Только сейчас я получил возможность внимательно ознакомиться со вторым томом юбилейного издания Очерков по истории русской культуры П. Н. Милюкова (П. Милюков: Очерки по истории русской культуры. Том второй. Вера. Творчество. Образование. Часть первая. Церковь и религия. Литература. Юбилейное издание. Париж, изд. Современные записки, 1931 г.) Естественно, мое внимание, прежде всего, привлекло изложение в Очерках отдела литературы, особенно те части, которые являются в них новыми, по сравнению с прежними изданиями. Насколько знаю, до настоящего времени подробному разбору с точки зрения историка литературы Очерки еще подвергнуты не были (Мне известны отзывы М.Л. Слонима — Новая газета, проф. А.А. Кизеветтера — Руль, проф. П.М. Бицилли — Числа, Д.И. Чижевского — Славише Рундшау), и это оправдывает мое желание посвятить свое очередное письмо теме, тесно связанной с Очерками.
Говорить я буду только об одной эпохе нашего литературного развития, об эпохе, предшествовавшей революции, охватывающей 90-ые годы и начало XX века. Период этот еще своего наименования не получил, но отчетливо воспринимается нами, как нечто цельное и единое, несмотря на смену в нем ряда литературных школ. П. Н. Милюков склонен именовать его ‘упадочным периодом девяностых и девятисотых годов’. Вот об этом-то, якобы, ‘упадочном периоде’ в оценке автора Очерков и будет моя дальнейшая речь. В своем ‘Введении’ автор заранее считает нужным оговорить свою объективность в оценке именно этого периода, очевидно, чувствуя, что эта точка зрения на эту эпоху должна показаться читателю весьма неожиданной. Он пишет: ‘Автор по своему возрасту относится к поколению промежуточному между семидесятниками и восьмидесятниками. Не примыкая всецело ни к тому, ни к другому, он остался — и по внешним обстоятельствам своей биографии — вне движения девяностых годов. Может быть, читатель усмотрит в этом некоторую гарантию объективности автора по отношению к деятельности представителей конца XIX века и начала ХХ-го. Он, во всяком случае, не мог разделить их собственной оценки внесенного ими вклада в культуру’. Будучи тоже одним из читателей, к которым обращены эти строки введения, я должен сказать, что отнюдь не склонен в этой биографической справке видеть гарантию объективности. Напротив, именно в этом я вижу причину, приведшую автора к столь неверному и пристрастному изложению этой эпохи. Ведь, будучи формально вне литературно-культурного движения 90-х годов, он все же оставался его современником, который относился к нему под углом зрения своих культурно-общественных идеалов. А достаточно вспомнить основную тенденцию Очерков в их оценке литературных явлений, чтобы понять, как ему должна быть чужда вся эпоха литературных исканий конца 90-х и начала девятисотых годов. Для него, как историка культуры, в литературном развитии на первом месте вовсе не стоит вопрос об эволюции художественной формы, о внутренних законах самого развития литературы. В нескольких местах автор оговаривается, что вовсе не вносит художественного критерия в оценку произведений, им рассматриваемых. Для него существенно проследить усиление влияния литературы ‘на постепенно расширявшиеся круги читателя в результате последовательного сближения литературы с русской действительностью и ее художественного изображения’. Понятно, что при таком критерии для автора, кроме реалистической литературы, все другие течения должны казаться менее ценными.
Нельзя возражать против того, чтобы историк культуры пользовался, наряду с другими источниками, и литературными материалами, но при этом мы вправе все же требовать, чтобы при таком подходе к литературе не была искажена перспектива литературного развития. А именно такое искажение получается в результате специфического подхода к литературе П. Милюкова.
Начнем свое рассмотрение с 90-х годов, когда на сцену выступили декаденты. Для П. Милюкова это только ‘неоромантический эпизод в литературе’. В его представлении русское декадентство — типичное упадочничество, возникшее под непосредственным влиянием западного декаданса. ‘Подлинное декадентство или упадочность есть плод нарушенного равновесия душевных сил на почве физиологического вырождения’ и таким подлинным декадентством рисуется автору раннее русское декадентство, возглавлявшееся Д. Мережковским, 3. Гиппиус, Н. Минским и др. Настроения ‘конца века’ (‘fin de siecle’), перенесенные к нам с Запада, в сущности, ничего своего в русскую литературу не внесли. И потому для характеристики русского декадентства П. Милюков охотнее всего прибегает к иностранным источникам: тут и дневник Амьеля, тут и Бодлер и, конечно, Ницше.
Такое понимание русского декадентства, как литературного течения, представляется нам в корне ошибочным. Для историка русской литературы сейчас уже не подлежит сомнению, что русское Декадентство, несмотря на все видимые связи с Западом, выросло на русской почве. Оно явилось протестом против зашедшего в тупик реалистического искусства предшествующей эпохи, в нем ярко сказалось сознание необходимости преодолеть окаменевшие литературные формы и стремление обновить литературный язык новыми средствами художественного воздействия. Если для осуществления этой потребности молодые литературные силы выступили под знаменем декадентства, заимствовав многое из западных словесных формул, то в самом существе ничего ‘упадочного’ в этом движении не было. Хотя бы уже потому, что оно было проникнуто пафосом самоутверждения и с воодушевлением бросилось на борьбу за свои новые литературные идеи. ‘Жажда умирания’ была новому движению как нельзя более чужда.
Сам автор чувствует, что между даваемой им характеристикой ‘упадочного’ декаданса и реальным декадентством русской литературной жизни того времени имеется какое-то противоречие. Он не может себе объяснить, откуда могли появиться несомненный ‘пафос’ и ‘фанатизм’, так ярко прорвавшиеся в первых же шагах выступления декадентства на сцену. Противоречие между ‘пафосом’ и ‘настроением упадка’ остается автором необъясненным, и он вынужден только констатировать ‘странность’ того обстоятельства, что ‘источником пафоса и фанатизма’, казалось, безнадежно утраченными русской литературой, явилось ‘направление, которое, само по себе, менее всего проникнуто пафосом и фанатизмом’. В литературном манифесте Д. Мережковского, столь охотно цитируемом П. Милюковым, этих черт упадочничества, приписываемых декадентству, как раз и нет.
Для Мережковского новое искусство характеризуется тремя элементами: ‘мистическим содержанием, символами и расширением художественной впечатлительности’. Почему же эти требования к искусству должны говорить об упадочничестве? Если бы прав был П. Милюков в своей характеристике раннего декадентства, то оно действительно было бы только ‘эпизодом’ в русской литературе, а не вступительной главой к символизму, сыгравшему столь значительную роль в русском литературном развитии.
Не по душе приходится П. Милюкову и возрождение русской поэзии, начавшееся в связи с ‘новыми веяниями’. ‘С легкой руки Мережковского, мы имеем перед собой настоящий рецидив стихотворчества’ — жалуется он. Да и вообще поэзия не в чести у автора (Это видно хотя бы из следующего его попутного замечания в связи с рассмотрением творчества т.н. ‘пролетарских’ писателей: ‘от писания стихов, — говорит он о них, — они переходят к более трудной, но и более благодарной прозе’, с. 380.), а особенно тогда, когда не несет она с собою ‘расширение круга читателей’ и приобщение их через литературу к культуре. Конечно, вся декадентско-символистическая полоса русской поэзии является для него печальным эпизодом русской литературы. Если он склонен все же выделить из общего потока А. Блока и А. Белого, крупную талантливость которых он признает, то и в них видит ‘скорее жертвы, чем творцов литературных настроений начала XX века’. Как при этом П. Милюков мог сказать, что к Блоку, больше чем к другим поэтам его кружка, подходили известные заветы Брюсовского стихотворения:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее — область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй.
Сам же себя полюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему — безраздельно, бесцельно
— остается для меня загадкой. Не только путем эволюции отошел А. Блок от этих заветов, но и всему существу его именно эти черты были чужды.
Не лучше обстоит дело и с прозой. Для П. Милюкова вовсе не существует иной прозы, кроме реалистической. Он не видит, какое большое значение в развитии русской прозы сыграли представители русского импрессионизма. О трилогии Мережковского, возродившей русский роман, он говорит только попутно в очерке Церковь и вера, осуждая ее тенденцию. Проза Сологуба, Ремизова, Брюсова просто выпадает из круга зрения П. Милюкова. Творчество Белого, вписавшего самостоятельную страницу в развитие русского романа, для П. Милюкова только ‘виртуозная игра на утрированной новизне внешней формы’. Да и вся деятельность А. Белого встречает суровую оценку автора: ‘Накопление неологизмов, выдуманность, а иногда и вымученность стиля — и полное бесплодие в результате, — такова характеристика блестящей по внешности литературной продукции Белого’. Все это вполне понятно, если вспомнить, что перед нами типичный представитель русского позитивизма, выросший на преклонении перед литературой 60-х и 70-х годов, которая по его убеждению ‘с избытком выполнила те обещания и надежды, которые были даны в первой половине 40-х и 50-х годов — ‘натуральной школой’ Гоголя’.
Менее понятно, почему столь суровой оценке подпали и акмеисты. Вероятно, потому, что вся их деятельность, как школы, ограничилась пределами поэзии. Сейчас, после недавних дней чествования памяти Н. Гумилева, почти насмешкой звучат слова, нашедшиеся у П. Милюкова об акмеизме и его лучшем представителе, авторе Колчана и Огненного столпа. Акмеисты, по словам Милюкова, ‘дальше сообщения смысла отдельным словам не идут, и стихи их недаром сравнивали с ‘музеями, где собраны редкие растения, леопарды и змеи, дикие воины в леопардовых шкурах и причудливые пейзажи’. Гумилев и собирает этот экзотический материал, путешествуя по Египту и Абиссинии’. Вот и все, что нашлось для Гумилева, точно дальше своих первых книг он и не пошел. А ведь именно в акмеистах Милюков мог почувствовать это стремление к возвращению поэзии в мир реальности, придание ей жизненности и внесение мотивов современности. Устанавливая преемственность литературы прошлого с нашими днями, он мог бы оттенить, что современная советская поэзия, особенно времен гражданской войны (См. стихи Н. Тихонова — сб. Брага или выбранные стихи в альманахе Пчелы, изд. ‘Эпоха’, Берлин, 1923 г.), самым тесным образом связана с акмеизмом и, в частности, с поэзией Н. Гумилева. Но это автор, по своему нерасположению к поэзии, просто просмотрел.
В своих оценках футуризма П. Милюков не выходит за пределы общепринятых суждений в эмигрантской литературе. Его преимущество только то, что он все же выдвигает самостоятельный подход футуристов как школы к вопросу языка, выделяя при этом роль Велемира Хлебникова, Ночь перед Советами которого он даже признает ‘потрясающей’. Правильно устанавливая связь Б. Пастернака с футуризмом, он видит в нем высшее выражение замкнутости поэзии в себе, не отказывая ему, впрочем, в силе: ‘… ‘строение по ассоциациям’, ‘смысловые разрывы’, ‘смещение плоскостей’ (по типу: шел дождь и два студента. Один в унынии, другой в калошах) у этого сильного поэта применяются виртуозно и приводят к полному затемнению смысла, который приходится с трудом отгадывать’. Этой малоудачной характеристикой поэзии Б. Пастернака П. Милюков в сущности кончает свой обзор ‘упадочного’ периода русской литературы (Я опускаю здесь вовсе характеристику творчества Горького и всей группы рабочих и крестьянских писателей, куда отнесена и поэзия С. Есенина, как не стоящую в связи с моею темою). Нас не удивят теперь и итоги, к которым приходит автор в заключении своего обзора. Мы уже видели, что автор не склонен разделить повышенной оценки этого периода. Если и было что положительное в литературе этого времени, то заслуга этого падает на долю тех писателей-прозаиков старшего поколения, которым ‘удалось пронести через упадочный период 90-х и девятисотых годов художественный реализм классической русской литературы’. О поэзии этого сказать нельзя, особенно эмигрантской. Она ‘сохранила надолго и упадочную форму и упадочное настроение’.
Не могу не выделить еще одной яркой черты в историко-литературных суждениях П. Милюкова: его социологизм. В созвучии с господствующими течениями в советской критике, он тщательно всюду подыскивает социальные корни литературных явлений. И временами этот социологизм принимает столь же прямолинейную форму. Так, например, успех символизма он склонен объяснить тем, что ‘поколение эстетов-символистов было связано с городским культурным слоем — старой интеллигенцией из либеральных профессий — прежних захудалых дворян и чиновников-разночинцев, его патронировала молодежь из богатого купечества, проникавшаяся новейшими европейскими утонченностями и упадочными настроениями’.
Да и вообще, П. Милюкову куда ближе современная литература, с ее возвращением к реализму, чем вся ей предшествующая эпоха. Поэтому он так много внимания уделил литературе советской, по сравнению с эпохой предшествующей. Но и в ее оценку он вносит субъективизм современника, не желая в ней видеть ничего, кроме реалистического отражения действительности. Но о советской литературе в другой раз.