Видите, дорогой мой другъ, я послушался васъ: вы сказали ‘узжайте!’, и въ тотъ-же вечеръ я сидлъ въ купэ Николаевской дороги и спрашивалъ себя: куда я ду? Я торопился, все бросилъ, ни съ кмъ не простился, кинулъ кое-какъ мои книги и работу въ сундукъ и едва-едва попалъ на курьерскій поздъ. Я торопился до лихорадки, точно меня гд то ждало что то очень спшное и важное. И только здсь я понялъ, что важное, самое важное было тамъ, въ Петербург, и мн надо было бжать отъ него… Въ сущности мн давно слдовало ухать, но не было силы этого сдлать, пока вы такъ властно не сказали мн: узжайте. Я и на этотъ разъ послушался васъ. Вдь вы нердко говорили мн въ эти два года, что я долженъ не бывать у васъ, не видть васъ и успокоиться. Но вы говорили это такъ ласково, такъ добро улыбались при этомъ, что я оставался.
На этотъ разъ я не видалъ ни ласковыхъ глазъ, ни доброй улыбки и ухалъ, или, врне, бжалъ отъ нихъ. Останься и хоть на одинъ день — мн-бы не ухать!
И вотъ теперь, сидя здсь, въ деревн, одинъ, подъ унылымъ свтомъ лампы съ зеленымъ картоннымъ абажуромъ я чувствую — нтъ, мало сказать ‘чувствую’ — ощущаю всмъ моимъ существомъ безграничную тоску, именно безграничную: я не вижу ей ни конца, ни предла. Я лишилъ себя даже возможности видться съ вами. А вдь послдній годъ я видлъ васъ каждый день и это стало для меня настоящей потребностью. Вы дали мн право приходить къ вамъ каждый день и я съ благодарной радостью принялъ его. Я видалъ васъ и веселую и грустную, и нарядную и домашнюю, видалъ во всхъ видахъ и все больше и больше привязывался къ вамъ. Вы часто говорили, что цните нашу дружбу,— вы особенно подчеркивали это слово — и я шелъ къ вамъ со всмъ, что было у меня на сердц и въ голов, и, можетъ быть, иногда надодалъ вамъ. Когда видлъ, что надодаю — ршалъ ухать. И, наконецъ, ухалъ! Но, чувствую, что стоитъ вамъ написать мн одно слово и я пріду. Неужели вы не напишете мн этого слова?
С. Р.
II.
Турьи Горы, 22 ноября.
Вы еще не успли получить мое письмо, дорогая Варвара Львовна, а когда получите — скажете: сумасшедшій! Сколько разъ и съ какими разными оттнками я слышалъ отъ васъ это слово! Да, я сумасшедшій! Я написалъ вамъ, просилъ отьчать, а не сообразилъ, что вы не знаете, гд я. Дома я сказалъ, что ду въ Москву, но сказалъ это только потому, что халъ на московскій вокзалъ.
Я въ Турьихъ Горахъ. Вы не разъ слыхали о нихъ отъ меня. Это наше родовое гнздо, здсь я росъ, сюда здилъ гимназистомъ и студентомъ, здсь похоронилъ всхъ моихъ близкихъ и, наконецъ, здсь-же провелъ мой медовый мсяцъ…
Въ послдній разъ я пріхалъ сюда съ тломъ покойной сестры Лели. Съ тхъ поръ я не заглядывалъ сюда. И сколько, сколько воспоминаній, мыслей и мучительныхъ думъ сразу хлынуло на меня. А сверху всхъ ихъ — вы, одна вы. О чемъ бы я ни вспоминалъ, по комъ бы ни грустилъ, рядомъ незамтно выростаете вы, и грусть становится еще остре и больне. Вчера открыли большой домъ (я помстился во флигел:— тепле), чтобы взять оттуда мебели для меня. Я какъ то сразу наткнулся на портретъ бабушки, висящій въ одной изъ ея комнатъ, сталъ смотрть на него и такъ и ушелъ изъ дому, не взглянувъ ни на что, кром этого портрета. Онъ написанъ въ 1836-мъ году, какъ говоритъ подпись. И я смотрлъ на него и думалъ… Но думалъ не о той доброй старух, у которой я выросъ на рукахъ, а o васъ… Покрой-ли платья, или блдный цвтъ лица, или прическа — но что-то мн такъ напомнило васъ, что я не могъ оторваться отъ портрета, особенно отъ черныхъ волосъ, раздленныхъ посредин тонкимъ проборомъ… Волнистыя пряди надаютъ на уши совсмъ какъ у васъ. И взглядъ глубокихъ черныхъ глазъ тоже похожъ на вашъ взглядъ, хотя бабушка была, кажется, гршница, а вы — святая.
Напишите мн, ради Создателя, поскоре. Что съ вами? Что вы длаете? О чемъ и о комъ думаете?
Прилагаю вамъ мой адресъ и жду письма, какъ голодный хлба.
С. Р.
III.
Петербургъ, 25 ноября.
Сумасшедшій, но все-таки милый Сергй Ильичъ!
Вы такъ поразили меня вашимъ отъздомъ, что я чуть не расплакалась, когда получила ваше первое письмо. Хорошо, что вы забыли приложить адресъ, а то я, наврное, наглупила-бы. Второе письмо попало уже въ затишье, неизбжное посл волненія, и я спокойно говорю вамъ: вы хорошо сдлали, что ухали. Вамъ ли — серьезному человку — жить такъ, какъ жили вы послдній годъ? Вамъ ли тратить время на безсмысленные обды, на встрчи съ неподходящими для васъ людьми, на выслушиваніе разныхъ глупостей и пошлостей? Вы мн всегда говорили, или показывали, что длаете это изъ-за меня. И я чувствовала какую-то отвтственность. Какъ часто я вамъ говорила объ этомъ, какъ просила васъ не здить на разные глупые вечера, чтобы только проводить меня оттуда. Но вы здили, и я иногда заставляла васъ сидть до двухъ, до трехъ часовъ ночи… Теперь все это кончено и я рада за васъ. Вы должны жить своей, полной жизнью, а не ждать чего то, что никогда не можетъ придти къ вамъ. Простите, что я говорю такъ, но мн искренно хочется, чтобы вы успокоились и сбросили съ себя этотъ самогипнозъ. Иначе я не могу назвать ваше чувство ко мн. Вы, вдь, любите не меня, а какую то не существующую женщину съ небывалыми достоинствами, когда вы говорили мн о нихъ, я пыталась открыть вамъ глаза, но, должно быть, недостаточно искренно желала этого, я скоре берегла ваши иллюзіи, можетъ быть поддерживала ихъ. Теперь я вижу, что мн было радостно казаться лучше, чмъ я есть, и что у меня не хватало смлости предстать передъ вами во всей моей правд. Какъ я жалю теперь объ этомъ…
Во всякомъ случа я рада, что вы ухали. Это первый шагъ къ успокоенію и, можетъ быть, самый трудный.. Пишите мн про себя все, что хотите, вы знаете,— никто не читаетъ моихъ писемъ.
О себ писать мн нечего. Все идетъ по-прежнему: дома — мужъ, дти, постители обоего пола и по самымъ разнообразнымъ поводамъ, вн дома — мой запой, какъ вы называете мoю школу. Я по-прежнему отдаю ей почти цлые дни…
О мужя не могу писать вамъ, вы, съ вашей искренностъю, не выносите разговоровъ о немъ. Дти? Я постоянно помню, что говорить о своихъ дтяхъ интересно только для самой себя. Это можно сравнить съ домашней фотографіей: вы прізжаете къ знакомымъ и вамъ начинаютъ показывать какіе-то бездарные снимки: это наша рчка, а это любимая скамейка, а это нашъ сосдъ по имнію… И такъ безъ конца… Надо смотрть и восхищаться! Такъ и съ дтьми. Но вы — другъ, и, казалось бы, должны были любить то, что я люблю… И къ Вов вы — если не нжны, то хоть ласковы, вы какъ-то мн объяснили это: ‘Онъ похожъ на васъ, не на него’. Про моего же бднаго Витю вы никогда не хотли говорить. А онъ такой забавный, такой милый мальчикъ. Въ восемь лтъ онъ пишетъ почти безъ ошибокъ и вмст съ этимъ настоящій ребенокъ, безъ умничанья и непріятной серьезности рано развивающагося мальчика. Вчера онъ гулялъ съ Вовой и Mademoiselle Lucie въ Лтнемъ саду и…
Простите: забыла, что не надо говорить о дтяхъ, забыла, что вы не любите слушать о Вит.
Сегодня ровно недля, что вы были у меня. Только недля! А мн, кажется, я не видала васъ уже мсяцъ. Вы такъ разбаловали меня вашими милыми бесдами, чтеніемъ вдвоемъ, ласковыми взглядами, заботливой любовью. Можно ли обвинять меня, что я берегла все это и не хотла разбивать своими руками? Вдь я постоянно окружена людьми и вмст съ тмъ такъ одинока! Какъ бы я хотла вотъ сейчасъ, сію минуту увидать васъ, услышать вашъ тихій голосъ и неожиданно звонкій смхъ, поговорить съ вами обо всемъ — даже о себ! Но, пожалуйста, подольше не балуйте меня, подольше не прізжайте въ Петербургъ. Врьте: такъ будетъ лучше.
Вашъ бдный другъ В. Ч.
IV.
Турьи Горы, 28 ноября.
Наконецъ-то! Наконецъ, знакомый крупный почеркъ, увренный, какъ у мужчины, и капризный, какъ у женщины! И ни слова призыва! А я то ждалъ и почти собрался въ Петербургъ…
Вы довольны, что я ухалъ. Я чувствовалъ это и до вашего письма. Вы устали отъ моей ненужной вамъ любви и вамъ теперь спокойне, а главное, свободне. И это мн больно. Я точно стснялъ вашу свободу, накладывая на васъ какую-то отвтственность, какъ вы говорите, а при вашей любви къ свобод это, конечно, было вамъ тяжело. Теперь я совершенно ясно сознаю, какая страшная обуза — постоянно видть человка, желающаго отдать вамъ всю жизнь, когда вамъ не только его жизни, а даже его присутствія не надо. Вдь это настоящее мученіе! Вы сидите за ужиномъ, сметесь, разговариваете, а сами знаете, что онъ сидитъ тутъ же, за столомъ и тоскуетъ и ждетъ только минуты, когда подетъ проводить васъ и скажетъ вамъ два-три искреннихъ слова… Я только теперь понялъ, какъ я долженъ былъ надодать вамъ. И вы такая добрая и деликатная, не показывали мн этого. Мы, мужчины, не могли бы скрыть раздраженіе. Мы — просто изъ эгоизма не можемъ такъ ломать себя, какъ женщины. Если мужчина ухаживаетъ — онъ, почти всегда, иметъ опредленную цль… А женщина можетъ быть одинаково любезна и мила и съ непріятнымъ ей человкомъ, и совершенно безцльно. Намъ не понять этого: у насъ какъ-то не укладывается въ голов, что можно тратить часы и даже дни на бесду съ немилыми и ненужными людьми, расточать улыбки и хорошія слова, когда это не доставляетъ удовольствія… Вдь это — выражаясь вульгарно — себ дороже! Только женщина можетъ проводить цлые часы съ немилымъ человкомъ, а главное, показывать, что это ей очень пріятно, когда въ сущности ничего пріятнаго нтъ,— а мы ловимся на это. Уже разъ я былъ наказанъ за мою наивность, и какъ жестоко наказанъ! Относительно васъ — дло другое. Я ни на что не надялся, ничего не ждалъ, но я точно считалъ себя въ прав пользоваться вашимъ вниманіемъ, брать у васъ время и занимать своей особой слишкомъ большое мсто въ вашей жизни. И только теперь, здсь, я понялъ, какъ долженъ былъ надодать вамъ съ моей непрошенной любовью и неумньемъ скрывать ее и владть собой. Вы, такая сдержанная и уравновшенная, должны были не мало страдать отъ моей стремительности. Простите меня, я такъ прожилъ до сорока двухъ лтъ, такимъ, должно быть, и умру.
Вы пишете, что я не люблю, когда вы говорите о муж и о дтяхъ. Да, каюсь, не люблю! Особенно когда вы говорите о Виктор Иванович! Не только не люблю, но прямо страдаю отъ того, что не могу вамъ отвчать такъ, какъ хотлъ бы. Когда онъ утонченно-вжливо входитъ къ вамъ въ комнату и, попросивъ извиненія за то, что прервалъ нашу бесду, начинаетъ докладывать вамъ, гд онъ былъ, кого видлъ, я хочу закричать, что все это ложь и… молчу. Когда вы говорите мн о какихъ-то его рыцарскихъ взглядахъ и поступкахъ, мн до боли трудно удержать себя, чтобы не открыть вамъ глаза… Вотъ и теперь: разв хорошо, что я пишу это? Не вычеркиваю только потому, что въ нашей переписк не должно быть ничего неискренняго, и еже писахъ — писахъ. Я знаю, что человкъ не можетъ, да и не долженъ говорить всмъ правду, но онъ обязанъ не говорить неправду, особенно въ переписк съ такимъ близкимъ человкомъ, какъ вы мн. Ложь здсь была бы просто грхомъ. Вы никогда не лжете. Я тоже не люблю и не умю лгать. Презрніе ко лжи — по моему — необходимое условіе человческаго существованія. И у васъ оно есть, можетъ быть, оттого я такъ и привязался къ вамъ. Вы не лжете и вся ваша душевная красота какъ на ладони. Я убжденъ, что люди гораздо лучше, чмъ они кажутся,— они просто привыкли казаться не тмъ, что они на самомъ дл, а тмъ, что отъ нихъ требуютъ какія-то обстоятельства, они точно боятся показать свои личныя свойства, ломаютъ свою индивидуальность, умышленно принижаютъ себя. Особенно женщины! Он еще больше лгутъ, чмъ мужчины, потому что въ нихъ больше рабскихъ чувствъ… Не сердитесь на меня,— это такъ. Я не говорю о такихъ прирожденныхъ лгуньяхъ, какъ, напр., ваша знакомая Тягунова, которая органически не можетъ не солгать,— это комическій персонажъ, надъ такими смются, съ ними не считаются. Нтъ, я говорю о другой лжи, той, которая уродуетъ человка. Представьте себ, что никто никогда бы не лгалъ! Сколько обнаружилось бы нравственной красоты, красоты такой, какую при существующихъ условіяхъ и представить себ трудно: красоты почти божественной. Вдь люди и сами не знаютъ, сколько въ нихъ красоты таится и въ чемъ собственно эта красота. И уродуютъ себя ложью, т. е. трусостью, матерью всхъ пороковъ, какъ говорила бабушка Марья Ивановна, потому что лгутъ главнымъ образомъ отъ трусости: нтъ смлости говорить правду и дйствовать по правд.
Такъ давайте: ни одного слова лжи. А если не лгать, то мн нельзя не сказать, что я очень люблю васъ, знаю, что я вамъ не нуженъ, что ваша жизнь полна безъ меня, и все-таки люблю… Вы и представить себ не можете, какъ вы завладли мной. Когда я сижу за письменнымъ столомъ, заваленнымъ книгами, бумагами, выписками и съ перомъ въ рук — вмсто того, чтобы писать — бесдую съ вашимъ портретомъ (который вы сняли якобы для меня въ одномъ экземпляр, а потомъ, оказалось, дали такой же Баргулину),— я долженъ быть очень смшонъ!..
Больше постараюсь не говорить вамъ объ этомъ. Только, пожалуйста, пишите мн и побольше о себ. Вы часто повторяете, что говорить много о себ — признакъ дурного воспитанія. Неужели и въ письмахъ? Бросьте вы, пожалуйста, вашу благовоспитанность и пишите мн о себ какъ можно больше, и чаще, и искренне.
С. Р.
V.
Петербургъ, 1 декабря.
Дорогой Сергй Ильичъ!
Я съ радостью принимаю вашъ призывъ: ни одного слова лжи, но не знаю, справлюсь ли! По крайней мр, буду слдить за собой. Конечно, что можетъ быть привлекательне искренности и правдивости? И я когда-то врила въ силу и красоту правды. Но когда десять лтъ (я замужемъ десятый годъ) слышишь отъ самаго близкаго человка, что правдивость — синонимъ безтактности, или донкихотства, или невоспитанности — смотря по форм, въ какой она проявляется,— то поневол теряешь вкусъ къ правд и требуешь и отъ себя, и отъ людей чего-то иного: умнья приспособляться, умнья ‘казаться’, умнья многое скрывать, или показывать не такъ, какъ есть на самомъ дл.
Вы говорите, что если бы никто не лгалъ, то обнаружилась бы удивительная нравственная красота людей. И я уже не врю этому, напротивъ, мн кажется, что мы увидали бы страшное уродство! Это все равно, что нагота физическая. Я считаю, что изъ ста женщинъ едва ли дв могутъ быть не спрятаны платьемъ и всякаго рода приспособленіями, чтобы не оскорблять глазъ. Такъ и въ нравственномъ смысл (если еще не хуже!).
Помнится, въ какомъ-то итальянскомъ разсказ является гипнотизеръ, который внушаетъ всмъ присутствующимъ на его сеанс сказать безъ утайки то, что въ данную минуту волнуетъ его. И обнаружилась совсмъ не красота, а злобная зависть, жадность, покупная любовь,— жены узнали, что мужья обманываютъ ихъ, мужья тоже услыхали жестокія признанія, гости увидали, какъ они въ тягость хозяину, который лгалъ, что очень радъ видть ихъ, вообще открылось гораздо больше низкаго и постыднаго, чмъ хорошаго… Мн кажется, что человкъ долженъ непремнно прихорашивать и одвать по возможности красиве свои слова, мысли и чувства, чтобы не коробить, не оскорблять своихъ ближнихъ.
Вы пишете, что моя душевная красота видна оттого, что я не лгу. Мн стыдно читать эти слова. Можетъ быть, вы увидали душевную красоту только потому, что я лгу, и очень искусно лгу. Я надваю на себя тотъ душевный нарядъ, который вамъ нравится, все равно, какъ надваю — когда знаю, что увижу васъ — одно изъ вашихъ любимыхъ платьевъ. И я — какъ ни больно мн говорить объ этомъ — часто лгала вамъ. Сколько разъ мн хотлось разсказать вамъ, какъ много лжи, хитрости, всякой неправды во мн и въ моей счастливой семейной жизни, какъ много мелкихъ увертокъ и сдлокъ съ совстью,— но я молчала и сознательно поддерживала ваше увлеченіе искренней и чистой женщиной, какую вы видли во мн.
И теперь, я хочу говорить одну правду и боюсь… Въ конц концовъ чего боюсь? Боюсь потерять васъ, хотя кажется искренно просила васъ ухать и забыть меня. Я сознаю, что должна сойти съ вашей дороги, потому что не могу дать вамъ счастья, и, можетъ быть, врный путь къ этому снять съ себя маску.
Вы просите писать о себ. Не умю я этого. Мы, женщины, почти всегда въ письмахъ ‘длаемъ стиль’. Особенно говоря о себ, а правда, кажется, не допускаетъ никакихъ прикрасъ и побрякушекъ. Въ письм же всегда хочется быть интересной. Какъ это сочетать съ правдой?
Въ вашемъ письм есть не хорошія слова, Сергй Ильичъ, и мн хочется говорить о нихъ и больно говорить… Больно…
В. Ч.
Ночь.
Вы пишете, что вамъ бывало до боли трудно не открыть мн глаза… На что? На измну мужа? Да, измну! Я знаю про нее, и вамъ не зачмъ было намекать на это… Врьте: всегда найдутся добрые люди, чтобы ‘открыть глаза’ на горе. Уже черезъ два года посл нашей свадьбы мн постарались доказать, что Викторъ обманывалъ меня… Я не врила, не могла врить… Онъ былъ такъ нженъ и добръ со мной, такъ ласкалъ появившагося тогда на свтъ Витю, что у меня не могло уложиться ни въ голов, ни въ сердц, что онъ можетъ лгать. А онъ лгалъ, и какъ виртуозно лгалъ! И я врила ему. Не врила ни своимъ глазамъ, ни своимъ ушамъ, а только словамъ этого близкаго и такъ далекаго мн человка. А когда я убдилась, что онъ лжетъ (это было ровно черезъ три года посл нашего супружества) я сошла съ ума: иначе я не могу назвать мое тогдашнее состояніе. Я сдлала гадость, ужасную гадостъ, но… объ этомъ когда нибудь посл. Теперь я не могу еще дойти до такой правды.
Теперешняя его ‘исторія’, на которую намекаете вы, идетъ уже пятый годъ. Я узнала о ней — опять-таки случайно — года три тому назадъ и три года живу съ этой мучительной тайной. И никто не подозрваетъ, что я знаю о существованіи двицы Кучинской. Вы бывали у меня почти каждый день, заставали меня и грустной, и больной, и разстроенной, но никогда, кажется, я ни однимъ словомъ не выдала моей тайны. Разъ, помню, вы спросили меня:
— Вы любите мужа?
Я промолчала.
— Иногда женщины желаютъ казаться любящими женами.
На это я отвтила вамъ шуткой:
— Это лучшее противоядіе отъ поклонниковъ.
Вы поняли, что я не хотла вамъ отвчать серьезно, и умолкли.
А я — если бы и хотла отвчать — не знала, что сказать вамъ. И теперь не знаю. Когда Викторъ Ирановичъ, посл обда, узжаетъ въ какія-то засданія и возвращается оттуда въ три часа ночи — я съ ума схожу отъ отчаянія, и жду его съ трепетомъ. Когда же онъ прізжаетъ — я тушу у себя огонь и примолкаю, чтобы онъ не замтилъ моего ожиданія, я слушаю, какъ онъ тихо ходитъ у себя въ комнат, кашляетъ подавленнымъ кашлемъ, чтобы не разбудить меня и не выдать своего поздняго возвращенія. Потомъ онъ засыпаетъ, а я все ворочаюсь съ боку на бокъ и мучаюсь отъ обиды и, кажется, отъ презрнія къ этому человку.
Иногда я, сама не зная зачмъ, спрашиваю его утромъ:
— Вчера у васъ долго продолжалось засданіе?
— Нтъ… Не очень… Я въ часъ уже былъ дома.
И я красню за его ложь и боюсь, чтобы онъ не замтилъ моего смущенія. Я, какъ могу, помогаю ему обманывать меня, облегчаю ему его ложь и ненавижу его и себя за это.
Вотъ и разсудите вы, умный человкъ, люблю ли я мужа, зная, что у него есть тутъ же, въ Петербург, вторая семья (у двицы Кучинской — сынъ), зная, что онъ обманываетъ меня каждую минуту и лжетъ безъ конца. Вы видите, что я и сама лгу вмст съ нимъ, скрываю ото всхъ мою муку, стараясь казаться счастливой женой. Я лгу дтямъ, говоря имъ объ ихъ отц и объ его несуществующихъ достоинствахъ, я лгу себ, увряя себя, что мн не нужно ни любви, ни ласки, что я счастлива дтьми, дломъ, дружбой… И все это ложь, ложь и ложь.
Въ одномъ я не лгу: въ острой боли, которую я испытываю, когда мн говорятъ дурно о Виктор. Я совсмъ не могу переносить этого. И когда вы, бывало, только намекали на что-то — я была готова сказать вамъ все то, что написала сейчасъ. Но — силъ не хватало. Вы, можетъ быть, стали бы жалть меня, а я не хочу сожалнія.
Теперь, когда я не вижу вашихъ грустныхъ глазъ, жалющихъ меня, не слышу вашихъ рзкихъ словъ, осуждающихъ Виктора, мн легче вамъ сказать эту ужасную для меня правду: я знаю объ измн мужа и прошу никогда не намекать мн на нее, не жалть меня, не говорить больше объ этомъ… Еже писахъ — писахъ, а больше не надо. Не надо!
В. Ч.
VI.
Петербургъ, 7 декабря.
Дорогой Сергй Ильичъ!
Что съ вами? Почему молчите? Здоровы ли? Вчера и сегодня цлые дни ждала отвта отъ васъ и — ни слова. Что это значитъ?
В. Ч.
VII.
Турьи Горы, 10 декабря.
Я страшно виноватъ передъ вами и искренно прошу у васъ прощенія за мое послднее письмо, за которое уже такъ больно досталось мн. Знаю, что заслужилъ, чувствую, что тамъ не все было какъ слдуетъ, какъ принято. Да вдь это все отъ того же… И вы прекрасно все это понимаете. Вы же мн и объяснили какъ-то причину моихъ выходокъ.
Разъ я былъ у васъ вечеромъ и мы читали. В. И—ча, по обыкновенію, не было дома. Кто-то позвонилъ, вы съ досадой сказали:
— Это, должно быть, Сапгинъ.
Вошелъ Викторъ Ивановичъ. Вы такъ обрадовались, что вскочили съ дивана, бросились къ нему и поцловали… Я не помню, какъ ушелъ отъ васъ. Я сознавалъ, что не долженъ былъ такъ длать, но не могъ совладать съ собой. Я чувствовалъ, что былъ смшонъ для Виктора Ивановича и жалокъ для васъ, и это меня доводило до неистовой злобы. Когда, черезъ нсколько дней, я пришелъ къ вамъ, вы въ разговор сказали чью-то фразу:
— La jalousie est la soeur de l’amour, comme le diable est le frè,re des anges.
Я понялъ, куда клонился разговоръ, и сталъ защищать ревность. Вы начали спорить и сказали:
— Въ конц концовъ въ ревности говоритъ оскорбленное чувство собственности и заявленіе своихъ правъ.
Мн показалось, что вы повторяете слова Виктора Ивановича, и я почувствовалъ себя ужасно, несчастнымъ. И я все высказалъ вамъ. Но какъ тогда, такъ и теперь во мн нтъ и тни сознанія какихъ-бы то ни было правъ на васъ. О чувств собственности и говорить нечего! Я знаю, что вы принадлежите другому, знаю, какъ строго вы относитесь къ своему долгу, а главное, знаю, что вы не любите меня, а любите мужа… И все-таки я ревную и ревновалъ васъ и не только къ мужу, а ко всмъ и ко всему, и къ людямъ, и къ книгамъ, и къ вашему длу, которому вы отдаете такъ много души, и къ дтямъ, и даже къ вашей несносной Бьюти, вчно торчащей у вашихъ ногъ. Я постоянно чувствовалъ, какъ я смшонъ и глупъ, и уже давно ршилъ все бросить и ухать.
И теперь, въ переписк, когда для меня существуете одна вы, когда мы одни во всемъ свт, я могу сознаться вамъ въ этомъ. Да, я ревновалъ васъ и страдалъ безъ конца. И ваше предпослднее письмо дало мн не мало муки. Я получилъ его 4-го декабря, въ день вашихъ именинъ, съ утра я думалъ о васъ, представлялъ васъ себ нарядную, веселую, окруженную цвтами. Вс приходятъ, поздравляютъ васъ, каждый иметъ право поцловать вашу руку (отвратительная мода!), а я далеко отъ васъ и не могу придти и не могу сказать, какъ вы дороги мн! И вспомнилось мн 4-го декабря прошлаго года, какъ я провожалъ васъ изъ театра и какъ вы слушали меня… Вы только слушали, но уже одно разршеніе говорить то, что такъ мучительно-ярко горло во мн — было для меня счастьемъ. Для сорокалтняго человка это какъ будто и смшно, но я былъ счастливъ. И теперь — черезъ годъ — я вспоминаю этотъ вечеръ съ благодарностью, доходящей до умиленія. Я весь день ждалъ почты, какъ ребенокъ елки. И когда я увидалъ вашъ большой конвертъ съ крупнымъ адресомъ — я весь задрожалъ отъ веселья. Но…
Другъ мой! Вы пишете, что не знаете, любите ли мужа. Конечно, любите, если ‘сходите съума отъ отчаянія’, когда его долго нгъ дома, если страдаете невыносимо отъ каждаго намека на его измну, если лжете вмст съ нимъ и за него, лжете — вы, такая чистая и правдивая.
И любите! Вдь, говорятъ, счастье не въ томъ, что васъ любятъ, а въ томъ, что вы любите. Женщины еще умютъ находить счастье въ прощеніи, въ подставленіи лвой щеки, когда бьютъ въ правую, умютъ цловать руку, бьющую ихъ. А тмъ-то, кто не иметъ этихъ христіанскихъ добродтелей — что имъ, несчастнымъ, длать?
С. Р.
VIII.
Турьи Горы, 11 декабря.
Вчера я послалъ вамъ, мой добрый другъ, нелпое письмо. Началъ за здравіе, кончилъ за упокой, разозлился и наговорилъ глупостей. Не сердитесь на меня, дорогая. Не будетъ больше ничего такого, не должно быть… Если бы вы только чувствовали, какой стыдъ гложетъ меня — вы поврили бы, что больше не будетъ того, что было… т. е. не будетъ ни непрошенныхъ изліяній, ни вторженія въ вашу душу… Не надо этого, не надо! Я это чувствую теперь всмъ существомъ моимъ и прошу у васъ простить и забыть…
Вчера, посл того, какъ я отправилъ вамъ мое письмо, я, весь разбушевавшійся, пошелъ бродить куда глаза глядятъ… Кругомъ все, аршина на три высотою, засыпано снгомъ и только дв — три сренькихъ тропинки еще говорятъ о комъ-то живомъ… Я пошелъ по одной изъ нихъ и не замтилъ, какъ она привела меня черезъ паркъ на кладбище, къ могиламъ моихъ родныхъ. Очевидно, моя управительница, Агафья Власьевна, часто ходитъ сюда: снгъ между могилами утоптанъ, скамейка обметена, и на всемъ видна заботливая рука преданнаго человка.
Я слъ на скамью и вдругъ сообразилъ, что я въ первый разъ, и то совершенно случайно, пришелъ сюда, точно я забылъ, что здсь лежатъ и отецъ, и мать, и сестра Леля, и бабушка, и оба дда… Я былъ такъ поглощенъ моимъ ненужнымъ вамъ чувствомъ, такъ весь отдался моей тоск,что и не вспомнилъ ни о комъ изъ тхъ, кто нашелъ покой здсь, подъ этими плитами, заметенными снгомъ… Только на двухъ изъ нихъ видны надписи, на могил мамы отчетливо выдляются крупныя буквы:
‘Марья едоровна Ряполовская, рожденная Лужина. Род. въ 1834 г. Сконч. въ 1888’. А внизу мелко, но также ясно высчено: ‘До свиданья’.
Это приписала бабушка. Она доживала жизнь здсь вдвоемъ съ мамой и, конечно, не думала, что переживетъ ее. Въ этой приписк было точно извиненье, точно утшеніе… И, дйствительно, она пережила дочь только на годъ и умерла совсмъ одинокая… Власьевна телеграфировала мн въ Парижъ, я приказалъ поставить такую же плиту, какъ у мамы. Власьевна спросила меня: подписывать ли ‘до свиданья’? Помню, какимъ нелпымъ показался мн этотъ вопросъ. Я былъ тогда женихомъ и мысль о смерти была такъ чужда, такъ непонятна мн.
На плит бабушки, маленькой и скривившейся, я точно въ первый разъ прочелъ: ‘Марья Ивановна Лужина, рожд. Козловская. Род. въ 1816 г. Сконч. въ 1889’.
Моя маленькая старушка съ тысячами маленькихъ заботъ вспомнилась мн: какъ она суетилась всю жизнь, какъ волновалась съ утра до вечера и не давала себ никогда покоя… И вдругъ въ памяти мелькнулъ ея портретъ съ черными глазами и причесанными на уши черными волосами, послышался сдержанный, короткій смхъ, какимъ сметесь вы, блеснули слезы… Вы смотрите на меня влажными глазами, и я знаю, что слезы на нихъ отъ того, что вашъ мужъ ушелъ, не простясь съ вами, ушелъ къ той, а вы готовы разрыдаться и стараетесь скрытъ ваше горе отъ меня…
Я старался вспоминать о бабушк, но вы властно заслоняли ее собою, я спрашивалъ себя, неужели этотъ покривившійся холмикъ, приплюснутый плитой, все, что осталось отъ такъ любившей меня старушки, а рядомъ вставали воспоминанія о моей тревожной любви къ вамъ и безсильной ненависти къ вашему мужу… И я уже не боролся съ этими воспоминаніями. Напротивъ: я въ первый разъ отнесся къ нимъ точно со стороны… Я смотрлъ на себя, какъ чужой, и съ какимъ-то страннымъ спокойствіемъ припоминалъ вс мельчайшія подробности моего униженія…
Кругомъ меня были покривившіеся кресты, прикрытые деревянными кровельками, могилы, закутанныя теплыми пушистыми покровами, близна безъ тней, тишина безъ малйшаго звука… Ни печали, ни воздыханія… Вчный покой. Громадное безцвтное небо ушло куда-то далеко, далеко… И вдругъ все то, что было внутри меня, тоже ушло, я показался себ такимъ маленькимъ, такимъ ничтожнымъ съ моими ничтожными волненіями, съ моей ничтожной тоской… И вы мн показались маленькой, маленькой…
Я просидлъ на кладбищ часа полтора и, когда пришелъ домой, хотлъ сейчасъ же написать вамъ. Взялъ перо, но вс слова, которыя просились на бумагу, казались слишкомъ грубыми или плоскими для тхъ чувствъ, какими я былъ наполненъ вчера.
Сегодня меня опять потянуло на кладбище, на могилы, на покой. Ночью была мятель и все покрыла блымъ ватнымъ покровомъ. Изъ всхъ надписей на плитахъ почему-то сталось видно только одно слово: до свиданья.
Да, до свиданья! Черезъ день, черезъ годъ, черезъ нсколько лтъ — въ сущности не все ли равно? Важно это неизбжное: до свиданья.
С. Р.
Простите же мн мое вчерашнее письмо и пишите все про себя, безъ прихорашиванія себя, безъ боязни огорчить меня, безъ одного слова неправдиваго.
IX .
Петербургъ, 15 декабря.
Дорогой Сергй Ильичъ!
Ваше душевное затишье радуетъ меня. Ваше ‘до свиданья’ — огорчаетъ. Я такъ не люблю смерть, такъ боюсь о ней думать, что для меня совершенно чуждо это ваше ‘до свиданья’.
Вы пишете о деревенскомъ кладбищ, и у меня сейчасъ же въ голов и на язык появляются чьи-то слова:
‘Кровелькой красной уютно прикрытъ,
Крестъ деревяный надъ каждымъ стоитъ,
Надписей нтъ, о чинахъ ни полслова:
Насыпь да крестъ и гробница готова!’
Это ужасно быть до какой степени начиненной чужими словами! Они постоянно являются вмсто своихъ словъ и заслоняютъ свои мысли. Помню, разъ вы, полушутя, полусерьезно, сказали мн:
— Вы такъ сидите въ вашихъ книжкахъ, безъ природы, безъ настоящей жизни, что у васъ скоро не будетъ ни своихъ словъ, ни своихъ мыслей. Будутъ мысли и слова Рёскина, Толстого, но не ваши — Варвары Львовны.
Тогда я разсердилась на васъ, а теперь мн все чаще и чаще приходятъ въ голову ваши слова. И я не только не сержусь на васъ, но безусловно соглашаюсь съ вами. Мы вс живемъ не своимъ умомъ, а взятымъ на прокатъ изъ книжки или — еще чаще — изъ газеты. И я — первая!
Прежде, можетъ быть, я не призналась бы въ этомъ даже вамъ. Я помню, какъ я искренно обидлась, когда вы — увидя, что я получаю Mercure, сказали мн:
— Зачмъ вамъ этотъ журнальчикъ? Все это франтовство новыми фасонами мысли и искусства.
— Вы не можете меня подозрвать въ неискренности, отвтила я. Вы не можете думать, что я напускаю на себя искусственныя увлеченія для того, чтобы быть dans le train.
И въ этомъ я была права. Я ничего не напускаю на себя. Я люблю и Толстого, и д’Аннунціо, и Ярошенко, и Бёрнъ-Джонса. И все это совершенно искренно. Я люблю красоту и вожусь чуть не цлыми днями съ моими уродливыми двочками. И мн кажется, я не лгу во всемъ этомъ…
Но теперь наша переписка заставляетъ меня постоянно проврять себя. И я съ ужасомъ вижу, до чего я пропитана чужимя словами. Мн сейчасъ вспомнилось, какъ мы похали разъ весной съ вами и съ дтьми за городъ. Вы восхищались уголкомъ сосноваго бора съ вывороченной громадной сосной. Я невольно сказала:
— Это Шишкинъ!
Вы засмялись надо мной.
— Природа для васъ повторяетъ картины художниковъ, а не наоборотъ…
И вы тогда разсказали про какого-то вашего пріятеля — петербуржца, пріхавшаго къ вамъ въ деревню: каждая старая измученная лошадь казалась ему Холстомромъ, прудъ при извстномъ освщеніи былъ для него типичнымъ Коро, и т. д. въ этомъ род.
Мы вс тогда смялись надъ вашимъ знакомымъ, но въ сущности это не такъ смшно. Неужели мы вс такъ начинены искусственными впечатлніями, что живая жизнь совершенно заслонилась ими? Вы мн пишете про себя, меня волнуетъ какой-то переломъ въ васъ, а изъ памяти встаютъ чужія слова, заученныя много лтъ назадъ и давно, казалось бы, заброшенныя въ какой-то темный уголокъ въ мозгу. Я сержусь на себя, но уже не во власти отдлаться отъ этихъ чужихъ словъ. Гд же тутъ ‘я’, ‘мое’, то, что должно одться моими словами, можетъ быть, неуклюжими и темными, но моими собственными?
И разв я одна такъ? Вс или почти вс, кругомъ, живутъ въ чужомъ наряд, съ чужими словами, и прячутъ куда-то далеко свои мысли, а часто даже не разберутся, гд кончается свое и начинается чужое… Нужна постоянная работа головы, а можетъ быть, и сердца, чтобы разобраться въ этомъ.
Вотъ вы пишете: безъ одного слова неправдиваго! И меня это смущаетъ. Презрніе ко лжи — привилегія сильныхъ людей, намъ, слабымъ, оно не подъ силу. Я помню, вы увидли у меня на брелок надпись: ‘Le mpris de l’argent, le mpris du mensonge, le mpris de la mort’, какъ горячо вы сказали тогда:
— Эти слова не на балаболкахъ носить надо, а дтямъ ихъ втолковывать: презирайте деньги, презирайте ложь, презирайте смерть — тогда вы будете людьми.
— Разв этому научишь? — возразила я. А наслдственность? А среда? А тысячи разныхъ житейскихъ условій разной важности и значенія?
— А сами родители, лгущіе на каждомъ шагу? — прибавили вы, въ моемъ же тон.
Мн показалось, что вы намекаете на Виктора, и я сейчасъ же прервала разговоръ. Я знаю, что онъ лжетъ каждую минуту. А зачмъ? Чего онъ боится? Что я уйду отъ него? Но если онъ меня не любитъ, то чего же бояться потерять меня? Не знаю. Только вижу, какъ онъ лжетъ, хитритъ, всячески изворачивается, чтобы не открылась правда. И мн иногда кажется, что Витя видить это, и когда я уличаю его во лжи (что очень часто случается!), я жду, что въ скажетъ мн:
— А папа?! А ты сама, разв ты не лжешь каждую минуту?
Вчера утромъ, когда я вышла къ кофе, мужа за столомъ еще не было. Дти встаютъ раньше, но Витя обыкновенно присутствуетъ за моимъ кофе. У прибора Виктора лежали два письма. Витя повертлъ ихъ и сказалъ:
— Какъ этотъ конвертъ вкусно пахнетъ!
Я понюхала и мн показалось, что и знаю эти духи. Только поэтому я спросила Виктора, когда онъ прочиталъ оба письма:
— Отъ кого это, маленькое?
— Дловое! Тоска!
И я увидла, что онъ солгалъ. Въ томъ, какъ онъ старался придать себ скучающій видъ, какъ дланно-спокойно положилъ письмо въ карманъ — видна была сплошная ложь. Я взглянула на Витю. Онъ смотрлъ бгающими глазами то на отца, то на меня. И вдругъ мн захотлось крикнуть:
— Неправда! Это письмо не дловое! Отдай намъ его!
Въ это время въ столовую вбжалъ Вовикъ со слезами и началъ, на своемъ дтскомъ волапюк, жаловаться на няню. Оказалось, что онъ разставилъ въ зал стулья ‘какъ будто’ деревья, а посредин сдлалъ дорожку.
— Я говорю… я говорю,— разсказывалъ онъ сквозь слезы и захлебываясь отъ волненья,— я говорю: няничка, пойдемъ гулять… Это какъ будто деревья, а это дорожка… А она говоритъ: не деревья!..
И бдный Вовикъ, громко плача, продолжалъ:
— Не деревья!.. Стулья, говоритъ!..
Я разсердилась на няню и стала уврять Вову, что это настоящія деревья, и пошла съ нимъ гулять между ними. И какъ я была счастлива, что у меня не вырвались т ужасныя слова о письм! Что бы я стала длать съ правдой, которую узнала бы изъ него? Вдь правда жизни всегда безпощадна и жестока. И лучше не знать ее!
Какъ то я была въ психіатрической лчебниц. Среди душевно больныхъ мн показали одну, и расказали, какъ ее привезъ сюда ея мужъ — провинціальный учитель гимназіи какъ онъ плакалъ, разставаясь съ нею, цловалъ ея руки, обливая ихъ горькими слезамя. А она блаженно улыбалась и смотрла куда то вдаль, точно видла тамъ что то. И меня поразило счастливое выраженіе ея лица. Высокая, гибкая, блдная, точно мадонна Перуджино — она вся была устремлена куда-то и съ радостной улыбкой слдила за кмъ-то.
— Она воображаетъ себя средневковой принцессой,— сказалъ мн докторъ,— и иногда рыцари даютъ въ ея честь турниръ. Обыкновенно эти турниры вызываются приходомъ постителей. Очевидно, всякое новое лицо даетъ толчокъ ея больному воображенію, она видитъ передъ собою цлыя картины… Видите, она точно взяла что то… это внокъ… Вотъ она коронуетъ рыцаря-побдителя…
И докторъ, обратясь къ больной, спросилъ:
— Анна Петровна! Кто-же побдилъ сегодня?
— Опять онъ! Все мой врный валетъ бубенъ!
Нкоторые изъ больныхъ громко разомялись, усмхнулся и докторъ. А она сидла такая счастливая и просвтленная, такъ безмятежно радостно улыбалась чему то или кому то, что мн невольно пришла въ голову такая мысль: вылчать ее и вернется она въ семью, и пойдетъ ея прежняя жизнь — бготня по лавкамъ, страданіе изъ-за каждой копйки, усчитыванье кухарки, ссоры съ мужемъ — учителемъ, служащимъ изъ-за хлба, болзни и крики дтей, ежесекундная борьба изъ-за мелочей, изъ пустяковъ… И такъ изо дня въ день, до самой смерти. Что же ей замнитъ т неземносчастливыя минуты, которыя она переживаетъ здсь? И я невольно сказала доктору:
— Зачмъ вы лчите ее?
Онъ ничего не отвтилъ. Очевидно, принялъ мои слова за шутку.
Но я не шутила. Я видла предъ собою счастливую женщину (чего еще никогда не видала) и мн жалко было, что прилагаются вс усилія для излченія ея отъ этого счастья…
Нсколько лтъ тому назадъ я видла на сцен одну изъ пъесъ д’Аннунціо. Красавица актриса играла сумасшедшую. Она была одта въ свтло-зеленое платье и ходила по сцен съ ясной, блуждающей улыбкой. Сначала публика ничего не понимала. Потомъ выяснилось, что эта сумасшедшая въ своемъ зеленомъ плать бродитъ по лсу, ложится подъ деревья, сливается съ травой и слушаетъ ея тайны… Она слышитъ серебристый звонъ… Это тысячи колокольчиковъ ландышей звенятъ отъ малйшаго дуновенія втерка и она счастлива, что слышитъ ихъ…
И когда ея близкіе говорятъ о ней, какъ о несчастной, докторъ отвчаетъ имъ:
‘Кто знаетъ? Можетъ быть, она живетъ и боле глубокой и боле широкой жизнью, чмъ наша — маленькая, ограниченная жизнь… Мы не знаемъ, какимъ законамъ подчинена ея жизнь…
И когда его спросили:
— А если она прозретъ?
Докторъ отвтилъ:
— Можетъ быть, ей будетъ тогда невозможно существовать дальше. Можетъ быть,жизнь станетъ невыносимой для нея.
Прозрть! Что можетъ быть ужасне этого? Видть постоянно передъ собой осколки своего счастья, своей вры… Не радоваться ни вниманію, ни участью любимаго человка, не врить ничему тому, чему такъ мучительно хочется врить… Викторъ ласкаетъ дтей, а я вижу, какъ онъ точно также ласкаетъ того ребенка, онъ заботится о моемъ здоровьи, а мн кажется, что онъ ждетъ моей смерти… И чмъ горяче ласка — тмъ остре мое страданіе. Прежде каждое его участливое слово давало мн радость, каждая милая шутка — веселье… Теперь во мн постоянно клокочутъ слезы, злобное горе и жалость къ себ, къ моей разбитой вр.
Нтъ, нтъ, жестоко открывать глаза заблуждающимся, жестоко говорить счастливому человку:
— Ты думаешь, что счастливъ? Такъ смотри же, какъ ты ошибаешся, какъ обманутъ, взгляни: вотъ она правда! Прозри и убдись и ужаснись, какъ ты несчастенъ!
Вдь это безчеловчно! Посл этого жизнъ становится невыносимой, а правда ненавистной.
В. Ч.
P. C. Не забывайте меня слишкомъ скоро въ вашемъ душевномъ затишьи. Вы пишете, что точно все ушло куда-то далеко… Я предсказывала, что это случится, но не думала, что такъ скоро…
X.
Турьи Горы, 18 декабря.
Мой бдный, мой дорогой другъ!
Вы очень несчастны, Я смутно угадывалъ это, но никогда не думалъ, что вы такъ страдаете…
Я какъ то, скоре шутя, чмъ серьезно, сказалъ:
— Ваша школа — запой вашъ… Точно вы хотите забыться и забыть что то…
Я не зналъ, какую правду сказалъ тогда. Меня просто изумляло, какъ вы работаете нервно и безъ отдыха, какъ боитесь остаться одна, какъ набиваете чисто-вншиимъ образомъ вашъ день, вашу жизнь тысячами впечатлній. Надо желать бжать отъ себя, чтобы жить такъ!
Мое душевное затишье, о которомъ вы говорите съ ироніей — безконечное срое небо: бури не жду, но и солнца не вижу. Иногда неудержимо захочется солнца, тогда я укладываю чемоданъ, чтобы хать въ Петербургъ… Вначал это было со мной часто, теперь является все рже и рже: вспомню т рамки, въ которыя я долженъ былъ бы вдвинуть себя, свои желанія, свои слова, всю свою душу, и остаюсь. Здсь — рамокъ никакихъ, нтъ даже ни сегодня, ни завтра…
С. Р.
Отчего ни слова о своемъ здоровьи? Здоровы ли вы?
XI.
21 декабря, Петербургъ.
Я здорова, дорогой Сергй Ильичъ, должно быть здорова, потому что не замчаю моего здоровья. И по-прежнему — какъ вы говорите — бгу отъ себя. Да, именно, бгу, это вы хорошо сказали. Когда не хочешь слышать чьего-нибудь голоса — стараешься шумть какъ можно больше… Я шумлю, хлопочу, бгу… Кругомъ меня суетятся маленькіе люди съ маленькими волненіями, но ихъ такъ много и они такъ шумятъ, что заглушаютъ голосъ моей совсти. Я топчусь, какъ блка въ колес, вроятно, все на одномъ мст, но мн кажется, что я стремлюсь къ чему-то и иду куда-то. И мн некогда скучать, некогда прислушиваться къ себ, некогда плакать…
Неужели вы остаетесь въ деревн? Значитъ, я васъ долго не увижу? Мн это больно.
Хоть пишите мн часто и много.
В. Ч.
XII.
Турьи Горы, 24 декабря.
Да, я ршилъ остаться здсь, мой дорогой другъ, и съ радостью буду переписываться съ вами и часто, и много. Не знаю только, займутъ ли васъ мои письма. Моя здшняя жизнь такъ далека ото всего, что васъ занимаетъ и окружаетъ. Вотъ теперь — праздники, вы, наврное, заняты по горло: елка для Вити и Вовы, елка для пріютскихъ дтей, подарки… А рядомъ съ этимъ: отчетъ къ запоздавшему общему собранію, послдняя новая книга, засданія въ десяти разныхъ комитетахъ… Вздохнуть некогда!
Здсь — кругомъ все точно въ ват, въ блой пушистой ват: земля, деревья, домъ, люди,— все тепло закутано ею. Тропинка въ саду, ведущая на кладбище, идетъ между двумя блыми стнами почти въ мой ростъ вышиною, старыя сосны стоятъ вс косматыя отъ своей сдой гривы, домъ, длинный срый домъ, точно увязъ по поясъ въ снгу.
Вчера я вышелъ на крыльцо флигеля. Было девять часовъ утра. Солнце, еще не высокое, свтило ласково и весело, на нжно голубомъ неб толпились легкія облака. Пахло свжимъ снгомъ. И ни звука, ни одного звука. Точно жизнь отлетла куда-то.
Я ршилъ остаться здсь на долго и веллъ открыть большой домъ…
Вчера же я и перебрался въ него, т. е. собственно въ дв протопленныя комнаты. Но я обошелъ весь домъ. И вдругъ въ немъ на меня пахнуло, вмст съ сыростью нежилыхъ комнатъ, тмъ особымъ запахомъ, какимъ наполнены всегда помщичьи дома: смсь лавандовой воды съ кислой капустой.
И этотъ запахъ сразу перенесъ меня за много, много лтъ назадъ, и я, не отдавая себя отчета, прежде всего пошелъ въ мезонинъ, гд была когда-то наша съ Лелей дтская. Она осталась почти такой же, какой была лтъ тридцать, тридцать пять тому назадъ. Только тогда она мн казалась очень большой и высокой, а теперь точно съежилась, сузилась и стала ниже. Мебели нтъ, только въ углу стоитъ громадное кресло, обитое глянцевитымъ ситцемъ. И вдругъ мн вспомнилась одна моя болзнь (мн тогда было лтъ восемь), когда я горлъ, какъ въ огн, а возл моей постели, въ этомъ самомъ кресл, по ночамъ дремала моя мать. Глянцевитый ситецъ на кресл былъ для меня цлой сказкой: темный листъ, склонившійся надъ краснымъ цвткомъ, казался мн туркомъ въ чалм, согнувшимся надъ двочкой въ красной шапочк. Изъ этого въ моей разгоряченной голов складывались цлыя исторіи… И теперь, черезъ столько лтъ — все это всплыло въ мозгу съ такой ясностью, что я могу возстановить вс мои тогдашнія впечатлнія. Я, какъ сейчасъ, вижу около себя: мать, красивую и кроткую, болзненнаго и добраго отца, сестру Лелю — бойкую и умную двочку, и бабушку Марью Ивановну. Вс они собрались около моей постели, такъ какъ докторъ сказалъ, что произошелъ кризисъ и опасность миновала. Они вс смотрли на меня такими добрыми, счастливыми глазами, что я чувствовалъ, какъ они любятъ меня, и самъ любилъ себя въ эти минуты. И помню, какая неудержимая радость жизни, какое трепетное чувство любви ко всмъ этимъ милымъ любящимъ меня людямъ наполняли меня. Хотлось вскочить и перецловать всхъ. Но я едва могъ шевелиться и только смотрлъ на всхъ и улыбался. И вс улыбались, глядя на меня. Жизнь казалась такой радостной, такой желанной для всхъ.
Сестра Леля скакала по комнат и размахивала руками, изображая птицу, пока отецъ не усадилъ ее къ себ на колни и не зажалъ ея рукъ своими костлявыми, но сильными руками. Мама стояла на колняхъ у моей подушки и тихо плакала счастливыми слезами. Меньше всхъ радовалась бабушка, хотя она очень любила меня. Да вдь старики не умютъ ни очень горевать, ни очень радоваться! Но и бабушка тогда была особенно оживлена, и блая наколка на ея голов трепетала при каждомъ поворот шеи. Отецъ приставалъ къ ней съ шутками, она на этотъ разъ добродугшно отвчала на нихъ, а Леля, сидя на колняхъ у отца и болтая ногами, громко хохотала, широко раскрывая ротъ. И вся комната точно смяласъ вмст съ Лелей…
Теперь и мать, и бабушка, и отецъ, и Леля спятъ здсь же, рядомъ, у церкви, а я еще живой, но… не только безъ радости жизни, но и безъ всякой надежды на эту радостъ. Жизнь представляется мн узкой тропинкой, протоптанной между двумя холодными стнами изъ снжныхъ сугробовъ и ведущей къ кладбищу. А тамъ что? Не знаю!
Я просидлъ въ мезонин очень долго. Жаль было разставаться съ тмъ дтскимъ чувствомъ, которое я могъ, хоть не надолго, возстановить въ моей душ.
Когда я сошелъ внизъ — солнце уже заходило, и его красные лучи освщали комнаты неровными пятнами. Первая, большая зала съ аркой стоитъ совсмъ пустая. Куда длась вся мебель — не знаю, не помню. Шаги гулко раздаются въ ней. Я скоре прошелъ въ гостиную,— въ ней все на своемъ мст, все какъ было и двадцать, и тридцать лтъ тому назадъ: грузныя кресла краснаго дерева съ высокими выгнутыми спинками и твердыми сидньями, безъ пружинъ, обитыми зеленомъ репсомъ, длинный, узкій диванъ, овальный столъ передъ нимъ. По боковой стн — козетка въ вид буквы S и замысловатый рабочій столикъ съ мшкомъ изъ зеленаго репса. Трельяжи безъ зелени и экранъ съ вышитымъ по канв грекомъ… Все это забытое, запыленое, точно заснувшее. Я чувствовалъ, что мн неловко идти громко, и пошелъ дальше, едва ступая. Столовая съ ея раздвинутымъ круглымъ столомъ, уродливымъ шкафомъ, вылзающимъ чуть не на полкомнаты, и съ горкой для серебра тоже точно заснула въ пыли.
Я прошелъ въ комнату матери. Темныя сторы спущены, я поднялъ ихъ, солнце только однимъ краемъ оставалось на земл, комната на минуту засвтилась золотисто-краснымъ свтомъ. Я оглядывалъ ее съ волненіемъ и любовью, мн хотлось найти хоть въ чемъ-нибудь присутствіе той души, которая столько лтъ жила здсь, любила, радовалась, плакала, страдала. Нтъ! Ничего нтъ! Большая деревянная кровать съ рзными спинками, ширмы, обтянутыя англійскимъ ситцемъ, туалетъ, маленькія кресла со спинками — корытомъ… Солнце сло, и вся комната опятъ потухла, стала опять холодная, безжизненная, мертвая.
Въ кабинет отца — та же смерть. Его письменный столъ — бюро, за которымъ онъ сидлъ по утрамъ и разговаривалъ съ приказчикомъ — сдвинутъ къ стн. Мн вспомнилось, какъ нервничалъ отецъ при этихъ докладахъ, какъ раздраженно останавливалъ приказчика на полслов, и перо прыгало въ его дрожащей рук.
Отецъ былъ контуженъ въ голову при усмиреніи польскаго возстанія, долженъ былъ выйти въ отставку и поселился въ деревн. И головныя боли, и вынужденное бездйствіе тяготили его, онъ былъ постоянно или грустный, или раздраженный, и это тяжкимъ гнетомъ лежало на матери. Она обожала его и вся ея жизнь была наполнена тмъ, чтобы успокоить, не разсердить, угодить… Намъ съ Лелей это было непріятно и безсознательно возмущало насъ, хотя мы любили отца.
Имніе принадлежало матери, но все управленіе имъ было въ рукахъ отца и онъ ревниво относился къ своему длу, но хозяйничать не умлъ, увлекался, заводилъ какія-то нововведенія, ему все портили, и онъ постоянно разстраивался. Поэтому разговоры съ приказчикомъ были самыми страшными минутами въ жизни матери, и она ходила сама не своя у дверей кабинета. Иногда она говорила мн:
— Сережа! Пойди къ пап, спроси его…
И она выдумывала какой-нибудь вопросъ. Я не понималъ, что она хотла перемнить его настроеніе моимъ приходомъ, и удивлялся ея ‘приставанью’ къ пап.
Помню, разъ она вбжала ко мн блдная и особенно встревоженная, и прямо сказала:
— Сережа! Иди скоре въ кабинетъ.
Я не спросилъ, въ чемъ дло, и побжалъ къ отцу. Уже издали звенлъ его высокій, прерывающійся голосъ. Я отворилъ дверь и увидалъ блую костлявую руку отца съ блеснувшимъ на ней обручальнымъ кольцомъ и услыхалъ звукъ пощечины. Сначала я ничего не понялъ. Отецъ стоялъ спиной ко мн, а за нимъ, весь съежившись и виновато смотря на него, стоялъ старшій конюхъ Дормидонтъ — мой другъ по конному двору. Приказчикъ Ермолаичъ стоялъ тутъ-же…
Я никогда не забуду этого, но не забуду и слезъ отца, не забуду, какъ онъ просилъ меня простить его… Я простилъ, а Леля не простила и много позже вспомнила про это…
Посл случая съ Дормидонтомъ, я самъ почти не выходилъ изъ кабинета отца по утрамъ. Онъ иногда доходилъ до крайняго раздраженія, но сдерживалъ голосъ, и только рука, сжимавшая перо, нервно стукала по столу. И до сихъ поръ на облупленной клеенк стола видны чернильныя цятна. Пятна сохранились, а того, что было пережито, перечувствовано и выстрадано здсь — нтъ и слда.
Я пошелъ дальше. Буфетная, три проходныхъ комнаты, большая двичья и людскія. Съ этой стороны домъ кончается выходомъ на крытую галлерею, ведущую въ кухню.
Съ другой стороны — отдленіе бабушки и комнаты для прізжихъ,— въ нихъ прежде жила Леля, а потомъ я съ женой… Мн было больно идти туда…
Исторію Лели вы знаете… Тотъ старинный крестъ, который вы повсили на раму ея портрета — такъ и остался на ней. Да! Она сама возложила на себя тяжкій крестъ, всю свою жизнь несла его и упала подъ нимъ…
Она ухала отсюда, изъ Турьихъ Горъ, восемнадцати лтъ и вернулась сюда черезъ пятнадцать — въ гробу. Я привезъ ее сюда, мн хотлось хоть вншней близостью примирить мать съ Лелей. Но мн не удалось это. Мать до самой смерти не простила ей.
— Сгубила себя, опозорила семью, убила отца…
Вотъ что она повторяла каждый разъ, когда ей начинали говорить о дочери. Она была убждена, что судьба Лели такъ повліяла на отца, что онъ слегъ. Онъ не вставал лтъ пять, мать была его сидлкой и ревниво оберегала его отъ малйшихъ волненій и непріятныхъ впечатлній. Поэтому имя сестры не произносилось въ дом…
Вчера я вспомнилъ все это. Вспомнилъ, какъ прізжалъ сюда на каникулы гимназистомъ, а потомъ студентомъ, какъ жизнь здсь становилась все тускле и тсне, пока не замкнулась въ маленькій кружокъ своихъ цлей, мыслей, интересовъ. Понятно, что, когда я окончилъ курсъ и захотлъ работать дальше — меня не потянуло сюда. Затмъ — поздка за границу, диссертація, каедра, медовые мсяцы успха и общенія съ молодежью… Три года я не былъ въ Турьихъ Горахъ. Въ это время умеръ отецъ.
Когда я пріхалъ опять въ деревню — я едва узналъ мать: изъ красивой стройной женщины она стала высохшей старухой и точно осла вся и нравственно, и физически: стала маленькая, тусклая. Всю жизнь она жила любовью къ мужу,— съ его смертью точно все умерло въ ней. Она уже не плакала больше, а какъ-то особенно больно вздыхала.
Когда я получилъ извстіе о смерти отца, я бросился къ мам, съ тмъ, чтобы пожить съ ней, немноге успокоить и разсять ее. Мн издали казалось, что она такъ убита своей потерей, что у меня нтъ ни темъ, ни словъ для разговоровъ съ нею. Я захватилъ съ собою книги, которыя могли бы ее занять, обдумалъ то, что и какъ я буду говорить съ нею… Но, увидя ее, я увидалъ, что жизнь сама давала ей и темы, и слова… Она жила вдвоемъ съ бабушкой и он казались сестрами, он никогда не ладили другъ съ другомъ, матери казалось всегда, что бабушка недостаточно цнитъ и любитъ зятя, и он часто ссорились даже при насъ, дтяхъ…
Теперь он тоже все время спорили, но уже не ссорились…. Столкновенія выходили изъ-за мелочей, эти мелочи составляли всю ихъ жизнь. Она шла тягуче и однообразно, какъ тиканье часовъ. Въ первый день мн показались просто забавными ихъ пререканія на счетъ засахарившагося варенья и закованной лошади… Но очень скоро это стало невыносимо: одн и т же темы, даже одни и т же слова, сиднье въ одномъ и томъ же углу одной комнаты, одни и т же жалобы и вздохи — доводили меня до тяжкаго унынія.
Я долго не ршался заговорить о послднихъ минутахъ отца. Мать первая стала разсказывать мн, какъ онъ сознательно умиралъ, какъ сдлалъ распоряженіе въ какомъ сюртук похоронить себя, что и кому отдать посл его смерти изъ его вещей…
— А что онъ сказалъ о Лел? — не могъ не спросить я.
— Онъ зналъ, что я не люблю говорить о ней.
— И неужели не вспомнилъ? Вдь она была его любимицей…
— Можетъ быть, и вспомнилъ, но ничего не сказалъ…
— А ты?!
Мать не отвтила, только больно вздохнула. Разговоръ на этомъ и оборвался.
Потомъ она часто говорила объ отц. Но ея разсказы вертлись на разныхъ подробностяхъ, на томъ, что отецъ любилъ сть, какъ заботился объ улучшеніи имнія, какъ еще наканун смерти позвалъ приказчика и далъ вс распоряженія о посв ярового.
Вмсто трехъ недль я прожилъ въ Турьихъ Горахъ десять дней, и то съ большими усиліями, я сказалъ матери, что меня вызываютъ въ Петербургъ, она не стала удерживать меня и даже не спросила, зачмъ меня вызываютъ. Когда бабушка, шутя, замтила:
— И все ты, батюшка, врешь… Соскучился просто съ нами, старухами, здсь…
Мама точно испугалась, что я останусь, и сказала строго:
— Какіе вы пустяки, мамаша, говорите…
Прощаясь, об он раплакались: бабушка всхлипывала по дтски — искренно, мама вытирала глаза, точно стыдясь своей печали.
— Что это я? Казалось ужъ нтъ больше слезъ, вс выплакала… А еще нашлись,— стараясь шутить, сказала она.
Но шутка не удалась. И мн, и ей было ясно, что послдняя ниточка между нами оборвалась. Она даже не позвала меня опять въ деревню, я не сказалъ ей ‘до свиданья’.
Она писала мн рдко и коротко, и все обижалась: обижалась на то, что я только ‘увдомляю о себ’, обижалась на мое равнодушіе къ хозяйству, такъ трудно доставшемуся покойному отцу.
Мой уходъ изъ университета былъ для нея новой обидой. Она жалла себя, писала, что ея лучшія чувства оскорблены, просила меня бросить идеи сестры Елены, быть врнымъ слугою своего отечества и достойнымъ сыномъ Ильи Дмитріевича Ряполовскаго…
Вокор я ухалъ за границу, носился по свту со своей тоской…
Больше я не видалъ мать. Она умерла черезъ три года посл смерти отца, умерла внезапно. Бабушка похоронила ее и написала по моему петербургскому адресу письмо, гд увдомляла меня довольно спокойно и обстоятельно о кончин матери. Письмо пропутешествовало за мной чуть не мсяцъ. Я разсудилъ, что хать домой въ деревню не было смысла: мать была уже въ могил. И я остался за границей… Вскор я встртился съ Анной — моей будущей женой…
Когда я былъ женихомъ, почти наканун свадьбы, пришло извстіе о кончин бабушки. Я весь былъ поглощенъ моимъ счастьемъ, моими радостными заботами, и къ новой могил тамъ, далеко, на родин — отнесся совершенно спокойно и холодно. Потомъ женитьба, потомъ…
Нтъ! Не могу объ этомъ… Могу говорить о мертвыхъ, о живомъ гор говорить не въ силахъ. Могила съ ея неязбжностью и тайной — примиряетъ и даетъ какое-то высшее успокоскіе. Смерть стираетъ все мелкое и темное и оставляетъ лишь вчное. А жизнь съ ея пошлостью и грязными подробностями возмущаетъ и злитъ… Лучше не думать, не помнить…
А вы что, моя дорогая? Все хлопочете, все волнуетесь, все торопитесь? Отдохните вы, успокойтесь, оглянитесь. Нельзя существовать съ девизомъ ‘некогда’… Нельзя не оставить ни кусочка для себя.
Хотлось бы написать вамъ нсколько словъ особенныхъ — да не смю!
С. Р.
XIV.
27 декабря, Петербургъ.
Мн некогда думать о себ и это нехорошо. У васъ слишкомъ много времени для думъ и это, кажется,— тоже не совсмъ хорошо? Вы точно боитесь этихъ думъ, не желаете тяжелыхъ минутъ. Это чисто мужская черта. Мы — женщины — любимъ переживать грусть, даже горе, любимъ плакать надъ книгой, въ театр, любимъ перебирать и собственныя несчастья и оплакивать ихъ. Вы такъ оберегаете вашъ душевный комфортъ, что боитесь нарушить его, хотя бы на минуту, ‘ненужными’ мученіями. Только этимъ я и объясняю, что вы — бывая у меня чуть не каждый день — ни разу не захотли говорить со мной о вашей женитьб.
Вы написали мн какъ-то, что шли ко мн со всмъ, что было у васъ на сердц и въ голов, но почему же вы никогда не хотли говорить со мной о вашей жен? Я нсколько разъ пробовала заговаривать съ вами о ней — вы молчали… Почему? Если вамъ больно говорить объ этомъ — не отвчайте, но позвольте мн написать вамъ то, что мн давно хочется сказать вамъ.
Когда я увидала васъ въ первый разъ у Чуваевыхъ, мн сказали:
— Вотъ Ряполовскій.
Къ стыду моему, ваше имя мн не сказало ничего.
— Какъ-же? Неужели вы не помните? Его уходъ изъ университета надлалъ не мало шуму… Онъ только на дняхъ вернулся изъ-за границы.
— Онъ знаменитъ еще тмъ, что былъ женатъ ровно шесть недль. Точно отбылъ болзненный срокъ,— прибавила хозяйка дома, думая, что для меня это интересне, чмъ оставленіе каедры. И я, дйствительно, заинтересовалась вами. Вы мн показались несчастнымь и очень молодымъ, не смотря на сдые волосы.
— Онъ овдовлъ? — спросила я.
— Нтъ… Его жена ухала отъ него какъ-то странно, обманомъ… Разсказывали, что она принуждена была бжать… Но въ семейныхъ длахъ трудно судить, кто правъ, кто виноватъ…
Я еще разъ посмотрла на васъ и… не поврила этому разсказу. Съ такими глазами, съ такой головой — не вяжется представленіе о грубомъ обращеніи съ женщиной. Я просила представить васъ мн. Я видла, какъ неохотно вы подошли ко мн, хозяйка дома чуть не насильно подвела васъ. Но, вспомните — уже къ ужину мы были точно старые знакомые. И я до сихъ поръ помню весь нашъ разговоръ отъ начала до конца, хотя этому уже боле двухъ лтъ.
На другой же день вы пріхали ко мн и очень скоро мы стали почти друзьями. Мы говорили безъ конца и обо всемъ, но только не о томъ, что больше всего интересовало меня. И когда вы въ первый разъ сказали мн о вашей любви, я — какъ почти вс женщины въ подобныхъ случаяхъ — спросила васъ:
— Въ который разъ вы это говорите?
Вы сразу не поняли.
— Сколькимъ женщинамъ вы это уже говорили?
— Такъ еще никому не говорилъ, потому что никого не любилъ такъ, какъ люблю васъ.
И я безтактно и жестоко спросила:
— И жену?
Вы поблднли и сказали:
— Разв это была любовь?
Я не поняла, что вы хотли сказать, но уже никогда не ршалась говорить съ вами о вашемъ гор. Да, я поняла тогда, какое страшное горе живетъ въ васъ… И неужели до сихъ поръ? Тмъ боле мн грустно не знать: что же значатъ эти шесть недль? Въ послдній годъ, когда мои друзья и знакомые видли, какъ вы дороги мн — я наслушалась всевозможныхъ варіацій на тему о вашей женитьб. Но я ничему не врила. Я хочу знать истину отъ васъ самого. У меня есть такое убжденіе: мужчина узнается по его отношенію къ женщин, и я не врю, не могу врить, чтобы вы могли быть грубы и жестоки съ женой. Это клевета, этого не можетъ быть…
Повторяю: если вамъ больно говорить объ этомъ — не говорите.
В. Ч.
XV.
Турьи Горы, 30 декабря.
Не больно мн, а стыдно говорить съ вами обо всемъ этомъ… Но я не хочу ничего таить отъ васъ. Вы пишете, что слыхали разныя варіяціи о моей злосчастной женитьб. Воображаю, чего наговорили вамъ! Мн передавали, что разсказываютъ, какъ я увезъ мою жену въ деревню и заперъ, буквально заперъ ее на замокъ въ холодномъ дом. Понятно, что она сбжала. Передавали мн и другія нелпости. Но вы должны знать правду. И я разскажу ее вамъ. Долженъ предупредить васъ, что исторія довольно пошлая.
Когда мн пришлось оставить университетъ, я совсмъ былъ выбитъ изъ колеи… Мста себ не находилъ нигд. Точно похоронилъ кого-то. Похалъ заграницу, шлялся повсюду безцльно и болзненно-тревожно. Мнялъ постоянно города, знакомился и съ мужчинами и съ женщинами, искалъ людей и бжалъ отъ нихъ. Совсмъ не зналъ, куда дть себя. Въ такомъ настроеніи я познакомился съ двумя пожилыми русскими дамами. Мы хали изъ Флоренціи въ одномъ вагон, он направлялись въ Ниццу, а я самъ не зналъ куда. Мы разговорились, нашлись, конечно, общіе знакомые. Дамы разсказали мн, что он сестры, одна изъ нихъ — вдова, Вра Михайловна Крысинская, помщица, южанка. Сестра ея — Софья Михайловна. Обимъ имъ было лтъ подъ пятьдесятъ и он путешествовали по Европ вдвоемъ, свободныя, спокойныя и довольныя. Видно было, что он наслаждались своей свободой, здоровьемъ и любили всхъ и вся. Меня он такъ обласкали, что я ршилъ не останавливаться въ Гену, а тоже хать въ Ниццу. Сезонъ уже окончился, окончилась и та сутолока, которая бываетъ тамъ зимою. Это плнило меня, и я основался въ томъ же отел, гд остановились и мои спутницы. Он съ необыкновеннымъ радушіемъ относились ко мн, окружали меня вниманіемъ и лаской. И уже черезъ недлю мы были точно старые, старые знакомые…
У нихъ-то я и познакомился съ Анной.
Я пришелъ къ нимъ, какъ и въ другіе вечера,— пить чай, русскій поповскій чай. Вра Михайловна сказала мн,шутя:
— А мы такъ много наговорили о васъ, что васъ смотрть придутъ сегодня.
Я еще не понялъ, въ чемъ дло, какъ раздался стукъ въ дверь. Чей-то молодой, ясный голосъ спросилъ:
— Можно?
И въ комнату вошла красавица-двушка, высокая, гибкая, съ мягкими движеніями, съ наивными, широко-раскрытыми глазами. Я былъ пораженъ. Она въ своемъ свтломъ плать, въ шляп, засыпанной розами, точно принесла весну въ нашу срую комнату.
— Нюся! Легка на помнн! — сказала одйа изъ хозяекъ. Только что о теб говорили…
И тутъ я ничего не понялъ. Да и она, казалось, не понимала, она изумленно посмотрла на меня, точно не ожидала меня видть, сконфузилась и все время была сдержанна и молчалива.
Она посидла не долго, сказала, что мама не любитъ,когда она отсутствуетъ больше часу, и ушла.
— Бдная двочка! — сказала Софья Михайловна.— Должна быть сидлкой этой malade imaginaire.
Она разсказала мы, что мать Нюси — Анна Васильевна Муравина, тоже помщица вдова, старая ихъ пріятельница. Она вчно больна, постоянно лчится, перезжаетъ изъ курорта въ курортъ въ погон за хорошимъ климатомъ, а дочь должна сидть подл нея и читать ей французскіе романы.
— Еще жалуется на Нюсю, что ее долго въ Ницц держитъ. Сезонъ оконченъ, тоска, ей пора уже хать въ другой курортъ, а дочь хочетъ въ Ницц оставаться.
— Нюся справедливо говоритъ, что Анн Васильевн прежде всего нужно спокойствіе и хорошій воздухъ. Гд-же это лучше, чмъ въ Ницц весной? Ей самой, бдной, не весело теперь здсь, она приноситъ жертву матери, а та не цнитъ…
И мн стало жалко это хрупкое, нжное созданіе, приносящее себя въ жертву эгоистк-старух. Когда я увидалъ ее съ матерью на другой день на Promenade des Anglais — она была уже близка мн, а мать почти ненавистна. Вечеромъ я почему-то ожидалъ ее встртить у Вры Михайловны. Но она не пришла. На другой день я тоже напрасно прождалъ ее, это начало меня злить, утромъ я ходилъ гулять, но не встрчалъ ее.