Об учебном комитете Духовного ведомства, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

ОБ УЧЕБНОМ КОМИТЕТЕ ДУХОВНОГО ВЕДОМСТВА

I

Деспот и карьерист — вот два имени на одном лице, стоящем надзором, руководителем и чуть не ‘богом’ над несчастными нашими семинариями, — на лице учебного комитета при Св. Синоде. Он-то и главный виновник всей распущенности здесь: ведь снизу все видно, ведь люди, находящиеся в ежовых рукавицах этого комитета, знают вещи, скрытые от остальной России. Все видят и знают учителя семинарий, знают и семинаристы. И тех и других это отношение к делу и к себе возмутило, подняло на дыбы во внешнем смысле, а во внутреннем породило в них жесточайшее отвращение и презрение к ближайшему своему абсолютному начальству, которое (отвращение) не могло не перейти, как по зубцам движущегося колеса, и на дальнейшие инстанции, т. е. естественно на самую церковь и, наконец, на государство, на отечество. Все ведь связано! Вот стоящий в стороне и независимый профессор негодует так сильно, как к этому едва ли способен и семинарист бастующей семинарии. Негодует, так сказать, попутно, не на тему, но, излагая взгляды, он вынужден приводить и факты, назвав которые, не может не высказать своих чувств. Так, проводя мысль, что ‘церковь для подготовления просвещенных священнослужителей к исполнению своей исключительно великой и святой миссии обязана иметь специальные школы’, где бы ‘преподавание, администрация и жизненно-педагогический режим был строго приспособлен к этой одной цели’, он к слову ‘строго’ пишет подстрочное примечание:
‘Этим я не предполагаю введения драконовской суровости. Напротив, в заседаниях V отдела Предсоборного Присутствия 29 апреля и 1 мая 1906 г. я прямо протестовал против крайних стеснений в режиме духовной школы, искренне удивляясь тому, что Учебный комитет осмеливался смотреть на Семинарию как на тюрьму, откуда воспитанники не всегда выпускаются на прогулки, где существуют потаенные аттестации и т. п. Подобные меры применимы более к преступникам, чем к ученикам, и никаких утешительных результатов не приносят. Не в духовно-воспитательных учреждениях место для таких приемов, которые ныне вытесняются даже из разных дисциплинарно-исправительных заведений чуть ли нс тюремного характера. Обидно, что Духовное ведомство до сих пор не позаботилось совершенно убрать эти приемы из реестра педагогических мер… В религиозной сфере излишние формальности могут отучить от храма, как это несомненно и теоретически, и по многим горьким опытам последнего времени. Беда была в том, что на практике нередко намечались крайности. Напр., в одном столичном духовном училище заставляли мальчиков каждый день по утрам ходить в церковь на богослужение, а затем уже идти в класс на уроки. Конечно, это — ненормальность. Но что ученики духовной школы обязаны посещать богослужение в церкви, это, по моему мнению, необходимо и может быть достигнуто сердечною заботливостью о воспитании внутренней религиозной настроенности и живой любви к храму Божию, привлечением к сознательному участию в богослужении, попечениями касательно одухотворенной осмысленности и увлекающей величавости последнего и т. п. Доселе с отрадою вспоминаю больше всего мои училищные годы в гор. Никольске (Вологодской губ.), когда сам смотритель, отец протоиерей Аристарх Петрович Соколов, совершал с учениками богослужения в кладбищенской церкви, и, несмотря на отдаленность ее от центра, туда охотно, без особенного полицейского принуждения, ходили все воспитанники, привлекая массы прихожан’.
Я помню из своей учительской практики нечто подобное: раз я разговорился с учениками III класса (Смоленской губ.) прогимназии и с удивлением узнал, что они и их товарищи (до VI класса включительно) посещают приватным образом раннюю обедню в остроге, где служит их законоучитель и где хора не было. Они-то и составляли певчих, а как поздней обедни в остроге не было, то малыши и взрослые охотно и сами вставали зимою до света и бежали через весь городок в стоявший на краю его острог. И вот Глубоковский через столько лет помнит своего ‘Аристарха Петровича’, а школу свою пишет с большой буквы. Конечно, ту семинарию или духовное училище, ученики которой не ходят к литургии, надо закрыть: ибо зачем же в священническом училище воспитывать не священников, а врагов священства? Закрыть не в наказание, а просто потому, что в таком случае в существе семинарии и нет, а болтается только ее вывеска. Но, с другой стороны, нужно строжайше потребовать исключения всякого принуждения в посещении богослужения, всяких мер к этому, а уже как приохотить к этому учеников, об этом пусть постарается талант и вдохновение учителей и воспитателей. Нет таланта — не надо ничего. А есть талант — он ‘мер’ не потребует. Здесь мы разумеем не талант ума, изобретательности, а талант сердца, призвания к своему делу, одушевления.
Нужно заметить, что определение Св. Синода, состоявшееся недавно и по поводу которого мы пишем, формально и циркулярно предписывает и учителям, и ученикам посещать непрестанно богослужение, повторяет об этом несколько раз. Какие получались и несомненно получатся результаты от этого циркулярного предписания, об этом г. Глубоковский рассказывает в конце своей книги: сославшись на циркуляр No 20 за 1900 г. — ‘о приучении студентов и семинаристов к богослужению, проповедничеству и миссионерски-апологетическим собеседованиям’, — он продолжает, сославшись на предыдущие свои слова, помещенные в начале книги:
‘На деле же некоторые духовно-педагогические начальники иногда прямо тиранили училищных малышей ежедневными церковными службами перед началом уроков, и, конечно, с успехом воспитывали измлада ‘нелюбие’ к храму в духовном юношестве. Тут была хоть ревность не по разуму, но случалось и хуже, когда ради симпатий чиновного синодского повелителя всенощные в столичной семинарии затягивались всякими ‘столпами’ чуть не на три часа, а в его отсутствие сокращались до минутных измерений. Однажды вышло так, что раз этот синодский властитель нагрянул в неурочную субботу, желая похвалиться пред своим московским соратником, гордившимся истовою уставностью Успенского собора, между тем оказалось, что еще в 7-м часу (в этом 7-м часу и начинается всенощная) высокие посетители поспели к ‘Утверди Боже’ (к концу службы). Ректор неожиданно получил унизительный реприманд и унизительно оправдывался гастрическим расстройством, но невдолге восприял епископство. Нет ничего грешнее и вреднее, как фарисейская показность перед лицом Божиим’ (стр. 138).
Тут все хорошо: и архимандрит ректор семинарии, и разнос его петербургским чиновником, и дальнейшее ‘движение его служб’, приведшее его к епископству! И, в завершение, поучительно, что он со своим ‘гастрическим расстройством’ перед чиновным лицом из Петербурга не только сейчас дает величественно целовать у себя руку большим, малым, старым, молодым, простецам и ученым, всей православной, подлинно молящейся Руси, но не сегодня завтра придет и на Всероссийский Собор вершить ‘дела веры’, ‘составлять и подписывать’ высокоцерковные акты, чего принципиально и навсегда лишен, т. е. если б был жив, то был бы лишен, ‘Аристарх Петрович’ профессора Глубоковского, старенький смотритель-протоиерей в гор. Никольске. Видели эти коротенькие и эти долгие службы, смотря по присутствию чиновника из Петербурга, московские семинаристы? И если видели, могли ли они не смеяться? Если проф. Глубоковский, такой серьезный, смеется, смеюсь я, смеются мои читатели: отчего же одни семинаристы будут сохранять торжественно-серьезный вид? Но я и читатели мои — мы смеемся над чужим делом, у семинаристов выходит смех над своим начальством, действительно смешным, над которым они не только не могут не смеяться по извечному устройству души человеческой, но и должны смеяться по закону человеческой совести, не могущей остаться равнодушною к добру и злу! ‘Совесть заставляет смеяться’. Как это ужасно произнести! Произнести об учениках…. И, повторяю снова, тогда как для нас это только всероссийский смех, для них это начало смеха над церковью, своим сословием, всем этим ‘духовным миром’, где не осталось ничего духовного…

II

Перейдем от лиц к делу, системе, режиму… ‘Св. Синод прямо устранялся (от ревизий духовных училищ), как будто он меньше всего знал свои школы и не дорожил их успехом’ (стр. 117). Возможно ли что-нибудь подобное произнести в каком-нибудь другом нашем ведомстве? Или о духовной иерархии Англии, Германии, католической церкви? ‘И не знает своих школ, и не интересуется ими’. Конечно, это написано не об ‘сей час’, ибо теперь издано от имени Св. Синода Определение, в котором всем указывается исполнять свои должности… Но раньше? До ‘теперь’? Если иногда иерархи Синода ‘и не знали, и не интересовались’ своим делом, таким близким и принципиальным, как подготовка священнослужителей в училищах, то почему учителя, инспектора, воспитатели, о. ректор должны разрываться от ‘интереса’ к нему, притом еще ‘безмездно’, как ‘определил’ для них Синод? Не естественно ли ожидать, что по главнокомандующему — и офицеры, по офицерам — и солдаты. Но мы верим, и есть все основания думать, что в низших слоях духовно-учебной службы еще хранится церковный идеализм, что имто пока все и держится из того, что держится. Но во всяком случае по главнокомандующему — и главный штаб: непосредственно возле Синода сидит и распоряжается всем учебным делом Учебный комитет, и нельзя отделаться от впечатления, что и ему, по существу, ‘дела нет’ до состояния учебных заведений, ему вверенных.
Переходим к фактам.
Сравнивая ревизии старого времени с теперешними, Глубоковский пишет, что учебное ведомство того времени
‘попечительно следило за своими насаждениями. Это были его собственные детища, дорогие для высшего духовно-учебного управления во всех мелочах и реальностях фактического уклада. Естественно, что под видом ревизоров посылались на места нс грозные олимпийцы бюрократического величия, а любящие и опытные няньки, способные и готовые помогать добрым советом и авторитетным указанием, но не холодными прещениями и страшными карами. Сам я, например, с искреннею благодарностию вспоминаю почившего С. В. Керского, который к заброшенной мелюзге Никольского духовного училища (в Вологодской губ.) обнаруживал трогательную заботливость, входя во все наши ребяческие интересы и нужды. Даже суровый по внешности позднейший ревизор, Степ. Исид. Лебедев, не чужд был сердечных порывов, хотя нагонял на вологодских семинаристов немало фальшивого ужаса своими бесцеремонными и грубыми покрикиваниями на всех и на все. При подобных условиях и ревизорские отчеты не были мертвыми бумагами. В них до известной степени отражалась подлинная духовно-школьная жизнь, которая лучше всяких канцелярски-красивых фраз говорила, что у нее есть хорошего и полезного для обеспечения дальнейшего процветания. Эти ‘отчеты’ были настоящими педагогическими трактатами или ‘томами’ с массою ярких наблюдений и удостоверенных соображений. В компетентных источниках сообщается, что таковы именно были донесения С. В. Керского, которые составляют целую библиотеку педагогических заметок и материалов для истории духовного образования в России’ (стр. 83).
Таковы были ревизии старого времени приблизительно до 1884 года: замечательно, что именно с этого времени, когда стал обер-прокурором К. П. Победоносцев, такой, казалось бы, друг и радетель религии и православия, характер деятельности учебного комитета совершенно изменился и извратился. Вытекло это из необъятного властолюбия этого религиозного и православного человека, из властолюбия, которое заглушало в нем самую веру, которое не мирилось с чьею-нибудь властью, кроме своей, которое не допускало возле авторитета своего ума еще чьего-нибудь умственного авторитета, даже не допускало, чтобы еще где-нибудь были умные люди, кроме единственного Победоносцева. Он обратил учебный комитет ‘в рабски послушную свою канцелярию’ (стр. 85), в которой быстро развился обычный канцелярский дух, сводящийся к двум заветам — выслуживания и подслуживания. ‘Всякая самостоятельность была потеряна, а выиграли лишь комитетские заседатели, где иногда простые ‘служилые’ чиновники быстро двигались по иерархической лестнице вплоть до тайных советников, украшались высокими знаками орденского созвездия, осыпались крупными добавочными пособиями, рентами, квартирными и многими богатыми и высокими милостями чиновного мира, когда даже 50-летние (по службе) профессора, воспитавшие целый ряд иерархов до митрополитов включительно, едва выходили действительными статскими советниками без особых орденских декораций и со скромною пенсией на недолгую, истинно маститую старость’…
Это — со стороны карьеры и карьеризма. А по существу, и в работе ‘учебный комитет получил характер бюрократического и бумажно-канцелярского учреждения. Воздвигались целые Монбланы всяких бумаг, и лились широкою рекой циркуляры, явные и тайные, обычные и сепаратные, а жизнь педагогическая окончательно заслонялась ими и убегала за черты комитетской досягаемости в неведомую даль. На прогрессивно возраставших бумажных постаментах и монументах избранное чиновничество комитетское возносилось до бюрократических небес и на этой головокружительной высоте не чувствовало органической потребности считаться с жизненными запросами. Живое дело резко приостановилось и превратилось в бумажнонараставший коралловый риф, опасный для духовно-педагогических кораблей и лодок’.
Один из синодальных чиновников высчитывает в похвальном отчете о деятельности комитета, что он составлял ежегодно до 500 ‘журналов’, восходивших на утверждение Св. Синода и обер-прокурора его, имел разных должностных ‘дел’ до 1480 и внешних сношений свыше ‘тысячи нумеров’, — не замечая всего комизма подобного похвального отчета. Ибо к нему недостает примечания в одну строку: ‘И при всем сем семинарии развалились’.
Дело в том, что, конечно, и обер-прокурор Синода, и его члены-иерархи читали или слушали, вообще узнавали эти дела, журналы и нумера, т. е. по этой лицевой стороне деятельности они умозаключали о работоспособности членов комитета, а следовательно, и о заслужении тем или другим членом награды.
‘Постепенно образовался тесный кружок ‘своих людей’, — пишет неумолимый судья-историк этого комитета, — у которых, конечно, были и ‘свои’ интересы, — помимо школы и жизни, — если не считать того, что служебные места ‘переуступались’ друг другу по любовному договору о казенной квартире, сохранявшейся за предшественником, когда преемник, обязанный ежедневно бывать в Петербурге, соглашался жить вдали от города… Взаимная услужливость доходила до того, что комитетский чиновный правитель ухитрялся ‘законно’ отправлять еще и функции члена вопреки самой природе службы и всяким правам и правилам. Не менее характерный пример сего мы имеем в том, что учебный комитет 2-го периода усиленно рекомендовал и усердно распространял разные учебники и учебные пособия чуть не исключительно фабрикации своих сочленов (nomina sunt odiosa!), хотя, казалось бы, самый простой такт должен был всячески удерживать от подобной взаимопомощи’ (стр. 89).
Скажите, разве это не панама? И разве из этой панамы смел слышаться голос, как с Олимпа? Но эти люди именно и вели себя как олимпийцы.
Вдобавок ‘изделия’ комитетские были так плохи, что ревизор иногда кричал во время ревизии на учителя семинарии за объяснения ученикам, и тот только в том находил защиту себе, что подавал ученику ‘руководство’, составленное сочленом ревизующего, и велел читать вслух, и в ‘руководстве’ содержалось то самое и в тех выражениях, за которые ревизор кричал на ревизуемого. Ревизор тогда замечал, что он ‘не расслышал’, а теперь объяснения учителя находит совершенно уместными (случай в Воронеже, стр. 90).
Характер ревизий резко изменился:
‘Это были не наблюдательные ревизии, собиравшие жизненный педагогический материал, но по преимуществу полицейские отчеты с велемудрыми соображениями об искоренении непорядков и крамол. Недаром же стали называть комитетских ревизоров ‘синодальными Шерлоками Холмсами’. Вынуждаемся с грустью констатировать, что такие тенденции, систематически и деспотически прививавшиеся по провинции, ухудшали и все местные отношения. Постепенно погасал тон скромного труженичества и быстро заменялся пролазничеством, покорностью, отличительством. Даже архиереи, всегда прежде питавшие непосредственную искренность и отеческую простоту в обращении со своими школами, стали проникаться соглядатайским формализмом’ (стр. 113).
То они нагрянут в 8 ч. утра в семинарию, то приедут в понедельник 22-го числа, т. е. когда в субботу была получка жалованья, а затем праздник, и вот… ревизор как снег на голову! Ревизии получили развращающий смысл: если у меня ищут только обмана, а делу не учат, — то из делового человека я и превращаюсь мало-помалу в служебного гешефтмахера, т. е. в полную противоположность наставнику, воспитателю! Г. Глубоковский приводит и свидетельства других. ‘Нынешние ревизии сосредоточивают свое внимание только на внешней стороне воспитания’, говорит один. ‘Каким бы эффектом и помпою ни был обставлен внезапный и только опасный, но не поучительный наезд ревизора, — результаты оказываются бесплодными для воспитательного дела в духовно-учебных заведениях’ (стр. 113, примечание). Ища ‘скверной ямы’ в каждой семинарии, ревизоры собственно к классному преподаванию относились совершенно небрежно, — визитируя по классам, на несколько минут и слегка просматривая ученические тетради. Верхоглядство достигло того, что один ревизор обревизовал женскую гимназию вместо епархиального училища и, только прощаясь с начальницею, узнал, что он попал в гимназию, т. е. в заведение совсем другого ведомства. Казалось бы, при таком отношении ‘спустя рукава’ нужно было быть уже скромным и сдержанным с другими. Но ‘святой бьет того беса, который его особенно кусает’: ревизоры, вероятно оплакивая в душе свои вины, были беспощадны к чужим винам:
‘Единственным осязаемым результатом ревизий было внешнее усмирение семинарий, не всегда разбиравшее правых и виноватых, — но оно чаще означало притаившуюся пришибленность и вызывало невдолге более резкие взрывы, ибо всякие походы только опустошают страну и никогда не культивируют ее. И разве могло быть что-нибудь другое, если заслуженные ректоры семинарий, чуть не платившие жизнию (во взбунтованных семинариях?), изгонялись и предпочитали разбегаться по кладбищенским и приходским церквам и здесь благословляли свою судьбу, когда ранее ректорская должность была величайшею честью духовно-пастырского и педагогического преуспеяния? Стойкие работники устранялись ‘волею’ или ‘нуждою’ и заменялись удобными и ловкими оппортунистами с невысоким цензом по местной оценке… Ни добра, ни пути тут нельзя было и ожидать’ (стр. 116).
Так были удалены о. И. Христоф. Пинета в Полтаве, о. И. Павл. Знаменский в Харькове, В. В. Знаменский в Симферополе, о. В. П. Борисоглебский в Воронеже. Духовный журнал ‘Колокол’ вообще констатировал ‘бегство начальников духовной школы’. По-видимому, несчастный служебный персонал был поставлен между двух огней: между не понимающими их и их положения семинаристами, которые таращились на них как на ‘начальство’, готовое их съесть, тогда как они volens-nolens исполняли только разные явные и потаенные (см. выше) инструкции, — и между их петербургским начальством, еще менее и еще преступнее не понимавшим их положения, которое, толкнув их на ряд несимпатичных ‘мероприятий’, тотчас же оставляло их и бежало от них, как только что-нибудь от этих мероприятий ‘выходило’. Глубоковский передает даже, что иногда устраивались ‘ревизии’ учебных заведений incognito, под видом ‘любознательных посетителей’, причем эти ревизоры-посетители ‘у малых ребят расспрашивали разные подробности относительно преподавателя!’…
Можно ли представить что-нибудь подобное! Это напоминало каких-то сторожащих друг друга щук или щук, охотящихся за карасями. И это было воздухом, которым с 10—11 лет до возмужалости дышали будущие священники! Никто этого в России не знает, не предполагал. Думали, что это только мир распущенности, ничего-неделанья, ну, и получавшегося отсюда невежества. Но оказывается, что это какая-то особенная атмосфера, пронизанная злобой и жестокостью.

III

Книга г. Глубоковского такова, что кто-то кого-то должен бы отдать под суд: или его за ‘клевету’, или он… Но книга его — это и есть суд. За ‘клевету’ его невозможно и, кажется, было бы опасно привлечь, ибо она, через подстрочные примечания, ссылки на ‘дела’ и всю предшествующую литературу предмета, на ‘воспоминания’ и ‘отзывы’ и особенно на многочисленные личные сообщения, в каждом слове опирается на факт или ряды фактов. А каковы эти факты, можно судить по одному оброненному замечанию, где он говорит, что ‘история духовных училищ наших не написана и в некоторых частях она и не может быть написана’. Тут идет дело о молодых монахах, которые почти с академических скамей, т. е. из студентов, назначались в ректоры семинарий… Что они, иногда происходя из бездарных семинаристов, сейчас же начинали мстительную политику против вчерашних своих наставников, ставивших им двойки за успешность в науках, а теперь обязанных им повиноваться, как начальству, — об этом тоже позорном зрелище перед глазами учеников Глубоковский рассказывает. Но есть что-то худшее. На 101-й странице, в ссылке, он приводит слова H. Н. Волховецкого (из ‘Миссионерского Обозрения’ No 5 за 1907 г.) о ‘quasi-ученых монашенках, состоящих наперсницами епархиальных владык’… В ссылке тоже рассказывается об одном молодом архимандрите-ректоре, который когда уезжал на дачу, то надо было ремонтировать его (казенную) квартиру. Оказалось изнутри заперто, но так как ремонтировать очень нужно было, да и самый запор представлялся каким-то недоумением, то дверь сломали: и вот тут (пишет Глубоковский) ‘вошедшим представилось нечто неожиданное’. Он ставит многоточие, но мне от одного епископа пришлось выслушать подробно эту историю, имевшую место в киевской епархии, и я знаю, что по взломе двери там оказались неожиданные жильцы, отнюдь не революционного характера и вовсе без динамита… Насмешливо через страницу он приводит мнение-требование одного из деятельнейших двигателей восстановления у нас патриаршества: ‘Не следует допускать ни одного светского сюртучника на службу в патриаршее или епархиальное управление’ (стр. 103). Я думаю, что в патриаршее время надо будет особенно крепко инокам запирать свои двери, и вообще ‘поменьше истории’…
Еще ‘одно последнее сказанье’. Лучшую сторону книги проф. Глубоковского составляет то, что она с равною порывистостью защищает культовые, богослужебные, вообще традиционные задачи и права церкви, — и защищает науку и преподавание ее в полной независимости, в полной свободе. Со страстью к одному, со страстью к другому. Везде он казнит религиозный цинизм семинаристов, считая это гадостью (как оно и есть). Но и науку он отстаивает. Об ‘ученых монашенках, наперсницах владык’ он заговорил по поводу вообще защиты в литературе ‘нашего ученого монашества’, говоря, что оно именно — не ученое, а невежественное, хотя и с дипломами, и смертельно враждебно науке. Нужно заметить, что чем менее вообще учебный комитет (судя по деятельности) отличался религиозным духом, этим святым одушевлением сделать свято каждое дело, тем более и пропорционально этому он, так сказать, надвигал на свою главизну монашеский куколь: ‘пусть все видят, что я молюсь Богу и предан церкви’. Около казенных квартир, аренд, командировочных и проч., он всюду в деятельности своей проводил монашескую тенденцию, в той, впрочем, немудреной ее форме, что всюду выдвигал монахов, передал все видные места по учебно-ученой службе монахам и, наконец, почтительно расшаркивался перед требованиями монахов. Теперь и начинается важная подробность: так как в монахи (об этом подробно писал в своих ‘Записках’ историк С. М. Соловьев) идут самые малоспособные из студентов духовных академий, т. е. лица, к которым естественно менее всего бывали приветливы профессора этих академий, то они на всю жизнь потом затаивали вражду к этим академиям и профессорам и — к богословским наукам, к академической учености. Затаивали это и на верху иерархического положения, коего, естественно, как (якобы) ‘ученые монахи’ они достигали, и иногда достигали быстро. Учебный комитет, драпировавшийся в монашеский дух как в мантию над своим карьеризмом, совершенно шел об руку с этим иерархическим отношением. Он вложил, и без всякой перчатки, руку, или ‘десницу’, в ученые дела академий, в ученые взгляды академий, начал вмешиваться в учено-литературную деятельность профессоров…
‘При полной собственно педагогической косности, учебный комитет присвоил себе роль верховного цензора всей духовной и вспомогательной литературы. Он стал в России единственным учреждением, где выдавались влиятельные апробации для всех богословских сочинений, которые не имели иных способов добиться авторитетного церковного признания. Все ведал безапелляционно один учебный комитет, не умевший или не хотевший серьезно разбираться даже в своих учебных азбуках. Но, пользуясь таким великим правом, он не желал видеть в этом для себя ответственного долга и потом (в 1898 г.) формально устранился от обязательного рассмотрения представляемых на одобрение сочинений, продолжая сохранять все цензорские прерогативы ad libitum {По желанию (лат.).} (см. циркуляр No 18 за 1898 г. и в брошюре ‘Об Учебном комитете’, стр. 9—10). А вершителями были члены, совмещавшие тогда самые удивительные специальности. Понятно, что комитетские рекомендации получали иногда только рыночную ценность, особенно крепкую при существовании разных проскрипционных каталогов. Эта цензорская работа нормировалась великими течениями и веяниями’.
Отсутствие одного принципа в этих одобрениях и неодобрениях приводило к смешным результатам: напр., докторскую диссертацию проф. Московского университета Ал. П. Лебедева то устраняли из семинарских библиотек, и даже не позволялось выдавать ее на руки студентам академий, а затем ее же назначили в руководство для преподавания. Классический труд проф. Е. Е. Голубинского ‘История канонизации святых в русской церкви’ появилась ‘с тяжким трудом и систематически преследовалась суровыми вердиктами’, но потом что-то понадобилось в ней при постановке вопроса о канонизации преподобного Серафима Саровского, и тогда ‘она же принялась в основу для апологии (защиты от нареканий и вообще критического отношения) этого важного церковного акта’.
‘Узурпировав несвойственную и непосильную ему миссию верховного богословского судьи, Учебный комитет в то же время забывал о живых книжных интересах духовной школы. Все школьно-учебные кредиты произвольно и бесконтрольно исчерпывались заранее центральным распоряжением без всякого внимания к наличным потребностям и действительным нуждам. В счет этих кредитов, очень ограниченных, рассылался по семинариям всякий бумажный балласт, который обременял тесные библиотечные помещения и лежал мертвым грузом без всякого употребления… Через это заведения лишались последних крохотных средств и отказывались от необходимых учебных и вспомогательных пособий’ (стр. 95).
Преподаватель одной семинарии в частном письме сообщает Глубоковскому, что с нее ежегодно берется центральным ведомством в Петербурге 75 руб., в счет книг, какие будут присланы, но книг ни в один год не высылалось на эту сумму, да и высылались вовсе не требующиеся, при отсутствии необходимых. В библиотеке не было, например, отцов церкви в русском переводе, а высылали ‘Revue internationale de thologie’, по 4—5 книжек зараз.
Их никто не покупает,
Никто даром не берет.
Не страшны слова: страшны дела, и они творились много лет. А что же К. П. Победоносцев? Писал изящные страницы ‘Московского сборника’, грустил, вздыхал, особенно вздыхал о том, что ‘людей нет’, что он все один‘единственный’, и, под конец жизни, на смертном одре, обругал семинарии ‘кабаком’. Но во всяком кабаке есть целовальник, и нельзя скрыть от себя ту печальную мысль, что ‘целовальником’ семинарского кабака именно и был вздохнувший о них государственный муж. Amicus Plato, magis arnica veritas {Платон мне друг, но истина дороже (лат.).}. Что делать, литература — одно, дело — другое. От дела, своего и личного, он отгородился неутомимым своим помощником, который бегал, говорил, хлопотал, к каждому ‘делу’ и ‘делопроизводству’ наклонял ухо и, словом, был всегда и весь запыхавшись, сметал чиновную пыль и подымал вокруг себя чиновную пыль, любил ‘хорр-ро-шие’ церковные службы (на то и ‘Карлович’), но уже ни о каких нововведениях вопроса не подымал, отчасти и потому, что вообще в этом, в принципиальной и духовной стороне ведомства, не очень понимал.
И … не беспокоил начальства, которое книжку за книжкою выпускало в синодальной типографии на какой-то чудной веленевой бумаге и отпечатанные краской с чудным синеватым отливом. Начальство ‘сочиняло’, чиновники под ним обделывали свои делишки, все эти ‘квартирные’, ‘командировочные’ и по части ‘издания’ своих ‘руководств’, которые писались в той хорошей надежде, что уж будут ‘одобрены’… ‘Цыпочка по зернышку клюет’. И ничто не беспокоило Константина Петровича, кроме этих подлых семинаристов: то там, то здесь, то отсюда, то оттуда приходили, как к Годунову в конце царствования, известия, что ‘там поколотили инспектора’, ‘там разбили стекло’, там ‘ели демонстративно колбасу перед причащением’ (см. у Глубоковского) и вообще везде не ходят ни к коротким, ни к длинным богослужениям. Константин Петрович, сам любивший богослужения поэтическою душою, не мог понять этой непоэтичности студентов. ‘Такие свиньи’… Но семинаристы упорно повели себя в училищах ‘как в кабаке’. Настойчиво и упорно. ‘Кабак и кабак’, — твердили они поведением своим о том, о чем все говорили, думали, чаяли и надеялись, что это ‘церковь’, ‘храм’, ‘богослужение’… В конце концов упорство семинаристов все преодолело. Все увидели, что это действительно ‘кабак’. Глубоковский написал об этом целую книгу, но она именно интересна в том отношении, что он поднял вопрос о взрослых кабатчиках, поднял его и повел ‘следствие’ над головами юных дебоширов, о которых до сих пор исключительно говорили.
… Вот я пишу, а в голову стучится настойчивая мысль: да не имеет ли все это за собою более возвышенной метафизики? ‘Испорченное ведомство’, ‘недостойные люди’. Так Апулей, Ювенал и писатели поздней поры язычества сокрушались о жрецах Юпитера, что они много пили, ели и ничего не делали. Но ведь для историка-христианина стало ясно, что не в людях тут коренилась болезнь, а в деле. В язычестве уже не было одушевления и невинности, и, не получая вдохновений и естественно не невинные, служители храмов пили и ели. Что же было им делать?!! Не имей я одушевления к писанию и кое-каких домашних обязанностей — я стал бы только есть и пить. Непременно! Человеку свойственно есть и пить, как только он не завоеватель, не поэт, не философ, не герой и не святой. Даже монахи, если они скучают в монастыре, непременно пьют. Тут ни малейшего порока нет. Питье и еда являются только показателями третьего, и вот в этом третьем-то и скрыта сущность вещей. ‘Пить и есть’ вообще начинают тогда, когда кончаются эпохи великого идеализма и остается только ‘практика’. ‘Живем как живем’. ‘День да ночь, сутки прочь’. То, о чем скрупулезно, почти в тысячах примечаний, рассказывает Глубоковский, в каждой строке своей наливается красным смыслом: ‘Все умирает, и все мертвы…’ Никто не одушевлен, никто ничего не желает, кроме казенной квартиры, хорошей пенсии, награды, ‘добавочных’ и прочее. И ведь сам Константин Петрович заботился только, чтобы его ‘не беспокоили’. ‘Не начинайте ничего вновь’, ‘пожалуйста, ничего нового’, ибо это мешало ему писать сочинения. То же рассуждение, как и у каждого его столоначальника. Но, позвольте, что же лежит подо всем этим? Он, да, и вероятно, и ‘они’, все сплошь в этом ведомстве, любят и любили ‘хор-ро-шие богослужения’. Трогательные напевы, красивый культ. Но, позвольте, почему это религия! Это — просто изящное и любовь к изящному, голодок эстета, но почему этот эстет называет себя религиозным человеком? Никаких оснований. ‘Все умирает, и все мертвы’, потому что кончился великий христианский идеализм, что христианство уже никого и ни к чему не одушевляет. Даже ‘судью’ всех этих вещей, самого Глубоковского, мы ловим трагическим образом на том самом, на чем он всех обвиняет. О чем написана его книга и кто он сам? Это исправный, ‘истовый’ домохозяин, который возмущен разорением хозяйства. Но — не более: христианин, религиозный человек… все это просто к нему не относится. И он любит культ, традиции: и, так сказать, ‘обмаранность’ всего этого и казнит. Но дальше культа и традиции, т. е. ученого профессора и добропорядочного как бы ‘ктитора храма’, дело не идет. Но я думаю, какие-нибудь ктиторы были и у храмов Юпитера. Дело, очевидно, в жрецах, в жречестве, в пророчестве: все это угасло в христианстве и теплится только еще по селам, в безграмотных избушках:
Но ярка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери.
Вот и все! Собственно к вере народной и даже простонародной и примыкает все: давно уже, очень давно не иерархия держит религию, теплит ее, сыпет фимиамы на ее жертвенник, — нет! Давно сама-то иерархия и все эти академии и профессора, Владимиры Карловичи и Константины Петровичи, ‘держатся за кафтан Сидора’, за карниз темной деревни, и только покуда и стоят, пока не изменил этот карниз, не подался этот Сидор и, словом, пока
Но жарка свеча…
И прочее. Но ведь это убийственнейшее же положение вещей, если так, ибо, очевидно, не от Альба-Лонги и предместий Афин загорелась религия Юпитера-Зевса, а самой Альба-Лонге, и Риму, и Афинам сообщила вечность и значение та религия, которая дана была народу как свет, тепло и пища. Позвольте: согревающий и согреваемое никогда не суть одно. Если вся теплота веры исходит от народа (об этом кричали даже и славянофилы), то ведь это открывает ту ужасную истину, что в самой-то религии нет ничего, что это пепел холодный, которому дай время — и его разнесет ветер. Мне хочется оправдать не только Глубоковского, но даже всех ‘заседателей’, которых обвиняет он: позвольте, ну ‘Ведомство’ беззаботно, а мы? Тоже беззаботны!!!! Любим обедню, — ‘все так красиво и трогает’, а дальше дело не идет. Когда умирают великие эпохи, умирает вс в них, все. ‘И мы тоже’… ‘tu quoque, Brute!’ {‘И ты, Брут!’ (лат.)} И Глубоковский, и я — ученые, писатели, археологи, публицисты. Но вот этого, чтобы была ‘жарка свеча наша пред иконой Божией Матери’, нет во всех нас, почти во всех, кроме темных людей!
Ужасное положение, ибо тьма есть все-таки тьма, и этого никак не обойдешь, не оговоришь и ни на какой кривой не объедешь. Тьма свидетельствует о незнании, о неведении. ‘Юпитеру горячо поклонялся народ, а жрецы посмеивались’, не похоже ли это на молчаливое ‘отстранение от дел’ всего необозримого образованного класса нашего, который совершенно безучастен к религии, около тепло молящегося народа. Увы, ‘молитвы народа’ не спасли Юпитера: все дело решает именно ведение, образованные классы, решает все и безапелляционно даже в религии. Пришел ап. Павел: и куда пошли, много ли весили перед ним ‘молитвы народа’? Нет, ‘ведение’ и ‘образованные классы’ — это страшная сила, даже если они и отрицаются от этого, хныкают о себе, что они ‘бессильны’, ‘безверны’ и проч. Их неверие так же сильно, как их вера: вот в чем ужас!
Все оседает, низится: и вот настоящий корень того, что ‘так плохо православное ведомство’. Не в чиновниках тут дело. Они показатели, а не причина. Нет великих и иерархов. Нет великих законов и законодательства, и вообще — ничего и нигде нет. Нет святой, повышенной, одушевленной жизни. Просто — не к чему одушевиться, и тут хочется даже защитить бедного человека. Ну, — не ‘одушевляет’, и шабаш. Что тут поделаешь. Не пальцами же из глаз слезы выковыривать. ‘Не плачется’, ‘не любится’, ‘не верится’. Пожалеем бедного человека, пожалеем его первого, ибо ведь кто плачет, любит и верит, как он счастлив! До чего же несчастен сейчас человек, от которого все это ‘куда-то уходит’…
Уходит, падает, низится… И вот я без всякой надежды пишу это о ‘поправлении ведомства православного исповедания’. Палуба должна быть хорошо вымыта поутру, и у того корабля, который тонет, и в тот самый день, когда он утонет. Нужно и умереть чистоплотно. Никакой грязи, никакого ‘кабака’: это недостойно человека, который должен жить и не смеет умереть иначе чем ‘порядочным человеком’. Небу — небесное, человеку земное. В конце концов ведь это небо дает человечеству некоторые идеи, и дает жизни их срок, и перестригает нить этой жизни, все это и судьбы этого скрыты в голубых мерцающих звездочках, о которых сказано, что они — ‘Престол Божий’, а земля — Божие ‘подножие’. Ну, что же, ‘подножие’ — и будет подножием. Куда нам разобраться в небесных идеях: впору чисто вымыть свою лесенку. Ограниченное существо и ограниченный долг.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1907. 14, 16, 20 окт. No 11347, 11349, 11353.
…имена называть не следует — Овидий. Героиды. XIII, 54.
Их никто не покупает, / Никто даром не берет — из фольклорных обрядов Масленицы.
Но ярка свеча / Поселянина… — А. В. Кольцов. Урожай (1835).
‘И ты, Брут!’ — данное выражение на латыни встречаем в трагедии У. Шекспира ‘Юлий Цезарь’ (III, 1). Из античных историков Светоний передает по-гречески предсмертные слова Цезаря, обращенные к его любимцу Бруту, который нанес ему один из ударов кинжалом: ‘И ты, дитя мое?’ (Светоний. Жизнь двенадцати цезарей. I, 82.)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека