Об автобиографичности Пушкина, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1925

Время на прочтение: 34 минут(ы)
В. Вересаев. В двух планах. Статьи о Пушкине.
Издательское товарищество ‘НЕДРА’ Москва —1929

Об автобиографичности Пушкина

Доклад этот, направленный против одной из любимейших мыслей М. О. Гершензона в области пушкиноведения, был прочитан 13 февр. 1925 г. в Академии Художественных Наук, в присутствии М. О. Гершензона. Спорили много и страстно. Мих. Осип. был полон жизни, полон того милого, трепетного душевного сверкания, которое так для него было характерно. Через шесть дней он лежал в гробу… Не будет обидою, если эту статью, направленную против некоторых взглядов Гершензона, я посвящу его памяти.
Автобиографичен ли Пушкин?
Автобиографичен, собственно говоря, всякий художник,— в этом его отличие, напр., от научного исследователя. Читая трактат Гарвея о кровообращении или работы академика Павлова об условных рефлексах, мы не получаем никакого представления о личности самих исследователей. Всякий же художник лишь постольку и интересен, поскольку он отражает в своем творчестве живую свою личность с ее чувствами, настроениями, стремлениями и мечтами. Сугубо-автобиографичен лирический поэт, специально пишущий, в большинстве случаев, о своих личных переживаниях. В этом общем смысле, конечно, не представляет исключения и Пушкин.
Но лет пятнадцать назад М. О. Гершензоном было выдвинуто положение о специальной, исключительной автобиографичности Пушкина. В статье своей ‘Северная любовь Пушкина’, напечатанной в январьской книжке ‘Вестника Европы’ за 1908 г., Гершензон писал: ‘Биографы оставили без внимания весь тот обильный биографический материал, который заключен в стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства,— надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину’. {M. О. Гершензон, ‘Мудрость Пушкина’, 155.} И в ряде других статей Гершензон не устает твердить о ‘поразительной, щепетильной, почти педантической правдивости Пушкина’ (стр. 171). Вот до каких размеров доходит, по мнению Гершензона, эта честность Пушкина: ‘Стихотворение Бесы написано в начале сентября, когда нет никаких метелей, ни снега, когда вообще в помине не было той реальной обстановки, которая изображена в стихотворении. Пушкин никогда не выдумывал фактов, когда излагал их автобиографически, напротив, в этом отношении он был правдив и даже точен до йоты. Он был бы неспособен в солнечный и теплый день ранней осени, лежа на канапе, выводить пером такие строки:
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий,
Мутно небо, ночь мутна…’ (стр. 130).
Тут я просто не могу понять, что хотел сказать М. О. Гершензон. Ну, а в ясный и тихий зимний день мог Пушкин писать о метели? Мог он писать о ней,— хотя бы и во время метели, но лежа на канапе в теплой комнате? Или же, раз — ‘еду, еду в чистом поле, колокольчик динь-динь-динь’, то честный поэт мог об этом писать, только сидя в возке, среди вьюжных полей? Как мог Пушкин в слякотный октябрьский петербургский день писать: ‘Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут’?
Такое ответственнейшее положение о безусловной, прямой автобиографичности художественного творчества Пушкина можно, казалось бы, выставлять лишь после очень большой предварительной работы, которая бы установила точное, и притом неизменное и постоянное совпадение поэтических признаний Пушкина с имеющимися в нашем распоряжении биографическими данными. Ничего такого М. О. Гершензоном не сделано. Утверждение его о глубокой автобиографичности Пушкина носит совершенно догматический характер, он даже и не пытается его доказывать. Если бы дело шло только о самом Гершензоне, то большой беды тут не было бы. Метод его никуда не годится, но сам он так умен и интересен, так знает Пушкина и так трогательно любит его, так много думал над ним, что читаешь любую его работу: не соглашаешься подчас ни с одним словом, всю статью испещришь вопросительными и восклицательными знаками, а прочтешь,— и столько в голове поднимается вопросов, так по-новому начинаешь чувствовать Пушкина, так ярко начинаешь сознавать необходимость пристальнее, глубже, острее вчитываться в Пушкина, что больше получаешь от этой статьи, чем от иной статьи, с которой соглашаешься вполне. Да и сам Гершензон не любит спорить и доказывать. Он в науке больше поэт, чем исследователь. На возражения он часто отвечает: ‘Вы смотрите так, я так’. Излагая свой взгляд на ‘Домик в Коломне’, замечает: ‘Мое восприятие субъективно,— я и не думаю доказывать его верность’ (стр. 146).
Но своим утверждением о полной автобиографичности Пушкина Гершензон вообще устанавливает определенный подход к художественным произведениям Пушкина. В этом направлении и до Гершензона биографы грешили сверх всякой меры, теперь же такой подход освящается авторитетом одного из выдающихся современных пушкинистов. К каким негодным, ненаучным результатам ведет такой подход, показывает недавно вышедшая книжка В. Ф. Ходасевича ‘Поэтическое хозяйство Пушкина’ (кн. I, 1924), в некоторых других отношениях, впрочем, весьма ценная.
В. Ф. Ходасевич так же категорически и так же бездоказательно декретирует абсолютную автобиографичность Пушкина. И получается из этого вот что.
В апреле—мае 1826 г. Пушкин направляет забеременевшую от него дворовую девушку из Михайловского в Москву к кн. Вяземскому, просит приютить ее и ‘позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик’. Девушку было решено отправить в нижегородскую деревню Пушкиных, Болдино. О дальнейшей судьбе этой девушки и ее ребенка нам ничего неизвестно. ‘И мать, и ребенок,— пишет В. Ф. Ходасевич,— как в воду канули. R может быть, так и было? Да, может быть, так и было’. Беременная девушка, по мнению Ходасевича, в буквальном смысле канула в воду, т.-е. утопилась, о чем весьма убедительно свидетельствует… пушкинская драма ‘Русалка’. ‘Скажу прямо,— заявляет Ходасевич,— ‘Русалка’, как и весь Пушкин, глубоко автобиографична. Она — отражение истории с той девушкой, которую поэт неосторожно обрюхатил. Русалка, это и есть та безымянная девушка, которую отослали рожать в Болдино, князь — сам Пушкин’ (стр. 119). Только так, по мнению Ходасевича, можно объяснить бесследное исчезновение матери и ребенка. ‘Если, как это ни трудно, допустить,— пишет Ходасевич,— что ребенок с матерью жили в Болдине, ничем, никогда не напоминая о своем существовании, то придется допустить нечто еще более невероятное: психологическую возможность для Пушкина-жениха перед самой свадьбой отправиться для осенних вдохновений в это самое Болдино, где живет его собственный ребенок со своею матерью. Несомненно, что если бы возможность такой встречи существовала, то Пушкин в Болдино не поехал бы’ (стр. 121). Во-первых, Пушкин тогда поехал в Болдино вовсе не для ‘осенних вдохновений’, а для весьма прозаического устройства своих имущественных дел перед женитьбой. И во-вторых, поражает тут у Ходасевича полное отсутствие исторической перспективы. То, что нам представляется чудовищным и психологически-невероятным, в те времена было обычнейшим явлением, на котором никто и внимания не останавливал. ‘Детей у Ивана Ивановича не было. У Гапки есть дети и бегают часто по двору. Иван Иванович всегда дает каждому из них или по бублику, или по кусочку дыни. Гапка — девка здоровая, с свежими икрами и щеками. R какой богомольный человек Иван Иванович!..’ Так у Гоголя. И вот что рассказывает Лев Толстой: ‘Отец мой, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны. Он потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью и был благодарен за 10—15 рублей, которые давали ему’. Сам Пушкин так описывает в ‘Онегине’ времяпрепровождение холостого барина в деревне:
Прогулки, чтенье, сон глубокой,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй,
Узде послушный конь ретивый
Обед довольно прихотливый…
Поцелуй белянки, т.-е. дворовой девушки, проводящей время за домашними работами в комнатах, в отличие от загорелых крестьянских девушек, работающих в поле,— поцелуй белянки этой фигурирует, как нечто вполне обычное, между чтением, сном и верховыми прогулками барина.
То соображение, что мы не имеем никаких сведений о дальнейшей судьбе девушки, отосланной Пушкиным в Москву, и другие соображения Ходасевича, сами по себе столь же мало убедительные, могут привести нас к заключению, что девушка утопилась, лишь при вере нашей в догмат об абсолютной автобиографичности Пушкина вообще и его ‘Русалки’ — в частности. Если же веры этой у нас нет, то на все соображения Ходасевича можно ответить только одно: ‘Да, могло быть’. Могло быть, могло и не быть. Что делать с этим вялым и бесплодным ‘могло быть’, кому и на что оно нужно? Необходимо решительнейшим образом осудить то безудержное и бесконтрольное фантазирование, которому с самым серьезным видом предаются иные исследователи пушкинского творчества.
Посмотрите, до чего тут все произвольно. Веруя в автобиографичность Пушкина, Ходасевич рисует портрет отца пушкинской любовницы с, мельника в ‘Русалке’. Но в ‘Русалке’ мельник, как известно, сходит с ума. ‘Вряд ли,— пишет Ходасевич,— михайловский мужик столь же романтически сошел с ума, но вполне возможно и житейски правдоподобно, что он спился и опустился, как станционный смотритель’. Это еще откуда? R видите ли, в ‘Станционном смотрителе’ у Пушкина также выведена драма между отцом и дочерью, значит, ‘вполне возможно’, что судьба отца девушки была такая, как станционного смотрителя. Но позвольте! В ‘Полтаве’ тоже выведена драма между отцом и дочерью,— отчего не допустить, что отец девушки, подобно Кочубею, ‘бесчестья дочери не снес’, и написал на поднадзорного Пушкина донос, что за это его — ну, не пытали и не казнили, но наказали кнутом и сослали в Сибирь? И не есть ли вся ‘Полтава’ выражение раскаяния, которое мучило Пушкина, не казнил ли он сам себя в лице Мазепы? Отчего это невозможно? Все возможно! Но какая цена этим произвольным домыслам?
Все такие безногие догадки, колеблясь на костылях, держатся в неустойчивом равновесии, пока их никто не трогает, и сконфуженно валятся навзничь, как только до них дотронутся подлинные факты. Вот, напр., в No 3 ‘Русского Современника’ Б. В. Томашевский, в рецензии на книгу Ходасевича, сообщает, что П. Е. Щеголев напал на следы упомянутой девушки. Оказывается, и она, и ребенок ее благополучно здравствовали много времени спустя после отъезда девушки в Болдино. Что же тогда остается от ‘глубокой автобиографичности’ ‘Русалки’?
Ни единого твердого биографического факта нельзя извлечь непосредственно из поэтических признаний Пушкина. R если какие и извлекаются, то их приходится обрабатывать и перетолковывать самым произвольным образом, чтобы согласовать с подлинными фактами. М. О. Гершензон приводит целый ряд поэтических сообщений Пушкина, что в 1820 г. он, ‘искатель новых впечатлений’, бежал с севера, — ‘сети разорвав, где бился я в плену’. Раз Пушкин педантически-автобиографичен, то мы должны бы заключить, что Пушкин добровольно уехал из Петербурга. Следуя разбираемому методу, мы такое бы заключение и сделали, и даже подтвердили бы его цитатой из письма Пушкина в марте 1820 г.: ‘Петербург душен для поэта, я жажду краев чужих’ и т. д. Однако мы доподлинно знаем, что в мае 1820 г. Пушкин был выслан из Петербурга. Как же тут быть с автобиографичностью? Вот как. ‘Правда, Пушкин не сам расторгнул оковы,— пишет М. О. Гершензон,— он выброшен из Петербурга грубой рукой, но он так долго, так страстно рвался вон, что важность самого факта застилает для него причину: ему кажется, что он сам бежал в поисках свободы и свежих впечатлений’ (стр. 163). Может быть, и так, но значит, Пушкин передает в стихах факты не так, как они происходили в действительности, и, следовательно, он не педантически-автобиографичен.
Вопрос о пригодности поэтических признаний Пушкина для биографических целей тесно сплетается с обратным вопросом,— с вопросом о допустимости подведения известных нам биографических фактов под поэтическое творчество Пушкина, с вопросом, каким образом использовал он в своем творчестве тот материал, который давала ему жизнь? И здесь — та же произвольность, та же ненаучная фантастика, та же безудержность в высказывании никчемнейших домыслов.
Процесс художественного творчества до сего времени почти совершенно еще не исследован, не исследован и вообще, не исследован и в применении к каждому художнику в отдельности, а это необходимо, потому что процесс творчества глубоко индивидуален и у каждого художника свой. При таком положении дела необходимо подходить к этому вопросу с величайшей осторожностью, отбросив всякие априорные представления, подвергая всякий факт строжайшей критике. Ведь имеем мы дело с явлением совершенно неисследованным, притом до чрезвычайности тонким и загадочным. Но типичный современный исследователь никаких сомнений тут не испытывает. Он доподлинно знает, неизвестно откуда, что художник совершенно лишен творческой фантазии, что весь свой материал целиком он рабски и беспомощно черпает из жизни. Работа, таким образом, становится очень простой: отыскивается в жизни художника факт, более или менее напоминающий что-либо в его произведении,— и сближение готово, и нам демонстрируется биографическая основа данного художественного произведения или эпизода.
Типичнейшие образцы — в той же работе В. Ф. Ходасевича. Пушкин написал ‘Скупого Рыцаря’. Отец Пушкина, Сергей Львович, тоже был скуп (хотя, заметим, совершенно иначе, нежели скупой рыцарь), Пушкин, как Яльбер в драме, тоже страдал от скупости отца. Ну, значит, ясно: ‘прототипом отношений Мльбера со старым бароном являются, несомненно, отношения самого Пушкина с Сергеем Львовичем’ {Поэтич. хозяйство Пушкина, стр. 109.}. В октябре 1824 г., когда ссыльный Пушкин жил в Михайловском, у него произошла тяжелая сцена с отцом, согласившимся взять на себя обязанность шпионить за сыном. Под этим впечатлением Пушкин написал официальную бумагу псковскому губернатору Адеркасу с ходатайством, чтоб его перевели в одну из крепостей. ‘Психологически и сюжетно,— замечает Ходасевич,— бумага, посланная Адеркасу, соответствует тому месту в ‘Скупом Рыцаре’, когда Альбер является к герцогу с жалобой на отца’. Отец Пушкина сначала рассказывал, что сын ‘его бил, хотел бить, мог побить’, потом,— что ‘непристойно размахивал руками’, наконец,— что он ‘убил отца словами’ (см. письма Пушкина к Жуковскому от 31 окт. и 29 ноября 1824 г.). Так постепенно понижает свои обвинения лживый, импульсивный и бешено вспыльчивый Сергей Львович. Ходасевич сопоставляет эти обвинения с понижающимися обвинениями, которые высказывает по адресу сына старый-барон, припираемый к стене вопросами герцога. ‘Хотел убить’… Ходасевич: ‘обвинение вполне соответствует обвинению Сергея Львовича: хотел бить’. ‘Смертей жаждет он моей’… Ходасевич: ‘вот это и есть тот момент, когда Сергей Львович кричал свое: мог прибить’. ‘Покушался меня он обокрасть’… Ходасевич: ‘это равняется последнему обвинению Сергея Львовича: да он убил отца словами!’
И Ходасевич заключает: ‘Автобиографический элемент в ‘Скупом Рыцаре’ был замечен уже давно. Я лишь хотел на конкретном примере показать, под каким, так сказать, углом отражал Пушкин действительные события своей жизни в своих творениях’ (стр. 113). Так, как это делает Ходасевич, нельзя показать решительно ничего. В последние годы В. Ф. Ходасевич выдвинулся в первый ряд современных наших поэтов. И особенно удивительно вышеприведенные рассуждения слышать от художника, который бы уж по себе должен знать о чрезвычайной сложности и прихотливости процесса художественного творчества. На все его рассуждения возможен только один, все тот же ответ, совершенно бесплодный и решительно ничего не дающий: ‘да, все это могло быть так’. Но Пушкин легко мог наблюдать и другого скупца, гораздо более подходящего к типу скупого рыцаря, чем Сергей Львович, мог слышать от отца или кого-нибудь другого другие, постепенно снижающиеся обвинения, гораздо более характерные, чем случайно дошедшие до нас в письмах Пушкина. Мог — мог — мог… Мог все, что угодно. Каждому из нас десятки раз, конечно, приходилось наблюдать, как вывертывается припертый к стенке лжец, каждый из нас легко мог бы нарисовать такую психологически элементарную сцену без всякого конкретного образца в жизни. Но Пушкин,— Пушкин был так вял и туп фантазией, что ему для этого было необходимо действительное, единично-конкретное событие в жизни!
Другой образец. Есть у Пушкина юношеское стихотворение ‘Русалка’, где рассказывается, как некий старый монах увидел ночью в озере русалку, которая звала его к себе. Три ночи она являлась ему,— и после третьей ночи ‘монаха не нашли нигде, и только бороду седую мальчишки видели в воде’. Монах!.. Пушкин в лицейских своих стихах не раз называет лицей монастырем, свою лицейскую комнату — кельей, а себя — монахом и пустынником. Я отсюда вытекает вот что: ‘Пушкин автобиографичен насквозь,— клянется Ходасевич,— и это обстоятельство подсказывает гипотезу: рассказ о ‘монахе’, соблазненном русалкою, может быть связан с историей первого ‘падения’ Пушкина-лицеиста. Русалка же может быть именно та Наташа, которая, была его первою любовью с отчетливо-обозначенною чувственною окраскою’ (стр. 14). Понимает ли автор этого юмористического открытия, какие выводы вытекают из него, если дело принимать всерьез? Факт довольно важный в биографическом отношении: что впервые познанная Пушкиным физическая любовь еще через несколько даже лет после этого, в 1819 году, когда написана ‘Русалка’, воспринималась Пушкиным, как ‘падение’, как гибель в некоей пучине. Но ведь ‘Пушкин автобиографичен насквозь’, а все его стихи той поры свидетельствуют о совсем другом его отношении к такого рода делам: житье тому,
Кто, удалив заботы прочь,
Как верный сын Пафосской веры,
Проводит набожную ночь
С младой монашенкой Цитеры!
(Щербинину, того же 1819 г.)
В том-то и бесплодность, в том-то и ненужность всех такого рода догадок, что на них нельзя строить решительно ничего ни для биографии Пушкина, ни для знакомства с психологией его творчества. А тогда для чего они?
В. Ф. Ходасевич хотел показать, ‘под каким, так сказать, углом отражал Пушкин действительные события своей жизни в своих творениях’. Научно показать это можно только одним путем: зная доподлинно, что в основе такого-то стихотворения или эпизода лежит такое-то действительное событие в жизни Пушкина, показать, под каким углом оно отразилось в его творчестве. Вот исследовавши это все, мы, действительно, могли бы получить кой-какие сведения, о том, под каким углом отражал Пушкин в своем творчестве действительную жизнь, и сведения эти оказались бы куда своеобразнее, неожиданее и интереснее, чем те плоские априорные догадки, которые опираются на догмат о непорочной автобиографичности Пушкина.
Первая мысль о физическом законе, что погруженное в жидкость тело теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная жидкость, пришла в голову Архимеду, когда он сидел в ванне. Падающее яблоко натолкнуло Ньютона на мысль о всемирном тяготении. Для психологии научного творчества такие факты чрезвычайно интересны. Но представим себе дело так: фактов этих мы не знаем, а имеем только в биографиях Архимеда и Ньютона случайные упоминания, что Архимеда однажды видели берущим ванну, а Ньютона — гуляющим осенью в плодовом саду. И вот проницательный исследователь высказывает догадку: а не натолкнуло ли Архимеда погружение в ванну на первую мысль о его законе, не пришла ли Ньютону идея о тяготении при виде яблока, упавшего в его саду? Случайно эта догадка может совпасть с действительностью, — однако без твердой фактической основы она не имеет решительно никакого значения… Я именно такой характер носит большинство догадок насчет психологии пушкинского творчества.

——

Итак, автобиографичен ли Пушкин?
Люди, близкие к самому Пушкину или его эпохе, дружно и уверенно утверждали, что Пушкин не автобиографичен. П. И. Бартенев записывает: ‘Князь П. Я. Вяземский журил нас, что мы в каждом произведении Пушкина ищем черт автобиографических, тогда как многое писал Пушкин, вовсе забывая о себе лично’. {Русск. Архив, 1911, I, 648.} П. В. Анненков, собиравший сведения о Пушкине по горячим следам, имевший возможность расспрашивать ближайших друзей Пушкина, указывает, что былo двa Пушкина: живой Пушкин, реальный, и идеальный, ‘создаваемый его гением’. ‘Но эти два Пушкина,— пишет Анненков,— не всегда составляли одно и то же лицо, и это еще раз заставляет нас упомянуть о промахе биографов, подменивающих настоящую реальную жизнь поэта лучезарными абрисами, какими она светится в его сочинениях’. {Пушкин в Александровскую эпоху, 1874, стр. 211.} Гоголь пишет: ‘При мысли о всяком поэте представляется больше или меньше личность его самого… Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом?’ {‘Выбр. места из переписки с друзьями,’ письмо XXXI.} H. M. Смирнов (муж Я. О. Россет-Смирновой), говоря о годах ссыльной жизни Пушкина в Михайловском, рассказывает: ‘В эти дни скуки и душевной тоски он написал столько светлых, восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния’. {Русск. Арх., 1882, II, 231.} И Баратынский пишет, имея в виду Пушкина:
Когда поэта красота
Своей улыбкой оживила.
Не думай, чтоб любви мечта
Его глаза одушевила,
Нет, это был сей легкой сон,
Сей тонкой сон воображенья,
Что посылает Аполлон
Не для любви, для вдохновенья.
(Новинское.)
Как видим, с разных сторон, с разных точек зрения, но все, знавшие Пушкина, сходятся в том, что нельзя смотреть на его поэтические произведения, как на непосредственный биографический материал.
Попробуем же проследить на художественных произведениях Пушкина, насколько точно и адэкватно отражались в них его подлинные настроения и чувства, подлинное жизнеотношение, подлинные лица и факты действительной жизни.
Для полноты начнем с юношеского, лицейского периода жизни Пушкина. И тут опять мы сейчас же наталкиваемся на протестующее свидетельство исследователя, близкого к пушкинской поре. Свою известную работу ‘Пушкин в лицее’ {Современник, 1863, No 7, стр. 230.} В. П. Гаевский (сам лицеист) начинает так: ‘Несколько вдохновенных стихов Пушкина изображают такими поэтическими и трогательными чертами лицейский его быт, что он представляется воображению не иначе, как подчиняясь их неотразимому влиянию, которое заметно почти во всем, что писано о лицее. Воспоминания прошлого, для которых действительность была только исходною точкою, пройдя через воображение поэта, воплотились в самые художественные образы. Но напрасно стали бы мы искать в них точного изображения жизни… Между тем, поэтический колорит, приданный Пушкиным времени и быту, отразился почти на всем, что имеет предметом их воспроизведение. Этот колорит во многом расходится с действительностью’.
Так — относительно общего колорита. Во многом расходятся с действительностью и передаваемые юношею Пушкиным в его стихах настроения и факты его жизни. Здесь художник еще не нашел себя, поет с чужого голоса, подгоняет факты своей жизни и свои настроения под общепринятый поэтический шаблон и всего менее склонен описывать свою жизнь сообразно с действительностью. В стих. ‘Городок’ пятнадцатилетний Пушкин, три года уже безвыездно живший в Царском Селе, в своей лицейской комнате No 14, рассказывает, будто бы ‘два года все кружился’ в Петербурге, ‘зевая, веселился в театре, на пирах’,— а теперь переехал в маленький городок,— ‘нанял светлый дом — с диваном, камельком,— три комнатки простые…’ и т. д. В послании к сестре (1814) Пушкин описывает обстановку своей лицейской комнаты: ‘стул ветхий, необитый и шаткая постель, сосуд, водой налитый, соломенна свирель’… Между тем обстановка комнат лицейских воспитанников была очень хорошая. ‘Мебель,— пишет историк Царскосельского лицея И. Селезнев,— была изготовлена вновь, она состояла: на каждого воспитанника из классного стола (конторки), комода и железной полированной с медными украшениями кровати, обтянутой парусиной. На ней был один матрац с бумазейным одеялом’ и т. д. {Исторический очерк Имп. лицея, СПБ. 1861, стр. 175.} В послании к Юдину Пушкин пишет:
Не лучше ли в деревне дальней
Вдали столиц, забот и грома
Укрыться в мирном уголке?
О, если бы когда-нибудь
Сбылись поэта сновиденья!
Ужель отрад уединенья
Ему вкушать не суждено?
(1815 г.)
В послании к В. Л. Пушкину (1817 г.) поэт славит ‘уединенье и свободу’, в 1818 г., вслед за Ярно, воспевает блаженство ‘уединения’ и т. д.
Но в то время Пушкин в действительности вовсе не любил уединения. В 1814 г., в стих. ‘Mon portrait’ он пишет: ‘Je has la solitude’. В 1816 г. он пишет кн. П. А. Вяземскому: ‘Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы влюблены в безмолвие и тишину’. В отрывочной записи 19 ноября 1824 г. Пушкин вспоминает, как по выходе из лицея приехал в Михайловское, и как скоро оно ему надоело. ‘Я любил,— пишет он,— и доныне люблю шум и толпу’.
В приведенном сейчас письме к Вяземскому Пушкин подсмеивается над поэтами (и собою в их числе), притворно воспевающими уединение, к которому в действительности они совершенно равнодушны. И в дальнейшем, не раз и не два, и в шутливой, и в серьезной форме, Пушкин усиленно подчеркивает это несовпадение реальной личности поэта и реальных его переживаний с переживаниями, выражаемыми в его творчестве.
Угодник Бахуса, я трезвый меж друзьями,
Бывало, пел вино водяными стихами, —
говорит он в послании к Я. Я. Шишкову. И пел он его не раз. Если судить по лицейским стихам Пушкина, пуншевые чаши, пенистые стаканы, вино златое — все это были вещи, весьма обычные для лицеистов. Между тем, как пишет В. П. Гаевский, ‘пирушки, описанные Пушкиным, кроме разве одной, рассказанной в ‘Записках’ Пущина, и из-за которой переполошилось все начальство, происходили только в воображении поэта’. {Современник, 1863, No 8, стр. 253.} Переходим к Пушкину уже созревшему.
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы.
Твоя серебряная пыль
Меня кропит росою хладной:
Ах, лейся, лейся, ключ отрадной!
Журчи, журчи свою мне быль…
Так описывает Пушкин свое посещение фонтана Бахчисарайского дворца. Я вот как описывает он это же посещение в письме к Дельвигу (в дек. 1824 г.): ‘Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает’.
В то же время, перед этим же фонтаном, Пушкин пережил поэтические и грустные воспоминания о своей таинственной неудачной любви.
Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом все тихо, все уныло,
Все изменилось… Но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью.
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волнению,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!
Чью тень, о други, видел я?..
Так рассказывает Пушкин в поэме своей ‘Бахчисарайский фонтан’. Я вот как рассказывает он о переживаниях своих перед фонтаном в выше-цитированном письме к Дельвигу: ‘В Бахчисарай приехал я больной… NN почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище,
…но не тем
В то время сердце полно было:
лихорадка меня мучила’. С отмеченною уже насмешкою над несовпадением поэзии с действительностью, Пушкин намеренно цитирует свой стих, в котором рассказывал о переживаниях своих в ханском дворце, но теперь, вместо летучей тени поэтической девы, вдруг — ‘лихорадка меня мучила’. Там, дескать, была поэзия, а правда — вот она. Но, может быть, это просто озорство, поклеп, который взводит на себя Пушкин, старанье скрыть перед друзьями настоящие свои переживания уверением, что это была лишь поэтическая выдумка? Нет, Пушкин в то время, действительно, был болен лихорадкою. А. И. Тургенев пишет кн. П. Я. Вяземскому 3 ноября 1820 г.: ‘Баранов, Симферопольский губернатор, уведомляет нас, что Пушкин-поэт был у него с Раевским, и что он отправил его в лихорадке в Бессарабию’ {Остаф. Арх., II 99.}. Лихорадка, видимо, была очень тяжелая,— после нее Пушкину пришлось сбрить волосы на голове. В. П. Горчаков, увидевший его в Кишиневе в начале ноября 1820 г., сообщает, что Пушкин ходил в феске, так как вынужден был после горячки брить себе голову {Выдержки из дневника,— ‘Москвитянин’, 1850, No 2, стр. 178.}.
В 1822 году Пушкин начинает писать стихотворение ‘Таврида’. Сохранился его исчерканный черновик, дальше этого черновика Пушкин, повидимому, не пошел, но черновик живет уже подлинною художественною жизнью. Стихотворение чрезвычайно характерно с интересующей нас точки зрения. Эпиграф: ‘Gieb meine Jugend mir zurck!’ И сейчас же дальше прозой: ‘Страсти мои утихают, тишина царит в душе моей,— ненависть, раскаяние, все исчезает,— любовь, одушевл…’ Вслед за этой прозаической программой идут стихотворные наброски на ту же тему:
Ты вновь со мною, наслажденье!
Спокойны чувства, ясен ум,
В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье…
Везде мне слышен тайный глас
Давно затерянного счастья…
Стихотворение набросано в самый разгар ‘кишиневского’ периода жизни Пушкина, — самого бешеного периода его жизни, периода Sturm und Drang, когда именно в душе его совершенно не было тишины, когда в ней ключом бурлили страсти, ненависть, раскаяние. Из отдельных стихов черновика можно заключить, что Пушкин представляет себе исполненным то ‘Желание’, которое он год назад выразил в стихотворении ‘Кто видел край’. Тогда он спрашивал:
Увижу ль вновь, сквозь темные леса,
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?
Утихнут ли волненья жизни бурной?
Минувших лет воскреснет ли краса?
Теперь он пишет:
Холмы Тавриды, край прелестный,
Тебя я посещаю вновь…
Эпиграфом к стихотворению стоит: ‘Gieb meine Jugend mir zurck!’ К услугам Пушкина была волшебница, сильнее и могущественнее всех Мефистофелей, — его Муза. Она только повела своим волшебным жезлом, и молодость воротилась, и вот поэт уже опять в Тавриде, утихли волнения бурной жизни, воскресла краса минувших лет, в душе желанная тишина… Но все это только обманные чарования Музы, и больше ничего. Верующий в автобиографичность Пушкина, опираясь на разбираемое стихотворение, скажет, нисколько не сомневаясь: ‘но и в бурный кишиневский период Пушкин переживал полосы умиротворенного настроения, когда страсти его утихали, тишина царила в душе и т.д.’. Мы, думающие, что художественное произведение поэта есть нечто гораздо более сложное, чем его дневник, скажем: ‘А не свидетельствует ли это стихотворение как раз о том, что Пушкин в то время захлебывался в захлестывавших его страстях, что никакой тишины ни на минуту не было в его душе, что именно поэтому ему приходилось силою творческого воображения вырывать себя из окружающей обстановки, переноситься в благословенную Тавриду и там сладостно переживать чувства тишины, бесстрастия, душевной ясности, всего того, на что и намека не было в его подлинных жизненных переживаниях?’
В июле 1825 г. Пушкиным написано знаменитое стихотворение к Я. П. Керн: ‘Я помню чудное мгновенье’. В 1819 г. Пушкин встретился с г-жею Керн в Петербурге у Олениных. Вторично он увиделся с нею в Тригорском, в 1825 году. В стихотворении своем Пушкин вспоминает, как при первом знакомстве г-жа Керн явилась перед ним подобно гению чистой красоты, как он долго носил в душе милый ее образ, как постепенно забыл его и стал жить без божества, без вдохновенья. Теперь он опять увидел ее,— и в сердце воскресли вновь
И божество и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Жутко подумать, сколько остроумнейших и глубо-комысленнейших исследований было бы написано на тему об облагораживающем влиянии г-жи Керн на творчество Пушкина, сколько следов этого влияния найдено было бы в разнообразнейших произведениях Пушкина, если бы на счет этого стихотворения до нас не дошло ничего, кроме вышесказанного. Но мы имеем письма Пушкина к г-же Керн, имеем воспоминания самой г-жи Керн, имеем дневник Алексея Вульфа. Мы доподлинно знаем, что увлечение Пушкина г-жею Керн носило чисто чувственный характер, — может быть, наиболее страстно-чувственный характер из всех нам известных увлечений Пушкина. И до встречи с нею в Тригорском, в письмах к ее сожителю Родзянке, Пушкин отзывался о г-же Керн весьма игриво, и после встречи писал ей письма самого домогательно-страстного характера, и в письмах к друзьям называл ее ‘вавилонскою блудницею’. Если требовать от поэта биографической правды его поэтических признаний, то нужно сказать, что Пушкин в данном случае поступал весьма бессовестно и пытался надуть своих будущих биографов самым бесцеремонным образом. Но требовать этого от поэта мы не имеем никакого права: был какой-нибудь один короткий миг, когда пикантная, легко доступная барынька вдруг была воспринята душою поэта, как гений чистой красоты, и поэт художественно оправдан, и совершенно бесплодным делом будут заниматься биографы, пытаясь выяснить, где именно и когда воскрешала г-жа Керн в сердце Пушкина божество, жизнь и вдохновенье.
Осенью 1825 года ссыльный Пушкин посетил своего лицейского товарища кн. Я. М. Горчакова (будущего канцлера), приехавшего из-за границы в Псковскую губернию погостить к своему дядюшке. Впечатление свое от этой встречи Пушкин передал в письме своем к кн. Вяземскому: ‘Мы встретились и расстались довольно холодно,— по крайней мере, с моей стороны. Он ужасно высох, впрочем, так и должно: зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием, первое все-таки лучше’. Об этой же встрече в стихотворении своем ’19 ноября’ (того же 1825 года) Пушкин вспоминает так:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе, — фортуны блеск холодной
Не изменил души твоей свободной:
Все тот же ты для чести и друзей.
Нам разный путь судьбой назначен строгой,
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Московский митрополит Филарет написал стихотворное возражение на стихи Пушкина ‘Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?’ В плохих стишках Филарет поучал Пушкина, что не напрасно и не случайно жизнь его осуждена на казнь, что сам Пушкин испортил ее страстями и сомнениями, что нужно ему вспомнить о боге. Кн. Вяземский писал Я. И. Тургеневу: ‘Пушкин был задран стихами его преосвященства, который пародировал или, точнее, палинодировал стихи Пушкина о жизни’ {Остаф. Архив, III, 192.}. Лично к Филарету Пушкин питал очень мало уважения. В дневнике своем он два раза упоминает о нем,— один раз с насмешкою (1834 г., среда на св. неделе), другой раз — с резким осуждением (февраль 1835 г., по поводу доноса его на протоиерея Павского). И вот, в ответе своем на вышеупомянутые стишки Филарета, Пушкин уверяет, что, слушая обличения Филарета, он лил потоки слез нежданных, что душа его была потрясена до глубины,
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
В то же время стихотворение так вдохновенно, так искренно и сильно, что в нем никак нельзя видеть светски-расчетливого комплимента духовному сановнику, с которым выгодно быть в добрых отношениях. Пушкин берет конкретный жизненный факт, воображаем себе, как бы отозвался на него, если бы он, Пушкин, действительно устыдился своего отношения к жизни и холодноватой веры в бога, если бы на месте сухого Филарета был, действительно, какой-нибудь почтенный, святой старец, — и вот уже совершенно искренно Пушкин ‘льет потоки слез нежданных’, и в корявых стихах митрополита улавливает отзвук арфы серафима. Вспоминаются слова Чарского импровизатору в ‘Египетских ночах’: ‘Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностью, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно…’
В ‘Путешествии в Арзрум’ Пушкин рассказывает, как посетил в степях калмыцкую кибитку, как разговаривал в ней с молодою калмычкою. ‘Калмычка подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже… Калмыцкое кокетство испугало меня: я поскорее выбрался из кибитки и поехал от степной Цирцеи’. О той же калмычке Пушкин в стихах говорит так:
Прощай, любезная калмычка!
Чуть-чуть, на зло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей…
и т. д.
Автобиографичность Пушкина весьма сомнительна не только в области минутных переживаний и мелких жизненных происшествий. Она столь-же сомнительна и в гораздо более широкой области,— в области отношения к существеннейшим вопросам морали и религии.
Молодые стихотворения Пушкина полны самых сладострастных описаний. Напомню из мелких стихотворений ‘Леду’ (1814 г.), ‘Фавна и пастушку’ (1816) и мн. др., напомню ряд соблазнительных картин в ‘Руслане и Людмиле’, ‘Гаврилиаде’, ‘Бахчисарайском фонтане’. Пушкин и сам ясно отдавал себе отчет в характере таких писаний. В ‘Разговоре книгопродавца с поэтом’ он говорит:
Мои слова, мои напевы
Коварной силой иногда
Смирять умели в сердце девы
Волненье страха и стыда.
После 1823 года, когда был написан ‘Бахчисарайский фонтан’, в Пушкине как будто происходит в этом отношении какой-то глубокий переворот. Он не только перестает, пользуясь его же выражением, ‘превращать божественный нектар поэзии в любострастный воспалительный состав’,— он становится в творчестве своем поразительно чистым и целомудренным. Ни одной, самой легкой фривольности. Он создает женский образ, полный такой высокой целомудренности и чистоты, как образ Татьяны. Он пишет такие удивительные вещи, как ‘Когда в объятия мои’ и особенно ‘Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем’, по поводу которых невольно приходит в голову: ‘как же чисто должен был чувствовать этот человек, чтобы суметь так подойти к такой рискованной теме!’ Даже когда Пушкин берется теперь за такие сюжеты, как сюжеты ‘Графа Нулина’ или ‘Домика в Коломне’, то выполняет он их без малейшей пикантности, без малейшей сальности. Можно себе представить, как использовали бы подобные сюжеты Боккачио или Мопассан! Все эти наблюдения должны привести нас к решительному выводу, что после 1823 года в душе Пушкина произошел в этом отношении переворот, веруя в автобиографичность Пушкина, можно использовать его ‘Пророка’, написанного в 1826 году,— там находим уже прямое указание на потрясающей силы переворот, происшедший будто бы в душе Пушкина.
И что же? Оказывается, коренным образом Пушкин изменился в этом отношении исключительно, как художник. В действительной жизни до конца своих дней он продолжал проявлять величайший цинизм, поражавший не одного из его друзей. Алексей Вульф пишет в своем дневнике: ‘Молодую красавицу вчера начал я знакомить с техническими терминами любви, потом, по методе Мефистофеля (Пушкина), надо ее воображение занять сладострастными картинами, женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, кто им питать может их, и теряют ко всему другому вкус: им кажется все пошлым и вялым после языка чувственности’ {Дневник А. Н. Вульфа. Пушкин и его современники, XXI—XXII, 141.}. Это относится к середине двадцатых годов. Весною 1829 года С. Т. Аксаков пишет С. П. Шевыреву: ‘С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно, второй — прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: ‘Господа! Порядочные люди и наедине, и сами с собою не говорят о таких вещах!’ {Русск. Арх., 1878, II, 50.} А вот отзыв князя Павла Вяземского, относящийся уже к 1836 году, т.-е. к последнему году жизни Пушкина. Вяземскому было тогда 16 лет. ‘В это время Пушкин как будто систематически действовал на мое воображение, чтобы обратить мое внимание на прекрасный пол и убедить меня в важном значении для мужчины способности приковывать внимание женщин. Он учил меня, что в этом деле не следует останавливаться на первом шагу, а итти вперед нагло, без оглядки, чтоб заставить женщин уважать вас. Он постоянно давал мне наставления об обращении с женщинами, приправляя свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора’ {Кн. П. П. Вяземский. Собр. соч., 546.}. 10 сентября 1836 года’ баронесса Евпр. Н. Вревская (Зизи Вульф) писала брату своему Алексею Вульф про младшую их сестренку Машу, которой в то время едва исполнилось 16 лет: ‘6-го уехал от нас Ник. Игнатьевич (некий Шениг). Он заменил Пушкина в сердце Маши. Она целые три дня плакала об его отъезде и отдает ему такое преимущество над поэтом, что и сравнивать их не хочет… Я рада этой перемене: Николай Игнатьевич никогда не воспользуется этим благорасположением, что о Пушкине никак нельзя сказать’ {Пушкин и его современники, XIX—XX, 108.}. Евпраксия Николаевна говорила это, повидимому, на основании собственного опыта: летучие намеки в дневнике Алексея Вульфа и в кое-каких воспоминаниях дают некоторое право заключить, что отношения между Евпраксией и Пушкиным были далеко не так невинны, как думают биографы, и что около 1828 г. на вопрос Зизи: ‘Что более вам нравится,— запах розы или резеды?’— Пушкин мог бы дать тот же цинично-озорной ответ, какой он за три года перед тем дал на этот вопрос старшей ее сестре Анне Николаевне (см. письмо Пушкина к Вяземскому от 10 авг. 1825 г.)
Многие исследователи, далее, отмечают развитие высоко-религиозного чувства в Пушкине в последние годы его жизни. Владимир Соловьев в известной статье своей ‘Судьба Пушкина’ говорит: ‘В Пушкине с наступлением зрелости возраста пробудилось и выяснилось религиозное сознание… Под конец жизни он пришел к положительным христианским убеждениям’ {Собр. соч., т. VIII, 40, 50.}. Эти христианские убеждения, по мнению Вл. Соловьева, настолько были сильны в Пушкине, что убийство им на дуэли Дантеса было бы для Пушкина ‘жизненною катастрофою’, и после этой катастрофы Пушкин мог бы жить только для дела личного душеспасения (!!), а не для прежнего служения чистой поэзии. ‘Для Пушкина 1837 года, для автора ‘Пророка’, убийство личного врага, хотя бы на дуэли, было бы нравственною катастрофою, последствия которой не могли бы быть исправлены ‘между прочим’, в свободное от литературных занятий время,— для восстановления духовного равновесия потребовалась бы вся жизнь’ (стр. 52). Вот к каким результатам может привести вера в автобиографичность поэтических показаний Пушкина! Действительно, если мы поставим в ряд: ‘Пророка’, ‘Галуба’, ‘Странника’, ‘Отцы-пустынники’ и т. п., то в праве заключить о глубоко-религиозном строе души Пушкина в последнее десятилетие его жизни,— так все здесь заражающе-искренно, так волнующе-интимно,— все, вплоть даже до ответа митрополиту Филарету. В этом — несравненная и небывалая сила Пушкина, что в зрелых его произведениях нет ни единой фальшивой ноты, какие бы противоречивые чувства он ни излагал, какими бы, глядя со стороны, посторонними соображениями ни руководствовался при написании того или иного стихотворения, вроде, напр.: ‘Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю…’
Но вышеприведенное мнение Соловьева, вполне приемлемое, когда мы читаем ‘христианские’ стихотворения Пушкина, может вызвать только улыбку, когда мы себе представим живого Пушкина таким, каким мы его знаем по дошедшим до нас биографическим данным. Вот, напр., картинка. Русские войска обложили Эрзерум. Паскевич, верхом, окруженный штабом, следит за начинающейся бомбардировкой. Впереди стоит Пушкин. Первый выстрел из соседней батареи. Пушкин вскрикнул: ‘Славно!’ Паскевич спросил: ‘Куда попало?’ Пушкин живо обернулся к нему: ‘Прямо в город!’ — ‘Гадко, а не славно’,— сказал Паскевич {Э. В. Бриммер. Служба артиллерийского офицера,— Кавказский Сборник, т. XVI, 1895, стр. 83.}. Неприятельские батареи стояли перед городом, и обстреливать безоружный город не имело никакого смысла. Казалось бы, именно статскому, непривычному человеку естественнее всего было возмутиться, спросить,— для чего этот обстрел безоружного города, когда батареи стоят перед городом? И, однако, так ясно представляешь себе экспансивного, живущего мгновением Пушкина, который весь ушел в яркую картину артиллерийского боя и совершенно не думает о ненужных жертвах этого боя. Но, конечно, очень трудно представить себе, чтобы такие слова могли вырваться у поэта, который через два-три месяца после упомянутого происшествия писал, вспоминая монастырь на Казбеке:
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне!
Был ли Пушкин в последние годы жизни глубоко верующим христианином, интересовали ли его вопросы религии жизненно, а не только художественно? Ставить такой вопрос по поводу Гоголя, напр., Достоевского или Льва Толстого просто смешно: их письма, дневники, воспоминания их друзей,— все в один голос свидетельствует о глубочайшем, жизненном их интересе к религии. У Пушкина вне его поэзии мы ничего такого не находим, Да, он верующий. Даже обрядно-верующий. В 1832 году И. А. Гончаров видел его в Москве у обедни,— и это было в то время, когда Пушкину еще нечего было бояться головомойки за непосещение обедни со стороны обер-камергера графа Литта. В письмах к жене Пушкин постоянно ‘крестит’ и ‘благословляет’ детей. Но это — холодная, обывательская, обрядовая вера, ни к чему не воспламеняющая и ничего не требующая. В 1834 году Пушкин пишет жене: ‘Благодарю тебя за то, что ты богу молишься, стоя на коленях посреди комнаты. Я мало богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих как для меня, так и для нас’. Слова, для истинно-верующего прямо чудовищные: молитва для него есть прежде всего радостное, поднимающее дух общение с самым близким и самым высоким существом,— как же он сможет отказаться от этой радости под предлогом, что, дескать, молитва его жены для всех них ‘лучше’, чем его собственная? Или вот еще,— тоже из письма Пушкина к жене: ‘Явился ко мне Соболевский с вопросом: где мы будем обедать? Тут вспомнил я, что я хотел говеть, а между тем уж оскоромился. Делать нечего, решился отобедать у Дюме’. И поехали к Дюме пить шампанское и пунш. Для верующего по-настоящему говение — акт слишком великий и серьезный, чтобы о нем возможно было нечаянно забыть. Характерно, между прочим, и то, что как раз о той церкви, обряды которой Пушкин исполнял, он так отзывается в письме к Вяземскому: ‘греческая церковь остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа’ (3 авг. 1831 г.). Так дело обстоит с обрядовой стороной. Более же глубокого подхода к религиозным вопросам мы ни в письмах, ни в дневниках Пушкина не находим. Не находим почти никаких указаний и в сколько-нибудь достоверных воспоминаниях. Даже автор ‘Записок А. О. Смирновой’ (кто бы он ни был), бесцеремоннейшим образом фальсифицировавший Пушкина в угоду своим монархическим воззрениям, на этот счет высказывается несколько осторожно: ‘Я думаю, что он серьезно верующий, но он про это никогда не говорит’ {Записки, I, 91.}. Столь же осторожно высказывается и Гоголь, защищая Пушкина от упреков в отсутствии у него христианства: ‘Пушкин разумно поступал, что не дерзал переносить в стихи того, чем еще не проникалась вся насквозь его душа’ {Выбр. места из переписки с друзьями, XIV.}. П. Н. Сакулин, в статье своей о Пушкине ‘Памятник нерукотворный’ {Пушкин. Первый сборник Пушк. ком. при Общ. Люб. Росс. Сл., М. 1924.}, находит, что в последние годы своей жизни Пушкин поднялся на ‘сионские высоты’ духа и был проникнут ‘пименовским настроением’. Высокие думы о жизни нахлынули на поэта, сердце исполнилось молитвенного умиления, и настроение это,— говорит П. Н. Сакулин,— не было мгновенным, а составляет одну из ценных сторон в сложной психологии поэта за последние годы его жизни. Интимную сторону своих религиозных переживаний Пушкин, по мнению П. Н. Сакулина, поведал нам в стихотворении ‘Отцы-пустынники’. ‘Как Гоголь, хотя и в более слабой степени, Пушкин занят теперь своим ‘душевным делом’.
Характерно, что для подтверждения своего мнения о ‘душевности’ этого дела для Пушкина П. Н. Саку-лин не приводит ни одного свидетельства пушкинских современников, от которых не могло же бы укрыться это высоко-религиозное настроение Пушкина. Он ссылается только на стихотворения Пушкина, тоже принимая как бы за аксиому, что человек в поэте переживает именно то и именно так, что и как рассказывает поэт. Кроме того, П. Н. Сакулин ссылается еще на печатные рецензии Пушкина—о сочинениях Сильвио Пеликко и Георгия Конисского, о ‘Словаре о святых’. Здесь, однако, следует помнить, что это — журнальные статьи, предназначенные для печати, притом для собственного журнала, жестоко теснимого цензурой,— этим объясняется повышенно-елейный тон подобных статей. Вспомним, как еще в 1825 году писал Пушкин Вяземскому по поводу одной своей статьи: ‘тут есть одно Великодушие (русского императора), поставленное, во-первых, ради цензуры и, во-вторых, для вящшего анонима (род онанизма журнального)’. Да и в 1836 году уже, в статье о Радищеве, он пишет об ‘Александре, самодержце, умевшем уважать человечество’,— ненавистном ему Александре I, ‘властителе слабом и лукавом’, ‘в лице и в жизни арлекине’ {В первую очередь П. Н. Сакулин ‘ссылается на рецензию Пушкина о ‘Словаре о святых’. Но это, повидимому, была просто приятельская рецензия. ‘Словарь о святых’ был издан анонимно, но составлен он был кн. Д. А. Эристовым и лицейским товарищем и приятелем Пушкина М. Л. Яковлевым (см. Д. Ф. Кобеко. Императорский Царскосельский лицей. СПБ., 1911, стр. 347). До нас дошла записка Пушкина, в которой он напоминает Яковлеву о присылке ему словаря (Переписка Пушкина, акад. изд., III, 410). В рецензии расхваливается даже типография, в которой отпечатана книга,— типография второго отделения собств. канцелярии е. имп. вел. Начальником этой типографии был Яковлев.}. Это во-первых. А во-вторых, что же проявляется в указанных рецензиях?
Большой интерес к евангелию, интерес к ‘тем избранным, которых ангел господень приветствовал именем человеков благоволения’ (Фома Кемпийский, Фенелон, Сильвио Пеликко), интерес к христианству. Да, так оно было у Пушкина и в действительной жизни. Но только с маленькою поправкою. Я приводил сообщение Павла Вяземского, относящееся к последнему году жизни Пушкина. Позволю себе привести его еще раз, но с некоторым продолжением: ‘Вообще в это время Пушкин как-будто систематически действовал на мое воображение, чтоб обратить мое внимание на прекрасный пол. Он поучал меня, что вся задача жизни заключается в том, чтоб обратить на себя внимание женщин, что нужно итти вперед нагло, без оглядки, и приправлял свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора… С другой стороны, Пушкин постоянно и настойчиво указывал мне на недостаточное мое знакомство с текстами Священного писания и убедительно настаивал на чтении книг Ветхого и Нового Завета’. (Нужно еще иметь в виду, что Пушкин говорил все это не товарищу своему, а шестнадцатилетнему мальчику, сыну одного из лучших своих друзей). Если бы подобное сообщение относилось к Достоевскому или В. Розанову, то мы в праве были бы увидеть здесь проявление своеобразного душевного цинизма, разрыв души между ‘идеалом содомским’ и ‘идеалом Мадонны’. Но у Пушкина тут можно видеть лишь одно: величайшее душевное легкомыслие, полную безответственность одного момента жизни перед любым из других моментов, отсутствие основного регулирующего начала, хотя бы в какой-нибудь мере действующего на жизненные поступки человека. Метко оттенил это основное свойство души Пушкина лично знавший его А. С. Хомяков, говоря об отсутствии у Пушкина басовых нот, он писал И. С. Аксакову в 1859 году: ‘Вглядитесь во все беспристрастно, и вы почувствуете, что способности к басовым аккордам не доставало ни в голове Пушкина и ни в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения’ {Сочинения А. С. Хомякова, т. VIII, 382.}.
За последние годы я просмотрел чуть не все, где-либо писанное о Пушкине, и мне удалось найти лишь одно единственное свидетельство, говорящее о жизненно-религиозном настроении Пушкина. Плетнев пишет Я. К. Гроту в 1842 г.: ‘Написать записки о моей жизни мне завещал Пушкин у Обухова моста во время прогулки за несколько дней до своей смерти. У него тогда было какое-то высоко-религиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни’ {Переписка Грота с Плетневым, т. I, 495.}. Таких минутных настроений совершенно достаточно для создания религиозных стихотворений Пушкина. Вспомним, что сам Пушкин (в рецензии на стихотворения Делорма-Сент-Бева, 1831 г.) признаком истинного вдохновения считает ‘движение минутного, вольного чувства’. Но таких минутных настроений слишком недостаточно, чтобы можно было признать Пушкина религиозным в жизни.
Валерий Брюсов в посмертной своей статье ‘Пушкин-мастер’ {В указанном Сборнике Пушк. комиссии при Общ. Л. Р. Сл. ‘Пушкин’, стр. 111.} пишет: ‘В конце жизни Пушкина занимала мысль сопоставить в большом художественном создании идеи язычества и христианства. К этой мысли он подходил в ‘Галубе’и в ‘Египетских ночах’. Но, чтобы полнее усвоить себе оба миросозерцания, античное и христианское, он писал ряд подготовительных этюдов. Янтичные этюды—общеизвестны и всегда признавались за таковые. По смерти Пушкина оказался в одном конверте ряд переводов из древних: из Яфинея, Анакреона, Ксенофана, Иона и др. Сюда же надо отнести подражания Катуллу, Горацию и прозаический отрывок, подражание Тациту, ‘Цезарь путешествовал’. Иначе отнеслись исследователи к другому ряду этюдов, тех, в которых Пушкин ‘зарисовывал’ разные черты христианского миросозерцания. Таков перевод из Буньяна ‘Странник’, такова (?) ода ‘Из VI Пиндемонте’, затем — ‘Подражание итальянскому’, ‘Молитва’. В этих стихах хотели видеть проявление религиозности Пушкина, который будто бы в конце жизни стал ‘глубоко-верующим’, мало того — ‘православно-верующим’. Между тем, эти стихи не более говорят о христианстве Пушкина, чем переводы из Анакреона об его язычестве’.
Вполне согласен с последним. Навряд ли только дело тут было просто в подготовительных этюдах. У Пушкина это было много сложнее. Любимое прозвание, которое ему давали и при жизни, и после смерти, было — Протей. Это был, действительно, Протей, постоянно менявший свой вид, наслаждавшийся художественным переживанием разнообразнейших, часто прямо противоположных настроений. Я каков был настоящий, основной вид этого загадочнейшего художественного Протея,— мы этого не знаем и до настоящего времени.
Можно, наконец, итти еще дальше. Можно бы указать, что самые основные черты характера Пушкина, как они отражены в его творчестве, совершенно не соответствуют подлинному характеру Пушкина. ‘Светлый, гармонический, жизнерадостный Пушкин’,— это стало уже постоянными паспортными приметами Пушкина. Веруя в автобиографичность Пушкина, профессор психиатрии В. Ф. Чиж написал даже, опираясь на данные пушкинского творчества, целое клиническое исследование под заглавием: ‘Пушкин, как идеал душевного здоровья’ {Пушкинский сборник, изданный импер. Юрьевским университетом. Юрьев, 1899.}. Между тем, в действительности характер Пушкина был раздражительный, ‘хандрливый’, по его собственному выражению,— глубоко неуравновешенный и пессимистический. Но на этом я останавливаться не буду,— об этом нужно говорить много.

——

Ни в передаче частных переживаний и фактов своей жизни, ни в передаче основных своих настроений, ни даже в отражении в своем творчестве характера своего — Пушкин не автобиографичен, во всяком случае, менее автобиографичен, чем какой-либо другой поэт. Это совершенно противоречит первому, поверхностному впечатлению, какое читатель получает от Пушкина. Это он-то не автобиографичен! Что знаем мы из их стихов о жизни других наших поэтов,— Лермонтова, Тютчева, Фета, Некрасова? Вся жизнь Пушкина перед нами в его стихах, как на ладони. В Крыму ли он, в Кишиневе, в Одессе ли, в Михайловском,— мы это знаем из его стихов. Мы знаем Тригорское с его обитательницами, ‘и берег Сороти отлогий’, и три сосны ‘на границе владений дедовских, на месте том, где в гору подымается дорога’, знаем, как свою, нянюшку Пушкина Дрину Родионовну, знаем его друзей и возлюбленных. Сотню с лишним лет назад основано было в Царском Селе аристократическое учебное заведение,— какое нам до него дело, хотя бы даже в нем воспитывался Пушкин? Я кто не знает из Пушкина даты лицейской годовщины — 19 октября? Кто не знает его лицейских товарищей,— Дельвига, Пущина, Кюхельбекера и пр., и что знали бы мы о них без Пушкина? {В прениях по поводу этого доклада, отстаивая автобиографичность Пушкина, М. О. Гершензон сделал ряд интересных указаний на автобиографические черточки в поэзии Пушкина. Напр., в XIX строфе четвертой главы ‘Онегина’ читаем:
…нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью повторенной…
Как может светская чернь повторять клеветы, рожденные на чердаке, при чем тут чердак? Вот при чем. В октябре 1822 г. Пушкин писал брату своему Льву: ‘Вся моя ссора с Толстым происходит от нескромности К. Шаховского’. Очевидно, стихи имеют в виду известный <чердак> кн. А. А. Шаховского, где ‘американец’ Федор Толстой пустил на Пушкина какую-то клевету. (Гершензон высказывает догадку,— не пустил ли Толстой слух, приводивший Пушкина в такое бешенство и даже заставлявший его задумываться о самоубийстве,— что Пушкин был высечен в тайной канцелярии за свои вольные стихи? Во всяком случае, обида была ужасная, исключительная,— в ссылке своей Пушкин упражнялся в стрельбе из пистолета, готовясь к дуэли с Толстым, и по приезде в Москву немедленно послал секунданта к Толстому.)
М. О. Гершензон, как известно, отрицал серьезность отношений между Пушкиным и графиней Воронцовой. Стихотворение ‘Прозерпина> заставляет его усу мниться в правильности его взгляда: не представляет ли и это стихотворение глубоко интимное, автобиографическое отображение любви Пушкина к графине Воронцовой? ‘Бледный Плутон’ — бледный лицом граф Воронцов.
‘Для меня,— заявил М. О. Гершензон,— настолько несомненна глубочайшая автобиографичность Пушкина до самых незначительных мелочей, что когда я, напр., в стихотворении к Гнедичу (‘С Гомером долго ты…’) читаю: ‘И светел ты сошел с таинственных вершин’,— у меня сейчас же встает вопрос: а в каком этаже Публичной Библиотеки помещалась квартира Гнедича?’}
Все это вполне верно. Исходною точкою произведений Пушкина по большей части служат самые конкретные, самые индивидуальные факты его жизни,— настолько индивидуальные, что иногда, ничего о них не зная из других источников, просто не можешь даже понять, в чем же дело. Но в дальнейшем мы никогда заранее не можем быть уверены,— оставил ли Пушкин в полной автобиографической неприкосновенности этот первоначальный, исходный факт, как в элегии ‘Редеет облаков летучая гряда’ или в эпиграмме ‘Лук звенит, стрела трепещет’,— или же переиначил его так, что от первоначального факта осталась одна оболочка, в которую было вложено совершенно другое содержание, как напр., в ответе Пушкина митрополиту Филарету.
Очень в этом отношении характерно чрезвычайно загадочное стихотворение Пушкина ‘С Гомером долго ты беседовал один’. Кто-то великий и благостный долго беседовал с Гомером, потом со светлой своей высоты спустился в низменную и суетную жизнь, но в благости своей не проклял ее, любя одинаково и гром небес, и жужжание пчел. Исходная точка — исключительно-конкретный факт: кто-то долго имел дело с Гомером. Но из этого Пушкин развертывает картину, которую мы решительно не в состоянии истолковать сколько-нибудь удовлетворительно, пока во всех подробностях не узнаем факта, вызвавшего данное стихотворение. Как известно, Гоголь отнес это стихотворение к императору Николаю, и рассказал целую историю, как царь зачитался Гомером в переводе Гнедича и из-за этого запоздал на придворный бал. В. Ф. Саводник {Заметки о Пушкине, Русск. Арх., 1904, кн. II, 140—148.} убедительно доказал, что рассказ Гоголя представляет чистейшую фантазию. Он думает, что стихотворение обращено к Гнедичу, переводчику Гомера. В. В. Каллаш {Загадочное стихотворение Пушкина. Пушкин и его современники, XII, 48 и сл.} указал, что это знали уже Белинский, Плетнев и Шевырев. Н. Ф. Бельчиков, подробно исследовавший недавно черновики данного стихотворения, вполне присоединяется к мнению В. Ф. Саводника {Пушкин и Гнедич в 1832 г. ‘Пушкин’, Сборник Пушк. комиссии при Общ. Люб. Росс. Сл., стр. 177—214.}. Мы не считаем вопроса решенным и после тщательной работы Бельчикова, но допустим, что стихотворение, действительно, обращено к Гнедичу. Какой же реальный факт мог вызвать подобное обращение Пушкина к Гнедичу? Н. Ф. Бельчиков думает, что послание Пушкина является ответом на восторженные стихи, которыми Гнедич приветствовал появление пушкинских сказок: ‘Пушкин, Протей…’ В черновиках стихотворения можно разобрать: ‘Д ныне… склоняешь слух благосклонный… Приветствуешь меня с улыбкой благосклонной’ (хотя, нужно заметить, как раз чтение густо зачеркнутого слова ‘меня’ отнюдь не бесспорно). В том же черновике, вместо позднейшего: ‘и с детской легкостью меж тем летает он вослед Бовы иль Еруслана’, было: ‘внимает… о подвигах царя Салтана’,— по мнению Бельчикова, ‘яркая, животрепещущая черта’, подтверждающая его догадку. Но ведь царь Салтан вовсе не был выдуман Пушкиным и не составлял характерной особенности именно его сказки: ‘Царь-Султан’ фигурирует уже в записи этой сказки, сделанной Пушкиным со слов няни Арины Родионовны {См. П. Анненков. Материалы, 2 изд., стр. 430.}. В лубочном издании сказки о Бове встречаем Салтана {В. И. Чернышев, Имена действующих лиц в сказках Пушкина. Пушкин и его совр-ки, VI, 128.}. Притом в сказке Пушкина ни о каких подвигах царя-Салтана вовсе и не рассказывается. И почему имя Салтана более ‘ярко и животрепещуще’, чем имена Бовы или Еруслана, тоже встречающиеся в сказках Пушкина? Начертание же ‘Еруслан’, а не ‘Руслан’ как раз указывает, что Пушкин вовсе не имел здесь в виду своих переработок народных сказок.
Как при таком толковании мы должны понять разбираемое стихотворение? Пушкин получил от Гнедича восторженное приветствие за свои переделки русских сказок и отвечает ему: ‘Ты долго занимался переводом Гомера, сошел со светлых вершин с оконченным своим переводом и нашел нас суетно пирующими и с буйною песнью скачущими вокруг нами созданного кумира. Но ты не отнесся к нам с презрением. Хотя сам ты занят возвышенными поэтическими темами, однако не осуждаешь нас за то, что мы занимаемся художественными пустячками’.
Конечно, Пушкин писал плохой поэтессе кн. З. Д. Волконской, посылая ей своих ‘Цыган’:
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
Но Зинаида Волконская была хорошенькая женщина, а на этот счет Пушкин был слаб. Гнедич же не был ни хорошенькой женщиной, ни крупным сановником, подобно митрополиту Филарету. От почтительного отношения Пушкина к Гнедичу, какое замечается в ранних его письмах и посланиях, к тридцатым годам осталось очень мало. Гнедич показал себя далеко не бескорыстным во взятом им на себя издании пушкинского ‘Кавказского пленника’. Был он человек напыщенный, самовлюбленный и фатоватый. Почти все отзывы о нем современников носят несколько иронический, а иногда резко-отрицательный характер. П. Д. Катенин пишет Д. М. Колосовой: ‘Шаховской — шут, Гнедич — плут’ {Русск. Стар., 1893, т. 78, стр. 182.}. Еще когда Гнедич был студентом, товарищи прозвали его ходульником {С. П. Жихарев. Записки современника. М. 1890, стр. 158.}. И совершенно нельзя себе представить, как мог Пушкин с таким человеком говорить таким тоном, какой слышится в разбираемом стихотворении. Так мог бы, напр., писать Фофанов, обращаясь к Льву Толстому, или Надсон — к Достоевскому. Но Пушкин — к Гнедичу! Какая нелепость! Что, дальше, значат такие слова Шевырева в его письме к Гоголю по поводу вышеуказанного толкования Гоголем нашего стихотворения: ‘Послание адресовано к Гнедичу: как же бы Пушкин мог сказать кому другому: ты проклял нас’ {Отчет Импер. Публ. Библиотеки за 1893 г., прилож., стр. 43.}. R как мог Пушкин сказать Гнедичу ‘ты проклял нас’? Когда он проклинал, кого именно и за что? Что все это значит?
К Гнедичу ли обращено стихотворение или к кому другому,— во всяком случае, в основе его лежит какой-то совершенно конкретный факт, отгадывать который столь же бесплодно и безнадежно, как армянскую загадку. И пока мы этого факта не узнаем, мы не поймем и самого стихотворения. Процесс же его написания, если считать стихотворение обращенным к Гнедичу, мы можем мыслить только так. Между Гнедичем и Пушкиным произошло что-то, что побудило Пушкина написать послание к Гнедичу. Возможно, что первоначально цель послания была чисто комплиментарная. Но в процессе писания любезно приукрашенный образ Гнедича превратился в величественный образ поэта-пророка, полного благостного снисхождения к миру. Основа стихотворения, бесспорно, автобиографическая, даже исключительно-автобиографическая. Но делать из этого соответственные заключения о характере отношения Пушкина к Гнедичу — совершенно непозволительно.
Есть у Пушкина ряд других стихотворений, столь же загадочных вследствие чрезмерной своей автобиографичности. Например, ‘Воспоминание’. Оно совершенно непонятно. Что это за два мстящие ангела, говорящие поэту мертвым языком о тайнах счастия и гроба? Смысл всего стихотворения, так фантастически толкуемого и до сих пор, как какая-то песнь покаяния, станет нам понятен только тогда, когда выяснится, кого разумел Пушкин под этими ангелами, и как эти лица действовали в жизни на душу Пушкина. Пока же мы этого не знаем, стихотворение представляет опять-таки форменную армянскую загадку, и попытки извлечь из него биографический материал осуждены на такое же бесплодие, как попытки без подсказки разгадать армянскую загадку.
Как видим, там, где Пушкин автобиографичен, не только нет возможности использовать эту автобиографичность в биографических целях, а как раз наоборот, нужно еще на стороне разыскивать биографические данные которые хоть сколько-нибудь понятными сделали бы для нас загадочные автобиографические намеки Пушкина.
Вот еще характерный пример. Осенью 1830 г., в Болдине, Пушкин написал, между прочим, следующее стихотворение:
В последний раз твой образ милы
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
Бегут, меняясь, наши лета,
Меняя все, меняя нас,
Уж ты для страстного поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
В ту же осень 1830 г. Пушкиным написаны еще два стихотворения: ‘Заклинание’ и ‘Для берегов отчизны дальной’. Все эти три стихотворения, в которых поэт страстно взывает к какой-то умершей своей возлюбленной, исследователями об’единяются в одну трилогию, относимую одними к Амалии Ризнич, другими — к другой какой-то возлюбленной. Вчитываясь в приведенное стихотворение, находим ряд странностей: ‘И для тебя твой друг угас’. Значит, эта мертвая возлюбленная каким-то образом для Пушкина жива. Она принимает прощание поэта ‘как друг, обнявший молча друга перед изгнанием его’. Его, а не своим. Не умершая изгоняется с земли, а поэт изгоняется из какого-то светлого мира в темную земную жизнь. Открывается простор для самых широких обобщений, можно, напр., привлечь сюда стихотворение: ‘Люблю ваш сумрак неизвестный’, где Пушкин говорит о тенях умерших, поджидающих в Элизиуме живых своих друзей,
Как ждет на пир семья родная
Своих замедливших гостей…
И что же оказывается? Маленькое биографическое открытие,— и нам приходится совершенно перестроить все свое понимание этого стихотворения. Б. В. Томашевский, исследуя списки заглавий, составленные Пушкиным для предполагавшегося сборника его стихов, открыл, что пьеса ‘В последний раз’ была Пушкиным ‘озаглавлена в этом списке: ‘К Е. W.’, т.-е. к графине Елизавете Воронцовой (Б. Томашевский, Пушкин. Соврем. проблемы историко-литературного изучения. Ленинград, 1925 г., стр. 115, 117). Воронцова во время написания стихотворения была жива, значит, ‘могильный сумрак’ отнесен вовсе не к умершей женщине, и все вышеприведенные толкования не имеют под собою никакой почвы. Мы уверены, что у Пушкина немало есть и еще стихотворений, понимание которых придется совершенно изменить, когда дознана будет биографическая их подкладка.

——

Резюмируем. Пушкин так часто является не автобиографичным,— и в передаче отдельных впечатлений, и в передаче основных своих настроений, и даже в выявлении настоящего своего характера и темперамента, что пользоваться его поэтическими признаниями для биографических целей можно только после тщательной их проверки имеющимися биографическими данными, и лишь постольку, поскольку эти данные их подтверждают. Иначе говоря, пользоваться ими можно только в качестве иллюстраций, а никак не в качестве самостоятельного биографического материала. Распространенный обычай конструировать настроения и факты жизни Пушкина на основании поэтических его признаний должен быть признан допустимым и совершенно ненаучным.
1925.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека