Муж ее, Семен Александрович Агринцев, просидевший всю ночь около ее кровати, все еще держал ее за руку и дремал.
— Друг мой! — осторожно окликнула его Анна Николаевна.
Он вздрогнул, открыл глаза и увидал перед собой тревожное лицо своей матери.
— Друг мой! — говорила она. — Проснись!
— А?.. Что? Что?.. — испуганно спросил он и быстро провел рукой по глазам.
Тотчас, переведя свой взгляд на жену, он увидал ее лицо, спокойное, торжественное, и смутно подметил странную неподвижность ее вытянувшегося тела. И тут только почувствовал холод и тяжесть ее руки… С выражением недоумения и ужаса он оглянулся кругом.
За спинкой кровати, на коленях, стояла его сестра Вера и, припав головой к железной решетке, плакала и молилась.
— Сеня! — повторял голос матери, — и он чувствовал, как ее руки, дрожащие, трепетные, теребили его за плечи, судорожно сжимали его голову. — Опомнись, Сеня, очнись!
Семен Александрович встал, взглянул еще раз на жену, вздрогнул плечами и медленно направился к двери.
— Куда ты? — громко окликнула его Анна Николаевна.
— Не беспокойся, мама, — спокойно ответил он, — я здесь больше не нужен. Я хочу лечь, заснуть…
Он знал, что мать не поверила ему, и понял, что он не только не успокоил, но еще сильнее встревожил ее за себя, и, стараясь исправить свою ошибку, Семен Александрович вернулся, поцеловал мать в лоб и улыбнулся усталой, виноватой улыбкой.
— Ведь мы знали, — тихо сказал он, — знали, что это должно было случиться… Теперь она больше не страдает… Не надо тревожиться, мама, я вовсе не малодушен, я сильнее, чем ты думаешь.
Он опять поспешно повернулся, прошел через гостиную, освещенную мутным светом раннего северного утра, и плотно закрыл за собою дверь кабинета.
— Кончено! — сказал он, стоя у окна и глядя на безлюдную, грязную от осенней изморози улицу. И ему пришло в голову, что когда он раньше думал об этом неизбежном конце, ему страшно было представить себе то, что он должен будет перечувствовать в этом случае. А на деле чувствовал он совсем иначе, чем предполагал. — Где же мое горе? — с недоумением допрашивал он себя. — Действительно ли я огорчен? Отчего у меня это сознание пустоты… пустоты и в голове, и в душе? Неужели я недостаточно любил ее? Неужели и вовсе не любил?
Он стоял и смотрел, и когда откуда-то, издали, донеслись до его слуха заглушенные истерические рыдания, он только повернул голову, внимательно прислушался и по лицу его пробежала легкая, судорожная гримаса.
‘Это Вера плачет!’ — догадался он.
Он не лег и не спал, и на другой день он чувствовал себя равнодушным и спокойным. Когда он ловил на себе тревожные взгляды сестры или матери, он вспоминал, что они имеют достаточное основание считать его глубоко-несчастным, и тогда, с явным чувством стыда за свое безразличие, он сознательно принимался играть ту роль, которая более всего подходила к настоящему положению: он хмурил лоб, болезненно сжимал губы, он старался растрогать самого себя, а чувство его молчало, и в глубине души он ощущал спокойствие и пустоту.
К вечерней панихиде собралось много родственников и знакомых. Семен Александрович сидел в своем кабинете, прислушивался к неясному шороху и шепоту в гостиной, где стояла покойница, и ему казалось странным, что он имеет право не принимать гостей с обычной приветливой и любезной улыбкой, что если он не воспользуется этим правом — он возбудит толки и недоумение. Ему казалось странным, что одна роль, привычная и знакомая, должна была сознательно смениться другой, что общество так же требовало этой второй роли, как и первой, и он должен был подчиниться этому требованию из приличия, из уважения к памяти своей жены. Когда служба началась, он открыл дверь и, стараясь не глядеть на толпу молящихся и чувствуя на себе их любопытные взгляды, прошел через комнату, к тому месту, где стояли мать и сестра, и, прислонившись плечом к стене, низко опустил голову.
Пел хор певчих. Хор с детскими голосами, чистыми и высокими. И от этого пения, от возгласов священника, запаха ладана и тихого потрескивания восковых свечей веяло таким неотразимым впечатлением скорби, бессилия и смирения, что Семен Александрович сперва удивленно поднял голову, оглянулся, и в первый раз отчетливо понял то, что случилось, в первый раз ощутил не горе, не сожаление, а яркий ужас, ужас, от которого хотелось защищаться, бежать. В углу, за жардиньеркой, стояла фигура женщины в черном платье. Она плакала, закрыв лицо платком, и в ту минуту, когда Семен Александрович, оглянувшись, заметил ее, она отняла платок от лица, и его взгляд, полный ужаса, встретился с ее покрасневшими, заплаканными глазами.
‘Неужели она? Катя? — подумал Семен Александрович, теперь уже внимательно вглядываясь в знакомое, милое лицо. — Катя вернулась!’
Женщина в черном заметно заволновалась, густо покраснела и потушила свечу, которую держала в руках.
‘Она вернулась и не была у нас ни разу’, — продолжал соображать Семен Александрович. Внезапное возбуждение его сразу прошло. Он слышал пение, смотрел прямо перед собой на угол гроба, на черный креповый бант паникадила, лицо его еще выражало судорожную, нестерпимую боль, но он уже опять не чувствовал ее, и, радуясь тому, что никто не может знать его мыслей, думал о постороннем, о том, что странным образом отвлекло его от его первого, жгучего порыва отчаяния.
Он думал о Кате, о Екатерине Петровне. Когда они оба были еще детьми, они жили в Москве в одном доме, и так как матери их были очень дружны между собой, то дети постоянно были вместе, и учились, и играли сообща. Катя была на два года моложе Сени, но, когда ей минуло шестнадцать лет, она, полная и красивая, казалась уже взрослой женщиной перед высоким, худым, как жердь, безусым юношей, который только что скинул свой гимназический мундир и как-то особенно неуклюже носил свое первое статское платье. Дружба молодых людей незаметно ослабла. Катя, всегда любившая общество и развлечения, рано кончила учиться, справедливо рассуждая, что богатой девушке не нужно никаких дипломов и аттестатов. Все ее время уходило на выезды, приемы и экскурсии по магазинам, а когда она, наконец, объявила Семену Александровичу, что выходит замуж за одного блестящего, красивого офицера, тот выслушал эту новость без всякого удивления и только презрительно пожал плечами.
— Два сапога — пара! — сказал он. — А я никогда не думал, что из тебя выйдет такая пустая, светская бабёнка.
Катя обиделась.
— Посмотрим, что-то выйдет из тебя? — запальчиво ответила она. И, стараясь придать своему лицу как можно более насмешливое выражение, она прищурила глаза и сморщила губы. — Писатель! — с обычным смехом закончила она.
Катя вышла замуж и уехала с мужем в Петербург, а Семен Агринцев так увлекся студенческой жизнью, кружковыми интересами, новыми знакомствами и впечатлениями, что совсем не вспоминал о своей прежней подруге, и даже не ответил ей на то единственное письмо, которое она написала ему через год после своего отъезда. Она описывала свою жизнь, свою квартиру, свою обстановку…
‘Хорошо? — спрашивала она. — Ведь это венец всего, о чем может мечтать пустая, светская бабёнка. Но я скажу тебе то, в чем ни за что, ни за что не признаюсь даже маме: мне скучно, Сеня! Мне хочется назад, к вам, в Москву. Мне хочется, чтобы этого года никогда не было в моей жизни. Не говори об этом никому. Знаешь, я поняла, что ни один человек в мире не может вполне, до конца, понять другого. Ему всегда будут мешать или любовь, или неприязнь, или равнодушие. Ты вдумайся в это, и ты поймешь — одиночество! У меня теперь такие странные мысли! Я иногда представляя себе, что я в Москве, у мамы, и рассказываю ей все, все, думаю и чувствую, и тогда я всегда плачу. И это несправедливо, потому что меня жалеть не стоит, а жалею я себя через ее любовь’…
Дальше все было зачеркнуто и в самом конце страницы расплылся большой, бледный клякс. Агринцев прочел это письмо два раза, решил, что выражение: ‘жалеть себя через чужую любовь’ хотя приблизительно понятно, но не совсем удачно, и не только никому не сказал о том, что Катя скучает и поняла, что такое одиночество, но даже сам забыл о ее признании.
Катя недаром дразнила его ‘писателем’. Он, действительно, писал стихи и даже целые повести, которые раньше тщательно прятал ото всех, а теперь читал своим товарищам, спрашивая у каждого порознь, что бы он подумал о таком произведении, если бы встретил его на страницах одного из ежемесячных журналов. Он мучился желанием отправить свою рукопись в редакцию, но все не решался и откладывал со дня на день.
Годы шли незаметно. От Кати уже давно не было ни писем, ни известий. Семен Агринцев кончил курс университета и получил место в одном из департаментов. Пришлось переезжать в Петербург. И вот здесь они вновь встретились с Катей и стали часто бывать друг у друга.
— Господи! Как все изменились! — удивлялась Катя, глядя попеременно на Семена Александровича и на Веру, его сестру. — Верочка — молодая девушка, Сеня… Помните, какой вы были длинный, худой, неловкий!
Она смеялась, а на глазах ее навертывались слезы.
— Милая Москва! Я вспоминаю о ней, но уже ни за что не хотела бы вернуться туда. Мама умерла, вас там нет, и точно уже никого нет, и вся она теперь чужая.
— Ах, не нравится мне ваш Петербург! — с добродушным раздражением говорила Анна Николаевна Агринцева.
— А я привыкла! — задумчиво ответила Катя. — Конечно, это только глупая фантазия, а мне вот кажется, что в Петербурге легче живется таким людям, у которых нехорошо, тяжело на душе. В Москве как-то все открыто, все явно, все на людях, а здесь… вечная темнота… И все в этой темноте тайно, все скрыто, и всякому дело только до себя.
Она живо интересовалась литературными занятиями Агринцева, который теперь уже печатал свои произведения, и когда тот приходил к ней читать какую-нибудь только что написанную повесть, она, слушая его голос, не сводила с него глаз, и часто в этих глазах можно было прочесть удивление и грусть.
— Так вот вы какой стали! — задумчиво говорила она и улыбалась ему ласковой, застенчивой улыбкой.
Иногда, являясь к Агринцевым, она проходила в комнату Анны Николаевны, и тогда из-за плотно закрытой двери долго слышался ее возбужденный, негодующий голос. В таких случаях она уезжала домой, не повидавшись ни с Семеном Александровичем, ни с Верой, а Анна Николаевна потом долго казалась озабоченной, и, как бы в ответ на свои собственные размышления, укоризненно покачивала головой и вздыхала.
— У Кати нелады с мужем, да? — допрашивал Семен Агринцев.
— Ах, нехорошо! — уклончиво отвечала Анна Николаевна. — Ну, положим, его поведение с женой одобрить нельзя, но в наше время жёны умели терпеть, переносить… из избы сору не выносили. Я стала Кате говорить, что смириться надо, с терпением крест нести, а она — как расхохочется мне прямо в глаза!.. Давно бы, говорит, я его бросила, да мне маму жалко было. Я, говорит, от мамы все скрывала. Теперь я свободна, а знаете, что меня держит? — ненависть! Гляжу на него, чувствую, как эта ненависть у меня в душе поднимается… Лицо у него такое самодовольное, выхоленное, ногти розовые… он их каким-то лаком покрывает… И такая мука, и такое наслаждение — эта ненависть! Начну говорить, и сама не знаю, откуда у меня такие слова ядовитые, злобные. Знаю, что если бы я ударила его, ему бы не так обидно было, — а он молчит, улыбается. Выгнала бы его, кажется, а не выдержит он, уйдет сам, — останешься опять одна. А как жить одной, когда ни любить, ни ненавидеть некого?..
Однако, Катя потом недолго прожила с мужем. Летом она гостила в деревне, у Агринцевых, а осенью наняла себе небольшую квартиру, убрала ее так, что вся она стала похожа на мягкое, душное гнездо, и сразу круто оборвала все прежние знакомства и изменила образ жизни. Бывала она только у Агринцевых и принимала у себя только их. Целыми днями лежала на диване и читала романы. Наружность ее тоже изменилась: она похудела и побледнела в лице, в глазах ее появилось новое, ласковое, застенчивое выражение, и вся она затаилась в себе, стихла, как будто стала добрее и женственнее.
Семен ходил к ней почти каждый день, и каждый раз она радостно, почти восторженно встречала его, окружала его знаками самого утонченного внимания, и как бы скромен ни был молодой писатель, он не мог не заметить, что подруга его детства чувствует к нему не простую дружбу, а все сильнее и сильнее любит его настоящей, романтической любовью. Он не разделял этой любви, но она льстила ему, и ему было приятно сознавать свою силу и власть. Ему никогда не было с ней скучно: они читали, обсуждали прочитанное и потом незаметно переходили к общим вопросам или к отвлеченным рассуждениям. Катя любила говорить о чувствах и особенно о любви.
— Любовь — уже сама по себе счастье, — говорила она. — Если бы я полюбила, я молила бы у судьбы только одного: чтобы любимый мной человек не исключал меня из своей жизни. Пусть бы он не платил мне взаимностью, я бы не чувствовала себя несчастной, лишь бы я могла быть ему другом, помощницей, поверенной, слугой… Что бы ни дала мне моя любовь — радость или страдание, все было бы мне одинаково дорого, и не было бы жертвы, не было бы подвига, на которые я не пошла бы с радостью и благодарностью. Требовала бы я только одного — искренности, — искренности без сострадания, без пощады, потому что ничто так не утомляет, как сострадание без любви, — ничто так не озлобляет, как неразделенное чувство, которое надо щадить.
Она говорила и глядела на него своими выразительными, восторженными глазами, а он не умел ответить, и оба выдавали свою тайну: она — что все сказанное относилось только к нему, он — что принимал ее слова на свой счет.
В течение той же зимы Семен Александрович встретился с Зиной и через несколько месяцев женился на ней. Катя уехала почти на целый год за границу, а когда вернулась, — сейчас же пришла к Агринцевым, и казалась такой веселой и оживленной, что у Анны Николаевны возникли тревожные опасения. Она даже улучила минутку и спросила ее:
— Ну, что, Катя? Не собираешься опять замуж?
Молодая женщина весело рассмеялась.
— Мне мужчины нравятся только в России, — сказала она. — Ну, верите ли, что если бы я принуждена была всегда жить за границей, я бы не задумалась дать обет монашества.
Она очень быстро сошлась с Зиной и, казалось, искренно полюбила ее. Она баловала ее, как ребенка: дарила ей цветы, конфеты, переделывала ее шляпы и уверяла, что ей доставляет большое удовольствие причесывать ее волосы.
— Такие мяконькие, светленькие, глупые волосёнки! — нежно приговаривала она, укладывая их на изящной, почти детской головке своей новой подруги.
— Вот, если бы мне такие волосы, как у тебя! — вздыхала Зина.
— Голубчик! Это — обуза! — восклицала Катя. — Это грубо, некрасиво!..
И, захватив в руку свою густую, тяжелую косу, она с досадой закидывала ее за плечо.
— Я не могу сделать ни одной прически, а ходить с косой в мои годы — смешно!
Иногда обе молодые женщины шептались о чем-то, и тогда у Зины всегда было очень серьезное, многозначительное лицо. Семена Александровича чрезвычайно интересовали эти тайные беседы, но сколько он ни допытывал жену, она всегда отвечала уклончиво и неохотно.
— Ну, что же особенного? — говорила она. — Толкуем о разном. О нас, о тебе. Бедная Катя! — со вздохом прибавляла она.
— Отчего — бедная? Чего ей еще надо?
Зина принимала таинственное выражение, от которого ее маленькое, детское личико становилось удивительно милым и смешным.
— Вы, мужчины, не можете понять нас, женщин, как мы понимаем друг друга!
Семен Александрович приходил в восторг и, внезапно охватив жену своими большими, сильными руками, поднимал ее на воздух, как перышко.
Но он сам видел, что Катя становилась все более нервной и неровной. Она не то скучала, не то тосковала о чем-то. Иногда она пропадала на целые недели, и потом рассказывала, что ездила в Москву, в Киев или Одессу. Наконец, она объявила, что опять уезжает за границу, не писала ни разу за все время отлучки, и появилась снова только теперь, когда Зина уже лежала в гробу.
— Любила она ее? Или любила только меня? — спрашивал себя теперь Семен Александрович, и он старался уяснить себе то, что она должна была чувствовать в настоящую минуту. Что заставляло ее так безутешно рыдать над гробом женщины, которая отняла у нее ее счастье? Он старался понять ее душевное состояние — и не мог.
То же безмерное чувство ужаса охватило Семена Александровича еще раз после того, как отпевание в церкви было кончено и священник обратился к присутствующим с предложением проститься с покойной.
— Подойдите проститься! — сказал он.
Агринцев, который опять думал о чем-то постороннем и бессвязном, машинально двинулся вслед за Анной Николаевной, помог ей войти на возвышение, на котором стоял гроб. Но когда она отстранилась, и он вдруг увидал на атласной подушке как будто незнакомое ему желтое личико с подвязанной нижней челюстью и с странными темными пятнами около носа, он с ужасом отшатнулся назад.
— Руку… — шепнул ему кто-то. — Руку!
Он бессознательно повиновался. Весь содрогаясь от ужаса, коснулся он губами закоченевшей, жесткой ручки, и в эту минуту он не чувствовал ни горя, ни сожаления, не чувствовал никакой связи с этим жалким, отжившим телом, которое должны были опустить и зарыть в землю.
Когда он вернулся домой, в гостиной все было прибрано, и комната приняла свой прежний вид. Он подумал и о том, что Зина уже не больна, не страдает, и о том, что ему больше не надо ухаживать за ней, сидеть около нее днем и ночью, — и ему показалось странным, что он свободен, что он может располагать своим временем так, как захочет. Он вспомнил о повести, которую начал писать до ее болезни, и невольно стал припоминать написанное. В окно, около которого он остановился, неожиданно скользнул луч солнца, — и в комнате, и на улице вдруг сделалось светлее и оживленнее.
‘А зачем писать? — подумал вдруг Семен Александрович. — Разве я в силах передать словами хотя бы то, что я переживаю, что я чувствую сам? Чувство так сложно, так индивидуально, а люди привыкли к простым, ясным определениям. Чтобы писать, надо придерживаться известной условности… И я сам, незаметно для себя, придерживался ее. Отчего, например, я никогда не замечал, что природа жестка и бездушна? Вот светит солнце… Разве этот свет может радовать кого-нибудь? Он так же механичен, как свет лампы или свечи’.
Он прошел в кабинет и лег на диван.
‘Если бы я стал писать, — продолжал рассуждать он, — мог ли бы я, по-прежнему, с спокойной совестью употреблять слово душа? Верю ли я сейчас в душу? Зина любила меня, любила мою душу, она так именно выражалась. А я даже не уверен в том, есть ли у меня что-нибудь действительно свое. Я не уверен в том, что я люблю, когда я люблю, что я страдаю, когда я страдаю. Я должен наблюдать за собой, я должен скрывать свои мысли, чтобы не оскорбить памяти жены. Памяти жены! Зины! А я думал, что я живу только ею, только для нее!’
Весь день он лежал и думал. Он слышал, как пришла Катя, и знал, что она долго сидела у Анны Николаевны. Чьи-то осторожные шаги приближались к его кабинету и останавливались у двери. Кто-то хотел и не решался войти. Когда начало смеркаться, Агринцев встал и зажег лампу. В верхней квартире, над потолком, кто-то с увлечением заиграл модный вальс. И вдруг перед глазами Семена Александровича отчетливо, снова ясно выступило мертвое, желтое, незнакомое личико, с отвисшей челюстью и темными пятнами у носа. Он зажал уши и бросился ничком на подушку дивана.
У Агринцева был приятель, доктор Рачаев. Анна Николаевна и Зина не любили его. Причины этого нерасположения были следующие: как-то, за вечерним чаем, Анна Николаевна обратилась к Рачаеву и сказала:
— Сеня не рассказывал вам? Какой успех!
Доктор удивленно поглядел на нее.
— Ничего не знаю. Вы это про что?
— Да про его последнюю книгу. Вообразите, — расхватали. А отзывы!..
Рачаев презрительно пожал плечами.
— Дураков много, — вот и расхватали. Умный человек, дельный человек за такой книгой не погонится.
Анна Николаевна заволновалась, а Зина вспыхнула и сердито поглядела на гостя.
— В первый раз слышу! — обиженно возразила Анна Николаевна. — Кого же читать? Чем же это Сеня глупее других пишет?
— Лучше всего ничего не читать. Никого из этих праздноболтающих. Что от этого чтения польза какая, что ли? Ну, прочли вы, как Палашка с Ивашкой полюбились, — прибыло вам от этого?
Семен Александрович хохотал.
— Ну, взгляды! — вскрикнула старушка и даже руками развела. — Не в Ивашке с Палашкой дело…
— Да знаю, что вы скажете, знаю… — перебил ее доктор. — А, все-таки, по-моему, такому большому мужчине такими глупостями заниматься стыдно. Ведь он и все подобные ему как пишут? — нервами пишут. А смысл написанного предоставляют разгадывать публике или более или менее расположенным критикам. Выходит нечто вроде толкования снов. Этот, ваш-то, ласковый, — ну, и к нему ласковы, только, знаете, если бы он сам все эти свои романы проделывал, я бы это скорее понял и одобрил.
Зина сердито двинула стулом и вышла, а доктор задумчиво поглядел ей вслед.
Другой случай окончательно восстановил Анну Николаевну против приятеля ее сына. Вера простудилась и прихворнула. Ее лечили, но она осталась бледной, вялой и нервничала больше обыкновенного. Пришел Рачаев.
— Вот, — сказала Анна Николаевна, опять за чаем, когда все были в сборе, — посмотрите, Василий Гаврилович, на что похожа моя Вера! Не знаю теперь, к кому и обратиться.
— Зачем? — спросил Рачаев.
— Как зачем? Я уж возила ее к разным… И никто ничего. Никакой пользы.
— Очень понятно! — спокойно заметил доктор. — Все они — люди женатые.
— При чем тут женитьба? — строго спросила Агринцева, уже предчувствуя что-то недоброе.
Рачаев нисколько не смутился.
— Она больна, потому что ей замуж пора, — объяснил он, — а вы обращаетесь к докторам, да еще к старым и женатым.
Вера вспыхнула, а мать рассердилась.
— Вы всегда с глупостями! — сказала она.
— Вот уж ничуть! — убежденно и серьезно заговорил Василий Гаврилович. — Природа не может быть глупой, а это один из ее законов. Люди насочинили своих законов и требуют, чтобы по ним шла жизнь. Природа — штука поважнее, и считаться с ней приходится поневоле.
Позже, когда Рачаев выходил в гостиную или столовую, Анна Николаевна обращалась с ним любезно, но уже ни в какие разговоры не вступала. Стараясь оправдаться перед сыном, она говорила:
— Не умею разговаривать с ним, друг мой. Вероятно, он слишком умен для меня. Как-то я просила Верочку сыграть для него, знаешь, эту ее новую сонату, а он спросил, почему я думаю, что он любит такого рода шум?
На первый взгляд дружба Рачаева с Агринцевым могла показаться странной. Доктор искренно презирал литературное призвание Семена Александровича и даже, отчасти, его самого, Агринцев часто возмущался реалистическими взглядами Василия Гавриловича, но их тянуло друг к другу, и они оба скучали, когда им подолгу не приходилось видеться. Когда Рачаев приходил к Агринцеву, он шел прямо к нему в кабинет, не здороваясь, садился на определенное кресло и морщился от табачного дыма, который волнами наполнял комнату.
— Строчишь? — спрашивал он.
Семен Александрович звонил и требовал красного вина. Доктор пил его стаканами, и эта привычка особенно не нравилась Анне Николаевне, которая всегда удивлялась, отчего он не пьянеет? Агринцев продолжал писать, а Рачаев с любопытством глядел ему в лицо и прихлебывал из стакана.
— А ведь ты ненормален! — иногда замечал он.
— Из чего ты это заключаешь?
— Не может человек так исключительно работать воображением и сохранять полное равновесие.
— И на этот раз ты, пожалуй, прав, — признавался Агринцев и откладывал работу. — Ты знаешь, мне иногда представляется, что я ‘выдумал’ самого себя. Все выдумал: и свои чувства, и свои отношения к людям и поступкам. Да, я сочинил самого себя, и только где-то глубоко, внутри, сидит во мне спокойный, холодный наблюдатель, сидит и смотрит… Я люблю жизнь! Но для меня жизнь сливается с вымыслом, вымысел с жизнью. Это — круг, исхода нет. Помнишь, в цирке выбегают клоуны и начинают сбрасывать одну одежду за другой. Каждый раз получается что-то новое и неожиданное. Это я. Я ношу на себе все эти костюмы и покровы, и решительно не могу себе представить, что бы осталось, если бы я захотел сбросить их с себя.
— Осталось бы животное, — вдумчиво замечал доктор.
Агринцев морщился и махал рукой.
Иногда завязывался следующий разговор.
— Деньги у тебя есть? — спрашивал Рачаев.
Агринцев доставал бумажник и выбрасывал содержимое на стол.
— Эх, ты! Строчила! — презрительно замечал Василий Гаврилович, но, все-таки, протягивал руку.
Агринцев возмущался.
— А ты? Эскулап!
Доктор задумывался и долго глядел на приятеля молча и задумчиво.
— Неправильно! — наконец заявлял он. — Параллель неверна. Твой труд можно оценить только кредитками, мой — результатами.
Семен Александрович пожимал плечами.
— Результатами! — насмешливо повторял он. — А зачем ты отказываешься от практики, когда она сама лезет тебе в руки? Это глупо.
— Ты отчего сам не пишешь по кухням письма к родственникам, или не сочиняешь прошений по гривеннику за штуку?
— Но что тут общего?
— Много. Чем же письма к родственникам — не литература? Во всяком случае писание писем имеет большее отношение к литературе, чем лечение нервных праздных баб — к медицине. Наконец, иное письмо или прошение — куда нужнее иного докторского визита. Ты не пожелаешь тратить свой талант на письма — я не хочу терять время на практику. И это именно оттого, что я не глуп и цену себе знаю.
И не теряя времени на практику, доктор приглашал в свою более чем скромную приемную целую толпу всякой бедноты и возился с ними безвозмездно.
Агринцев как-то застал его во время такого приема.
— Благодетельствуешь? — слегка иронизируя, чтобы подразнить доктора, спросил он.
— Да ничуть! — рассердился тот. — Это та же наука. Я бы рассказал тебе, какие здесь экземплярчики любопытные попадаются. Я бы сам заплатил! А если какой и попроще проскользнет, так Бог с ним! от меня не убудет.
Агринцев уважал Рачаева за его несомненную талантливость, а его откровенность и искренность забавляли его и успокоительно действовали на его нервы.
Он даже слегка обрадовался, когда, вскоре после похорон Зины, доктор вошел в его кабинет и, по обыкновению не здороваясь, сел против него на кресло.
— Я зашел предложить тебе одну комбинацию, — заговорил он. — Я еду на несколько дней в Крым, везу одну больную, которая не решается пуститься в путь без меня. Я пошел на это условие, потому что я могу попутно устроить одно дело… подковать одного богатого купчину, который обещал солидный куш в пользу санатории, в случае если его сынок поправится в Крыму. Словом, безразлично, зачем бы я ни ехал, но я хочу, чтобы ты ехал со мной.
— Зачем это нужно? — спросил Агринцев.
— Тебе это будет полезно. О деньгах не беспокойся. На этот раз они у меня есть.
— Нет, я не поеду! — решительно сказал Семен Александрович. — И я откровенно скажу тебе, Василий Гаврилович… Тебя это удивит, возмутит, может быть… Но я тебе откровенно скажу: меня очень тяготят заботы о моей особе. Мать, Вера, Екатерина Петровна — все заботятся, тревожатся, ходят около меня на цыпочках, подслушивают у моих дверей. Все вы думаете, что я убит горем, что я несчастлив свыше меры, и если бы я стал возражать, меня бы сочли за помешанного или за лгуна. Но пойми хотя ты, что я не нуждаюсь ни в чьем уходе, что мне стыдно… стыдно за себя…
Он вскочил и начал ходить по комнате.
— Видишь ли ты, — продолжал он, — я лежу здесь уже несколько дней, лежу и думаю. Сперва я удивлялся своему спокойствию, своему равнодушию… Я обвинял себя в бессердечии, в том, что я никогда не любил жену… Теперь я начинаю смутно понимать правду. Я мог бы, понимаешь да, я мог бы чувствовать себя несчастным в той мере, в какой вы все, окружающие, считаете это нужным в моем положении, но мой анализ еще сильнее моего воображения, моих нервов. Анализ — это сознание. Я не могу слышать пения, музыки, я ужасаюсь, когда представляю себе мертвое лицо Зины, я слышу ее голос по ночам. Другому этого было бы совершенно достаточно, чтобы вообразить себя глубоко огорченным. Я сознаю в этих ощущениях только внешние проявления нервной системы, и я прихожу к заключению, что настоящего, душевного горя — у меня нет! Отчего нет? Существует ли оно вообще? Существуют ли вообще те высокие понятия, которые мы так звонко определяем словами: душа, любовь, правда? Есть ли в нас, кроме физической жизни, та духовная жизнь, о которой мы так много толкуем?
Рачаев долго молчал.
— Я не понимаю, чего ты требуешь? — наконец сказал он. — Если у кошки отнимут котят и забросят их, она долго ищет их и выражает свою тоску мяуканьем. У кошки это состояние называется инстинктом, у человека — горем. Если ты сам признаешь, что у тебя сильно расстроены нервы, надо лечить их, а лучше всего предпринять путешествие.
— Как это все просто! — с горечью воскликнул Агринцев. — Ты уперся на своей чисто-материальной точке зрения и не хочешь видеть ничего дальше. А я, — прибавил он и вдруг остановился среди комнаты и провел рукой по глазам, — я… мне кажется, что я долго был слеп, и вот глаза мои открываются, и я начинаю различать все такое странное и необычное…
Он стоял неподвижно и глядел перед собой остановившимся, расширенным взглядом.
— Так едем, что ли? — спросил доктор.
Агринцев слабо усмехнулся и покачал головой.
— Нет, оставь меня! — тихо сказал он. — И знай, я жалею, что сказал тебе то, что сказал.
Ночью Агринцев вскочил в внезапной тревоге. Он опять ясно слышал голос Зины. Она звала его жалобно и протяжно. Опомнившись и сообразив, что идти ему некуда, Семен Александрович улегся вновь, попробовал уснуть, но спать уже не мог. Он представлял себе жену: хрупкую, нежную, боязливую, какой она была при жизни, и мучительная жалость сжимала его сердце при мысли, что она лежит теперь на кладбище, в темной, сырой могиле.
— Но она не чувствует ничего! — утешал он себя. — Она не страдает, не боится.
В квартире все спали, и в безмолвной тишине ему еще чудился звук замершего зова, робкая, таинственная жалоба, чего не могло быть. Независимо от его воли, картина последней ночи всплыла в его воображении. Он увидал спальную в тусклом освещении лампы, загороженной нотной тетрадью, кровать Зины и ее самоё, полусидящую, с искаженным от физической муки лицом, с прядями спутанных волос на лбу и у правого уха. Глаза ее глядели бессмысленно, почти дико.
— А который час? — услыхал он ее прерывающийся, странный голос.
— Первый, Зина, — ответил он.
И вдруг она стала просить:
— Пустите меня! Пустите!
— Куда, Зина? Зачем? Останься с нами, родная! Любимая!
Вера сидела в углу, у окна, и судорожно ломала руки, мать хлопотала с какими-то компрессами, а по лицу ее безостановочно скатывались крупные слезы.
— О, скорей, скорей!.. — стонала больная.
Семен Александрович вспоминал этот стон, но ему казалось, что он слышит его вновь, и вдруг, в темноте, он ощутил чье-то таинственное присутствие, близость неведомого, бесплотного существа. Он вскочил, оделся наскоро и со свечой в руках поспешно прошел в комнату Анны Николаевны.
— Дай мне валерьяны! — попросил он, стараясь улыбаться. — Прости, мама, что я потревожил тебя! Меня расстроил сон… сон…
Она встала, с испуганным лицом стала искать лекарство, отсчитывать капли, а он сидел на ее кровати, следил за ее движениями и молчал.
Мать подала ему рюмку и заботливо заглянула ему в глаза. Ее седые волосы немного растрепались, на ночь она вынимала вставную челюсть, что сильно меняло ее лицо, и в таком виде она казалась совсем старухой, и чем больше сын вглядывался в нее, тем меньше узнавал ее. Он опять видел только разрушение, беспощадную работу времени, приближение той смерти, которая из близкого, родного существа оставляет людям жалкие бренные останки, годные только на то, чтобы их опустить и зарыть в землю. От человека, от друга, от любимого духовного существа — смерть оставляла только воспоминание и физический ужас при мысли о возможности дальнейшего общения с ним.
‘Возможно ли это общение? — думал Агринцев. — Хочу ли я его? Кто знает! Быть может, мои расстроенные, натянутые нервы, нарушая равновесие моей растительной жизни, дали бы мне возможность проникнуть в иной, неведомый мне, духовный мир… А я спешу устранить эту возможность. Я испугался, я малодушно отказываюсь от откровения’…
— Поди, ляг! Ляг! — просила Анна Николаевна, испуганная его нервной дрожью.
Он спрятал свое лицо в ее подушку.
‘Все равно, у меня не хватило бы сил… — думал он дальше. — И если есть этот иной мир, если я оттолкнул ее душу, если я отвернулся от нее — пусть она простит мне! Я иначе не могу!’
Как-то вечером Агринцев решил пойти к Екатерине Петровне. Она была дома, и когда он вошел к ней, по-прежнему, без доклада, она слабо вскрикнула и уронила книгу, которую держала в руках.
— Вы?.. вы?.. — говорила она, волнуясь и задыхаясь. — О, если бы знали, как я вам благодарна! Как я рада…
— Катя! — удивленно сказал Агринцев. — Разве вы не ожидали, что я приду к вам когда-нибудь? Разве мы не были друзьями?
Она закрыла лицо и заплакала.
— Это я от радости! — оправдывалась она. — Если бы вы знали, Сеня, какое у меня было ужасное чувство! Я избегала вас, я не смела войти к вам, когда бывала у ваших. Мне казалось, что я безмерно виновата перед вами. Виновата тем, что я живу… И жить-то мне незачем, а вот живу же!..
— Катя! Катя! — с ласковым упреком успокаивал он ее.
— А вот вы сами пришли, — продолжала она и засмеялась сквозь слезы. — И точно вы мне дали этим право — жить.
Она глядела на него влажными, преданными, счастливыми глазами и смущенно теребила в руках носовой платок.
— Хотите фиалок… засахаренных? — предложила Катя. — Вы любили их, и я привезла их для вас из Ниццы.
Агринцев сел на диване, на своем обычном месте, а Катя, уже успокоившаяся, сияющая, бесшумно и неторопливо двигалась по комнате, подложила ему за спину подушку, переместила лампу, и приготовила чай так, как он любил.
— Как вы добры, Катя! — заметил он, чувствуя, что в первый раз за долгое время у него стало тихо, тепло на душе.
— Добра? — удивилась она. — Но что же я сделала? А я сделала бы многое от радости быть немножко нужной, немножко полезной вам! — прибавила она с печальной улыбкой.
Она села рядом с ним и, не нарушая его молчаливого настроения, говорила о своих путешествиях, о том, что ей пришлось видеть и слышать. Рассказывая, она играла кистью подушки, а он следил за ее белой, полной рукой с сверкающими кольцами на пальцах, вглядывался в ее красивое, немного чувственное, молодое лицо, и он невольно думал о том, что она любит его, что она искала забвения и утешения и не нашла, что его власть над ней еще полнее, еще могущественнее, чем была раньше.
Когда он вернулся домой и отпер дверь своей квартиры ключом, который всегда носил с собой, он услыхал звуки рояля. Играла Вера, — играла в первый раз после смерти Зины. Она любила музыку и часто фантазировала часами, сидя в неосвещенной, темной гостиной. Она мечтала звуками, и в ее игре было много душевной мягкости и тихой, покорной грусти.
Незамеченный никем, Агринцев прошел в кабинет, зажег свечи на столе и стал ходить по комнате. Приятная нега, охватившая его в будуаре Кати, уже рассеялась. Его собственная комната, вид всех знакомых предметов, которые теперь окружали его, напомнили ему действительность: настроение последних дней, таинственные откровения ночи, тяжелую и еще неясную работу его мысли, все, что угнетало и мучило его. Даже воздух, которым он дышал здесь, казался ему пропитанным тоской и сомнениями.
Осторожно и медленно ступал он по ковру, прислушиваясь к музыкальной импровизации Веры, и вдруг неожиданная мысль осенила его: он понял то, что преследовало его, как неразрешенная загадка, нашел слово, которое, как в фокусе, соединяло в себе разрешение всех захвативших его вопросов.
— Обман! — сказал он вслух и остановился. Теперь для него как бы все стало ясно. Жизнь, люди, весь мир — все дышит обманом, черпает в нем силу, утоляет духовную жажду. Человек, этот ‘венец природы’, думает, что может жить жизнью духовной, но жизнь духа в нем настолько слаба, что духовное он ищет в земном, и постоянно обманывает себя. Жизнь — такая, как она есть на самом деле, жизнь без прикрас — для человека невыносима, и вот природа сама приходит ему на помощь, и его жизненный инстинкт заставляет его уклоняться от беспощадного, холодного света истины и искать спасения в искусственной слепоте.
— Обман! — повторил Агринцев, невольно поддаваясь обаянию тоскующих звуков рояля. Жизнь беспощадна и бездушна, как палач, а мы украшаем ее чувствами, которых нет, искусствами, которые лгут нам, раздражая наши нервы. Молитвенный экстаз, с горящими свечами, с таинственными сводами храмов, с художественными звуками церковного пения — вот наша вера! Страстный призыв земных наслаждений — вот наша любовь! Здоровое тело и крепкие нервы — вот наше благополучие. Нервный подъем принимается людьми за возвышенный духовный порыв, и им не приходит в голову, почему эта бессмертная душа так быстро утомляется, так скоро теряет жгучесть своих запросов?
Жизнь беспощадна и бездушна, а человек, обреченный жить только для того, чтобы умереть, баюкает себя сказками и мечтами, забавляется побрякушками лишь бы не видеть правды, не знать ее, не думать о ней.
Агринцев открыл дверь, прошел через темную гостиную и положил руку на плечо сестре. Она испуганно вскрикнула, и звуки рояля оборвались фальшивым аккордом.
— Прости! Я испугал тебя! — спохватился Семен Александрович.
Вера глубоко вздохнула и вдруг поспешно встала и закрыла крышку инструмента.
— Когда ты вернулся? — тревожно спросила она. — Я не знала, что ты дома, Сеня. Я не стала бы играть.
Брат обнял ее за плечи и стал ходить с ней по темной комнате, едва освещенной из соседнего кабинета.
— Вера! — заговорил он. — Случалось ли тебе в опере или в концерте испытать такое чувство, как будто вся жизнь становится прекрасной? Как будто самое глубокое страдание может быть наслаждением… Как будто от избытка силы хочется умереть…
— Да, да… Ах, да! — ответила девушка.
— Это хорошо, не правда ли? — спросил Агринцев. — А что ты чувствуешь, когда играешь одна, вот как теперь? Ты еще так молода, Вера, и я удивляюсь, отчего ты выбираешь такие грустные, тоскующие мотивы? Я сколько раз удивлялся этому, еще раньше. Звуки под твоими руками жалуются и плачут, а потом… ты опять весела, смеешься, шутишь. Перед кем ты притворяешься, Вера, — перед собой, или перед нами?
Она робко засмеялась и ответила не сразу.
— Это трудно объяснить, Сеня, — наконец сказала она. — Я совсем не притворяюсь. Я люблю грустную музыку и… веселую жизнь.
— Но можно ли любить грусть, Вера? — допытывался Семен Александрович. — Любить грусть, это значит — желать быть несчастной?
Девушка опять задумалась.
— А вот я тебе объясню, — спокойно предложил брат. — Музыка и вообще искусства дают настроения, которых в жизни нет. Люди хотели бы, чтобы они были, и выдумали их. А когда они уже были выдуманы, люди стали уверять себя, что они существуют, тосковать об них и искусственно прививать их к жизни. Вот почему ты любишь грусть только в музыке, Вера, вот почему мы упиваемся страданием в ариях и стихах и боимся их в действительности.
Некоторое время они ходили молча.
— А мы, — вдруг громко сказал Семен Александрович, — давай, не поддадимся обману! Будем смелы и тверды. Взглянем этой жизни прямо в ее бездушные, холодные глаза. Разве это уже так страшно, Вера? Ведь все равно: ни счастья, ни красоты, ни даже горя — ничего нет на земле! Так неужели же дорожить иллюзией, когда знаешь, что это — только иллюзия? Неужели поддаваться обману, когда поймешь, что это обман?
Вера с испугом отшатнулась от брата.
— Сеня! — прошептала она. — Ты так говоришь, потому что ты несчастлив. У тебя такое горе, а ты… ты утверждаешь, что его нет, не существует на земле!..
Агринцев точно пробудился от ее возгласа и с растерянным, виноватым выражением притянул ее к себе и внимательно заглянул ей в лицо.
— Не бойся, Вера! — мягко сказал он. — Я сказал то, что думал, но я еще сам не убежден в том, что я прав. Не стесняйся играть при мне столько, сколько хочешь… Я буду слушать тебя, и, может быть, я сам опять поверю обману.
Агринцев стал часто ходить к Екатерине Петровне. Она одна умела развлечь его и устроить так, что он начинал чувствовать себя спокойно и хорошо. Анна Николаевна и Вера раздражали его своей заботливостью, своей постоянной тревогой за него. Они убрали с его стола и со стены гостиной портреты Зины, но зато он каждый день находил в своей комнате вынутые просфоры. Это мать или старая нянька Зины приносили их от ранней обедни. Он встречал иногда эту няньку в коридоре, и она скользила мимо него, исхудалая, вся в черном, и только благоговейно целовала его в плечо. Говорить с ним, он знал, ей было запрещено. Анна Николаевна приходила к нему в кабинет, садилась на диван и следила за ним таким взглядом, от которого ему становилось больно. Катя чутко угадывала его настроение, и если не понимала его, то все-таки вела себя так, как будто оно было ей понятно. Как-то она предложила почитать ему вслух. Он согласился, но когда она уже прочла несколько страниц романа, он вскочил с своего места и взволнованно забегал по комнате.
— Что вы мне читаете? — вскрикнул он. — Я знаю, я понимаю, кто это писал.
Она нашла подпись и прочитала имя автора.
— Нет! — возбужденно повторял он. — Мне все равно, как его зовут, я знаю только, что он не имеет права писать, потому что он такой же слепец, каким я был год тому назад. Все те же условности, те же готовые, истасканные положения, как будто книга пишется не для живых людей, а для тех же героев романа. Скажите мне, к чему эта ложь? Я не верю, что существует хотя бы один человек, который не испытывал бы мучительную противоречивость, сложность чувства, а те люди, которые призваны разбираться в этих чувствах, уяснить их, — они, напротив, упростили их, отвели им надлежащие места, надлежащие заголовки. Здесь — любовь, здесь — ненависть, здесь — горе, здесь — разврат. И все ясно и просто. Как будто все знают, что такое любовь, и горе, и ненависть… Как будто все должны чувствовать по шаблону, — а если не чувствуют так, то должны стыдиться и скрывать. Ах, Катя! Если бы люди меньше скрывали и меньше стыдились, — разве было бы такое одиночество, такой холод, такая пустота?
Катя закрыла книгу и откинулась на спинку кресла.
— А вот я чувствую так, как пишут в романах, — сказала она.
— Нет! — горячо возразил он. — Нет! Вам это только так кажется! Вы этого только хотите! Вам нравится форма, вы свыклись с шаблоном и не откровенны даже сами с собой. То, что коробит вас в вашем чувстве, то, что противоречит ему — вы усердно упрятываете в самый тайник вашей души и — вы спокойны. Все в порядке. А когда запрятанное все-таки пробивается наружу, растет, крепнет, — вы убеждаете себя, что чувство ваше изменилось, обманываете себя еще раз — и опять верны шаблону. Опять все ясно и просто. И опять ложь, опять скрытность и одиночество.
Он вспомнил о матери, о том, что он ‘не мог бы’ признаться ей в своем отношении в смерти жены, он вспомнил, как с каждым днем он все больше и больше отстраняется от нее, и тяжелое чувство горечи и жалости мучительной болью отразилось на его лице.
Один раз, когда он только что пришел к Екатерине Петровне, раздался звонок, и в комнату, спокойно и уверенно, как жданный гость, вошел Рачаев. Семен Александрович не знал, что доктор бывает у Кати, и его появление удивило его. Он заметил, что молодая женщина слишком порывисто поднялась к нему навстречу, а когда она заговорила с ним, в ее голосе слышалось возбуждение и торопливость. Василий Гаврилович несколько раз поцеловал руку Кати, а потом подошел к Агринцеву и снисходительно потрепал его по плечу.
— А ты молодцом, — заметил он. — Я боялся, что ты раскиснешь и окажешься совсем дрянью. Я не ожидал видеть тебя здесь.
— Это я не ожидал! — сказал Агринцев с внезапным чувством неприязни к манерам приятеля и ко всей его плотной, красивой фигуре.
Подали красного вина и фруктов. Семен Александрович понял, что Катя ждала Рачаева, и тогда только заметил, что вся квартира была освещена, портьеры у окон закрыты, а в воздухе слышался запах крепких, незнакомых ему духов.
— Будете пить? — предложила ему Катя.
Он взял стакан, который она протягивала ему, поставил его перед собой и с любопытством поглядел на Рачаева.
Василий Гаврилович разговаривал с Катей. Они оба с оживлением вспоминали Крым, но доктор говорил просто, без свойственных ему рискованных выражений, жесты его были плавны, костюм безукоризнен, волосы приглажены с особенной тщательностью.
Семен Александрович почувствовал себя как-то неловко, выпил наполовину свой стакан вина и от нечего делать опять принялся за свои наблюдения. Катя несколько раз оглядывалась на него, пододвигала к нему вазу с фруктами, ножичек или тарелку, а он видел, что обыкновенно бледные щеки ее теперь пылали, а глаза казались темнее и больше. Семен Александрович встал и отошел к окну. Чувство неприязни к Рачаеву и даже в самой Кате возрастало в нем постепенно, и он уже едва мог сдерживать себя, чтобы не выказать своей досады и нетерпения. Он сел в углу и не спускал глаз с беседующих, а руки его холодели и сердце билось тяжелыми, неровными ударами.
Наконец он поднялся и подошел к Кате.
— Я ухожу, — сказал он. — До свидания.
Она вскинула на него удивленный, испуганный взгляд.
— Отчего? — тихо спросила она.
Он пристально поглядел ей в глаза и улыбнулся злой, неестественной улыбкой.
Катя, совсем смущенная, растерявшаяся, молча пожала его руку.
— Послушай, друг! — спросил Рачаев. — Да ты здоров?
Агринцев быстро повернулся к нему и с той же улыбкой потрепал его по плечу.
— Я догадлив, не правда ли? — сказал он.
— Нет, — ответил доктор, не спуская с него тяжелого, почти брезгливого взгляда, — прежде всего ты как будто пьян, а еще… ты глуп.
Семену Александровичу хотелось ответить ему что-нибудь очень резкое и обидное, но он не нашелся, махнул рукой и быстро вышел в переднюю.
Прошло несколько дней. Агринцев лежал на диване, курил и думал о том, что бы произошло, если бы Зина могла, чудом, вернуться на землю. Все родные и знакомые и даже он сам уверили бы ее, что он сильно тосковал о ней и едва не сошел с ума. Успокоившись и попав в прежнюю колею, он сам убедился бы в том, что испытал большое горе, и, описывая чувства одного из героев своего романа, восклицал бы по-прежнему: ‘Он любил ее высшей, духовной любовью!’ или: ‘Душа его была чиста и прозрачна, как хрусталь!’
Ему хотелось смеяться или плакать, но дверь отворилась, вошел Рачаев и, не здороваясь, тяжело опустился в кресло.
— Что ж, дурь прошла? — спросил он серьезно.
Агринцев молчал.
— Я же говорил тебе, что ты ненормален, — продолжал доктор. — Пойми: нельзя тебе обижаться, когда тебя называют глупым, потому что ты на самом деле глуп.
— Оставь свои шутки! — попросил Семен Александрович, удивляясь тому, что он искренно рад видеть человека, которого еще недавно едва не возненавидел.
— Вот, кстати, заметь, — продолжал Рачаев, — всегда много охотников обращать в шутку то, что для них нелестно. Скажешь кому-нибудь искренно горькую правду, а он сейчас: ‘Ну, что за шутки!’
— А почему я глуп? — улыбаясь, осведомился Семен Александрович.
— Ты болен — и не хочешь лечиться.
— Ах, да? Я болен? Ну, вот и прекрасно! — заволновался Агринцев. — А я-то, болван, стараюсь разрешить какие-то вопросы, — мучаюсь противоречиями, — с ужасом думаю о том, хватит ли у меня сил освоиться с тем новым освещением жизни, которое теперь открылось мне!..
— Попросту говоря, ты хандришь, — поправил его доктор. — У меня был пациент, больной аневризмом. О чем бы ни шла речь, он непременно заканчивал ее мрачными предсказаниями и предположениями. ‘Нет, знаете ли, плохо! Как бы не того… Плохо!’ У меня был знакомый, который всю жизнь безотчетно радовался чему-то и всегда повторял: ‘Все к лучшему! Все в жизни к лучшему! А ей Богу так!’
Агринцев нетерпеливо мотнул головой.
— Правда только одна! — сказал он. — Высшее и единственное преимущество человека — это разум, и этот-то разум открыл мне глаза.
Он сел на диван и охватил голову руками.
— Ты не поймешь! — с порывом отчаяния заговорил он. — Чтобы понять, надо перенести один из тех ударов, которые разом обрывают привычную жизнь. Да! В этой жизни, которую ведешь незаметно, механически, изо дня в день, есть что-то отупляющее, гипнотизирующее. Привыкаешь к себе, привыкаешь к своим мыслям, к своим ощущениям. Привыкаешь — и даже уважение к себе чувствуешь. И как не быть довольным собой, когда и умственные, и общественные интересы, и духовные запросы — все налицо. И вдруг — обрывается какая-то невидимая нить, происходит что-то таинственное, непостижимое. Мир остался таким же, как и был, но для тебя в нем не осталось камня на камне: жизнь, люди, их отношения, понятия — все выступает теперь в ином освещении. Ты обращаешься к своим духовным запросам, ты убежден, что с этой стороны тебе нечего бояться ни измены, ни слабости, ты еще веришь в свою личность, в свою душу — и тут-то тебя ожидает самый жестокий удар. Разум указывает тебе на ничтожество, на возмутительную грубость жизни, в которой человек претерпевает все физические законы, несет постыдную тяготу телесных потребностей, болезней, разложения… А дух, этот великий, бессмертный дух не в состоянии подняться над землей и вместо силы — предлагает экстаз, вместо оплота — иллюзию и обман.
Он замолчал, а Рачаев пристально глядел на него и думал. Когда он был озабочен каким-нибудь вопросом, он дышал громко, как во сне, а на лбу его выступали две глубокие морщины.