом можно было бы убедиться, даже не читавши сочинений Русак достаточно было бы припомнить, на основании предыдущей выписки, какую роль играла у него обработка металлов и земледелие, совершившие великую революцию, разрушившие первобытное равенство. Но кто читал самого Руссо, тот не забыл, конечно, следующего места из его ‘Dis-cours sur l’origine de l’ingalit’: ‘Il me reste considrer et rapprocher les diffrents hasards qui ont pu perfectionner la raison humaine en dtriorant l’espè,ce, rendre un tre mchant en le rendant sociable…’ (‘Мне остается сделать оценку и сближение тех различных случаев, которые могли усовершенствовать человеческий разум, внося порчу в человеческий род, сделать данное животное злым, делая его общественным…’).
Это место особенно замечательно тем, что оно прекрасно освещает взгляд Руссо на способность человеческого рода к прогрессу. Об этой особенности не мало говорили и его ‘современники’. Но у них она являлась таинственной силой, которая сама из себя творит успехи разума. По Руссо, эта способность