Памяти Н.С. Гумилева (1921-1931), Бем Альфред Людвигович, Год: 1931

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Альфред Бем

Памяти Н.С. Гумилева (1921-1931)

Руль, 27 августа 1931 г.

В последних числах августа 1921 г., если не ошибаюсь, было это 29-го числа, мы узнали из советских газет, что Николай Степанович Гумилев расстрелян в большевистском застенке. Трудно передать то чувство, которое охватило всех, с литературой связанных, при этом известии. Пожалуй, только стихотворение Марины Цветаевой, посвященное Андрею Шенье, может передать и горечь, и глубокий смысл наших тогдашних переживаний:
Андрей Шенье взошел на эшафот,
А я живу, и это — смертный грех.
Есть времена — железные для всех,
И не певец, кто в порохе поет.
И не отец, кто с сына у ворот,
Дрожа, срывает воинский доспех.
Есть времена, где солнце смертный грех.
Не человек, кто в наши дни живет.
Тогда была острота утраты и ненависть к палачам, не остановившимся перед убийством одного из самых выдающихся наших поэтов. Времена были ‘железные для всех’, и среди разбушевавшегося террора и страшного голода трудно было оценить смысл этой потери для русской литературы. Но вот прошло десять лет со времени гибели Гумилева, и наш долг не только вспомнить Гумилева-гражданина, заплатившего жизнью за свои убеждения, но и Гумилева-поэта, оставившего незабываемый след в русской литературе.
О значении ‘акмеизма’ как особой поэтической школы, основоположником которой был Н. Гумилев, нужно говорить отдельно. Здесь хочется только отметить, сколько сознательного творческого усилия внес Гумилев в вопросы теоретического подхода к поэзии, какое огромное значение он придавал мастерству и как тонко он умел подходить к оценке поэтического творчества других. Его Письма о русской поэзии (Н. Гумилев: Письма о русской поэзии, Прага 1923) должны бы быть настольной книгой каждого поэта. Но при этом Гумилев прекрасно сознавал, что одно формальное совершенство еще не создает поэзии. В статье Жизнь стиха Гумилев писал: ‘Поэт должен возложить на себя вериги трудных форм … или форм обычных, но доведенных в своем развитии до пределов возможного … должен, но только во славу своего Бога, которого он обязан иметь. Иначе он будет простым гимнастом.’ И когда он искал для поэзии новых средств выражения, когда он пытался вернуть слову его вещность, вернуть его из заоблачных высот, куда оно было занесено символистами, снова на нашу грешную землю, он думал не о формальной только стороне поэзии, а о ‘своем Боге’, к которому могут дойти только ‘живые слова’. Он был убежден, что:
как пчелы в улье опустелом,
дурно пахнут мертвые слова…
и все его усилия в области формы были оправданы именно этими исканиями ‘живого слова’. Об этом следует сейчас напомнить, так как нередко приходится слышать упреки Гумилеву в излишнем увлечении ‘мастерством’. Как раз он предупреждал против увлечения новшествами и завещал нам помнить ‘древнюю молитву мастеров’:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Для Гумилева слово не погремушка для развлечения взрослых ребят, а перст указывающий. И, подобно пушкинскому пророку, он находит звенящие, как медь, слова:
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это — Бог.
Гумилеву было в высшей мере присуще чувство ответственности перед словом. Этим объясняется отчасти его стремление к ясности и отчетливости в поэзии, желание избежать всяких ‘мистических’ мотивов в своем творчестве. ‘Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила’, писал он сам, как бы оправдываясь в некоторой сухости своей поэзии. Но это была сдержанность, сознание ответственности перед словом, огромную силу воздействия которого он знал. Позже, когда он сам приобщился своим собственным сознанием к мирам иным, он и в поэзии своей нашел соответственные слова и образы. Достаточно напомнить, хотя бы, его Заблудившийся трамвай, одно из самых сильных по своей символистической сгущенности произведений, отразивших переживания революции.
Мужественный в жизни, он необычайно ‘мужественен’ и в своем творчестве. Здесь бросается в глаза его противоположность Блоку, в котором так ярко проявляется женственное начало его лирики. Гумилев боится ‘оскорбить неврастенией, унизить душевной теплотой’, и только в исключительных случаях мы встретим у него интимно окрашенную лирику. Не чувство, а воля характеризуют его музу. ‘Нужно идти по линии наибольшего сопротивления’, — сказал как-то Гумилев. Это не случайно оброненная мысль, а самое существо Гумилева. Мужество и волевое устремление уже на первых порах его творчества характерны для его музы. Путь развития идет в проявлениях, в линиях направления воли, уходя от простого избытка сил и расточительности в углубленную жертвенность подвига. Эта мужественность находит свое отражение и в выборе тем и в самом ритме его стихов. Путь конквистадоров открывает его творчество и сразу вводит его любимого героя — ‘открывателя новых земель’. Лучшим отражением этого волевого тока его творчества являются Капитаны.
В связи с этим стоит и своеобразный ‘поэтический’ авантюризм Гумилева. Он весь в поисках стран, ‘куда не ступала людская нога, где в солнечных рощах живут великаны и светят в прозрачной воде жемчуга’. Африка, знойные пески Сахары, борьба с леопардом и тигром, игра в ‘сасhе сасhе’ со смертью хмурой — все это устойчивые мотивы его творчества.
Но рядом идет и нарастание другого тока его поэзии: та же художественность, усложненная жертвенностью. Уходит бравированье смертью, к случайности которой так равнодушен старый конквистадор. Теперь Гумилев не избранник смерти, подстерегшей и поразившей его ‘пламенеющим копьем’ Данакиля, теперь он отвоевывает себе ‘несравненное право — самому выбирать свою смерть’. На смену отваге и дерзости приходят иные настроения:
Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Мотив смерти все настойчивее сказывается в его творчестве и вместе с ним появляется и раздумье о жизни. Древних ратей воин отсталый заражен суеверным предчувствием смерти, и ‘сердце ноет и стучит, уныло чуя роковое’. Гумилев бесконечно вырастает в своем отношении к основным проблемам человеческого существования. В элегическом Эзбекие он обронил прекрасные слова, свидетельствующие о новом глубинном его отношении к жизни:
Выше горя и глубже смерти — жизнь!
Подобно Блоку, он полон предчувствия трагической кончины, и чем ближе к концу, тем эти предчувствия все более сгущаются и носят черты почти ясновидения. Он предвидел, что умрет:
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели.
Утонувшей в густом плюще.
Наиболее пророчески звучит его уже упоминавшийся Заблудившийся трамвай. Поэт не скрывает от себя своей участи. Россия для него — ‘зеленная’, где ‘вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают’. И страшную участь предрекает он себе сам:
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
Предчувствуя свою гибель, он идет ей навстречу и учит других спокойно смотреть смерти в глаза. В обращении к Моим читателям имеются памятные строки:
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед лицом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
И это просветленное отношение к смерти, какое-то мудрое ‘приемлю’, было особенно сильно в конце его жизни:
Когда же смерть, грустя немного,
Скользя по роковой меже,
Войдет и станет у порога, —
Мы скажем смерти: ‘Как, уже?’
И, не тоскуя, не мечтая,
Пойдем в высокий Божий Рай,
С улыбкой ясной узнавая
Повсюду нам знакомый край.
В таком мужественном приятии смерти и новом отношении к жизни сыграла большое значение война, непосредственным участником которой был Гумилев. Его Колчан останется памятником исключительного по своему внутреннему благородству отношения Гумилева к войне. Здесь нет и тени бравированья храбростью, нет и намека на ненависть. Все проникнуто мужественным отношением к ниспосланному испытанию и жертвенной отдачей себя долгу. Я не могу не привести здесь нескольких строк из мало известного незаконченного стихотворения Гумилева, писанного на исходе второй годовщины войны:
И год второй к концу склоняется,
Но так же реют знамена,
И так же буйно издевается
Над нашей мудростью война…
Не все ль равно, пусть время катится,
Мы поняли тебя земля:
Ты только хитрая привратница
У входа в Божие поля.
Восприятие жизни, как слабого отсвета иной, скрытой где-то за пределами, подлинной жизни, является постоянным мотивом творчества Гумилева:
Там, где все свершенье, все движенье,
Пенье все, — мы там с тобой живем,
Здесь же только отраженье
Полонил гниющий водоем.
Отсюда понятен переход к ощущению этой иной жизни, как уже раннее бывшей, в ‘иных’ родных поэту краях:
Мне это счастье — только указанье,
Что мне не лжет воспоминанье,
И пил я воды родины иной.
Эти припоминанья иной жизни, мотивы перевоплощенья очень часты у Гумилева. В них сливается прошедшее с настоящим и ткет фантастический причудливый узор (У цыган, Слоненок, Лес и др.).
Под конец своего творчества Гумилев, этот ‘чужих небес любовник беспокойный’, снова обретает родину. ‘Золотое сердце России мерно бьется в груди моей’ признается он теперь. Постигает он и русскую красоту, лишенную романтической красочности и яркости. После Фра Беато Анджелико и персидских миниатюр, он обращается к Андрею Рублеву:
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом…
Все это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.
Он полюбил ‘Русь варяжью, печенежью’ и болеет ее муками, ее болями. Вспоминая ее позор, он вопрошает:
Как не погнулись — о, горе! —
Как не покинули мест
Крест на Казанском соборе
И на Исаакии крест?
Ему становится теперь понятным и русский быт, непритязательный быт русского провинциального городка:
Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке
К цели ведомой уходящая.
Там ясность и покой, о которых он начинает мечтать:
Я часто думаю о старости своей,
О мудрости и о покое.
Там:
Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон,
Речью мудрою, человеческой…
От прежнего бретерства не осталось и следа. Вместо него — сознание долга и жертвенность подвига:
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Творческий путь Гумилева был насильственно оборван. Он не досказал своего последнего слова. Но и то, что успел он оставить нам после себя, дает нам цельный и светлый образ. К призванию своему он относился строго и взыскательно, он верил, что наступит снова время поэта-пророка:
И будут, как встарь, поэты
Сердца вести к высоте,
Как ангел водит кометы
К неведомой им мете.
И эту веру и этот высокий завет он оставил грядущим поколениям.
Прага, б.д.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека