Об амнистии, Розанов Василий Васильевич, Год: 1906

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.

ОБ АМНИСТИИ

Не для всех людей заметно, что мы присутствуем сейчас при одном из глубочайших обнаружений падения человеческой природы. Что она вообще ‘пала’ — это известно из учебников. Никто по хвастовству не будет утверждать, что ‘человек совершен’. Но вообще про себя мы думаем, что он ‘довольно совершен’, ‘порядочен’, ‘сносен’, ‘жить можно’ и проч. И нужно вот вдруг поднятие такого вопроса, как сейчас об отмене: 1) смертной казни и 2) политических убийств, чтобы вдруг обнаружилось, до чего он несовершенен, пал, злобен, ложен и прежде всего необыкновенно ограничен и частичен, отнюдь не универсален.
Помню, когда я в первый раз знакомился с французскою революцией по книге Гейссера, — меня, за интересом ко всем потрясающим эпизодам ее, в конце концов стал занимать главным образом один следующий вопрос: ‘как люди чувствовали кровь?’ И он быстро обобщился в другой или, точнее, в другую тенденцию наблюдений, размышлений: как люди вообще и всякие во всякое время чувствуют кровь? Не могу я передать ужаса, меланхолии и вытекшего отсюда вообще отвращения к политике, к самой даже истории при заключении, совершенно бесспорном, открывающемся из несомненных наблюдений: что люди чувствуют кровь собственно только свою, или ‘свойственную и родственную’, ‘друзей’ по убеждениям, по положению, по рангу, по условиям жизни и проч., и проч., вообще же ‘свою’ и только ‘свою’. А ‘кровь вообще’ — они никак не чувствуют. Чужая же кровь даже и ‘хорошо попахивает’. Это один французский король сказал, увидя уже неделю назад повешенный труп своего врага, разлагающийся и зловонный, к которому он подъехал с блестящей свитой придворных:
— Ваше величество, здесь дурно пахнет, — говорили придворные, зажимая нос.
— Труп врага всегда хорошо пахнет, — ответил король, подъезжая ближе.
В затаеннейших возможностях, в затаеннейших даже тенденциях мы все суть человекоубийцы: мы начинающиеся человекоубийцы… При всяком гневе, ярости, раздражении, мстительности убийца назревает в нас, и только — не дозревает. Но это уже все равно: дробь есть, есть и целая единица. Мы — дробь. Вспомните ‘непрерывные дроби’ и ‘теорию пределов’ в математике, и вы ответите, что я — прав. Не было бы самых чувств гневливости, мести, раздражения, люди были бы как ангелы, без способности возмущаться, если б в них не жила эта ‘дробь убийцы’ и, в конце концов, затенен и лишь обстоятельствами сокрыт — полный убийца. А убийство, смертоубийство, злодеяния, каторга, войны оттого эмпирически и возникли в истории, оттого они есть, наблюдаются (но, Боже, неужели никогда не исчезнут?!), что ‘тень злодея’ неотделима от светлого человеческого образа.
Оттого Отелло — убийца, а ‘прекрасный Гамлет’, по крайней мере в его отношении к Офелии, есть просто негодяй: обыкновенный бездушный человек, как и ненавидимые им придворные датского двора.
Ужасно и истинно.
Впервые, как недоумение и подозрение, у меня мелькнуло это при чтении книги Гейссера. Как чувствовали монтаньяры кровь роялистов? Никак: или даже в смысле ‘хорошо попахивает’. Но и обратно: если бы роялисты привели во Францию пруссаков и австрийцев и победили монтаньяров, то что же, так бы они и умиротворились тем, что ‘монтаньяры разошлись по домам и начали каждый заниматься своим хозяйством’?! Они устроили бы такую ‘кровавую баню’, которая ничем не уступила бы ‘ужасам террора’. Да так это и бывало ранее у ‘роялистов’, когда ‘удавалось’. Вспомните Англию, вспомните Швецию. Вспомните Карла IX и гугенотов. ‘Кровь врага хорошо пахнет’. Марат кричал это о крови роялистов. Но пришла застенчивая провинциальная девушка, Шарлота Корде, и сказала: ‘А для меня хорошо пахнет кровь Марата’. Разошлись во вкусах. А достоинство человека, абсолютное? Оно — одинаково?!
И наконец все завершается этой ужасной религиозной истиной, что уже второй на земле человек — убийца (Каин). Что убийца, хуже! — братоубийца! Всего четверо людей на земле, отец и мать и два сына. Земля широка, цветет. Разошлись бы, если б не любили, а то лучше: ‘вкушали бы плоды во все дни живота своего’. Так нет: один из четверых подполз к другому и хвать его ослиной челюстью в голову! Брата, невинного, юного! не защищающегося? Не ужасно ли, не ужас ли в этой ‘откровенной’ (из Откровения взятой, из Библии) истине. Можно с ума сойти. И признаюсь, когда у меня все это промелькнуло, вся эта серия ужаснейших ‘откровений’, я сам на минутку почувствовал себя тоже Каином же, только в другом направлении, до известной степени в ‘последнем направлении’…
— Хорошо, мы — убийцы. Ты говоришь, Боже, в Твоей Священной книге. Но Сам-то ты кто? ‘Даже и Сына Своего Единородного не пощадил’. Тот молился, и как молился в Гефсиманском саду! ‘До кровавого пота’. Боялся, ужасно боялся, этот Иисус боялся, наш Свет… Как преступник перед казнью томился, и больше — ибо Он был невинный: и вот этого боящегося, страшно испуганного Иисуса (читайте слова молитвы в Гефсиманском саду) Ты однако… толкнул на казнь. Шипы, острые колючки, острые гвозди, раздираемые ладони.
— Отче! Отче! Почто Ты Меня оставил?!
— Так ведь ‘оставил’ же, — воскликнул я в своем отчаявшемся сердце, как и мы все ‘оставляем’: Каин — Авеля, Шарлота Корде
— Марата, Марат — ‘роялистов’, кадеты — генерал-губернаторов, генерал-губернатор — взбунтовавшихся латышей, и даже ‘против России на Востоке’ тех серых безмолвных солдат, которые безмолвно умерли в Маньчжурии. Все! Все! и — всех.
Для меня точно весь свет загорелся. Со всех четырех концов. И я единственное утешение нахожу только в домашней жизни, где всех безусловно люблю, меня безусловно все любят, везде ‘своя кровь’, без примеси ‘чужой’, и ‘убийца’ не показывается даже как ‘тень’, ‘издали’…
Кроме ‘домашнего очага’ он везде стоит. Вот отчего я давно про себя решил, что ‘домашний очаг’, ‘свой дом’, ‘своя семья’ есть единственное святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов — ибо и в храмах проливалась кровь. В семье, настоящей, любящей (я только таковую и считаю семьею), натуральной, натуральною любовью сцепленной — никогда! В семье и еще в хлевах, в стойлах, где обитают милые лошадки, коровы: недаром ‘в хлеву’ родился и ‘наш Боженька’, Который бессильно молился в Гефсиманском саду…
Как я это наблюдал 25 лет, после чтения книги Гейссера (еще в университете), так равно вышло это и теперь, когда зашла речь об ‘отмене смерти и казни’ и прекращении ‘политических убийств’. Вечный закон!! ‘Своей крови’ — жалко, ‘чужой’ — ничуть не жалко!!’ Никому! И среди этого горя, в этой роковой, наконец, в этой религиозной (?!!) истине мы все живем. Задыхаемся, и нет другого воздуха, которого бы нам глотнуть.
Признаюсь в своем ‘безбожии’: когда я догадался о Каине и Гефсиманском саде, я дошел до согласия с немецкими критиками в ‘условности’ и ‘историческом происхождении’ и Библии и Евангелия. Что же, отчаяние до всего доводит, даже до безбожия.
— Если везде убийство, на земле и даже на небе (Гефсиманский сад), то позволительно несчастной мыши, которая именуется человеком, ‘взяв в охапку все’, и небо и землю, и ‘сии священные книги’, сказать: ‘Когда везде убийство, а я убийства не хочу, то ничего мне и не надо, и не верю я ничему, а главное — мне не надо таких религиозных истин. Я маленькая и добрая мышь, желаю грызть сыр, бескровный, но в живое мясо зубов не запущу, и даже если бы это мне повелел сам Бог, коего я и переименовываю с маленькой буквы — в бога’. Я согласился в том отношении или по тому мотиву с германскими историками, что не может быть ‘частичной истины’ без истины универсальной, как ‘нет дроби без единицы, коей она есть дробь?’. И раз ‘убийство’ обнимает землю и небо, Каина и Голгофу, то все это суть ‘частные, этнографические мифы’, полные страшных и потрясающих ‘откровений’, однако не окончательных и даже не вполне истинных. Раз ‘убийство’ худо, оно худо для земли и не лучше в небе: и есть еще какое-то ‘второе и окончательное небо’, где нет ни Голгофы, ни Каина, откуда ‘Голгофа и Каин’ представляются ‘былью’, тяжелым сном, которого нет и больше не надо… Я стал признавать все это ‘этнографическими мифами’, как Штраус и тюбингенцы, ибо где же универе и универсальное? ‘Своя кровь’, очевидно, параллельна ‘своему богу’, ‘туземному’, маленькому ‘ваалу’, какому поклонялись в разных Тирах и Сидонах и прочих ‘деревушках’ (относительно) древнего Востока, а раз ‘Каин’ и ‘Гефсимания’, т. е. все жертвы и жертвы, все кровь и кровь, то, очевидно, все это суть ‘туземные ваалы’ же, ваалы ‘Тира, Сидона и Иерусалима, где недаром до самого Иисуса Христа, сейчас же после Давида, непрерывно и всегда поклонялись ‘ваалам и астартам’, очевидно, не умея их различить от своего ‘иеговы’, не умея, потому что и не было различия, ибо и иегова ‘берег только свою кровь’, жидовскую, нимало, напр., не жалея крови тирян, сидонян и прочих настоящих ‘поклонников астарт и ваалов’. Как и наши протоиереи, проповедуя гимназистам II класса, что ‘Иегова побил 30000 поклонников Ваала’, поклоняются, в сущности, местному иерусалимскому ‘иегове’, т. е. уже по туземному, а не всемирному его характеру, ‘ваалу’ же, но только который попал ‘в святцы’, а не на эшафот.
Корде не жалко Марата, Марату не жалко роялистов, иерусалимлянам — сидонян, сидонянам — иерусалимлян, протоиереям не жалко японцев и жидов. И все это местно. И все это ваал. Христианам не жалко японцев и жидов, не жалко ‘иеретиков’ (отступники учения, как в древности были отступники крови), и мы, христиане, тоже, значит, не вышли из круга ‘своего местного ваала’.
Да будет позволено сказать всю мысль, как она у меня закружилась.

* * *

И вот мы бьемся в нашей политике в пределах этого ‘ваала’. У кадетов — свой ‘ваал’, у социалистов — свой, у правительства — свой же. В каждой редакции своя статуетка совсем крошечного ‘ваала’, которому она приносит, до времени чернилами и пером, а потом не невозможно и кровью — ‘жертвы’.
Каждой партии жалко ‘своей крови’ и нисколько не жалко чужой: вот тягостный факт, лежащий физиологически, натурально под торопливым требованием Думы, в первый же час ее Собрания, ‘амнистии’. Мораль, жалость, ‘политическая мудрость’, все не настоящие мотивы были залпом высказаны, как абсолютные аксиомы ‘в пользу амнистии’, и из каждого из этих идейных мотивов кричал единственный настоящий, физиологический: ‘Моему горлу душно, когда на него накинута петля’. Но вот, vice versa, пошел вопрос и об отмене браунингов. Все ‘идейные мотивы’ перенеслись и сюда: мораль, жалость и политическая мудрость. Речи вдруг затянулись, начали быть медлительны. Что такое? В порядке литературного обсуждения, газетной разработки вопроса, даже разработки юридической, т. е. тоже мозговой, идейной, в конце концов чернильной и бескровной, не было никакого сомнения, что ‘написанное влево’ должно быть написано и ‘вправо’, что ‘амнистия’ = ‘прекращению политических убийств’, т. е. невозможно требовать одного, не требуя в сию же секунду другого, и с тем самым темпераментом, пылкостью, этической страстью… Да, если бы был ‘Бог’… Но ведь есть только ‘ваалы’, и Дума, члены Думы, потрагивая плечи, живот, грудь, ответили этою натуральной, дикой и вечной истиною.
— Браунинги? В нас не стреляют!.. Огнестрельная рана в живот? — Ничего не чувствую!! Читал в газетах: но это полицейские, вероятно, шпионы, читал и улыбался, и пил чай, решительно ничего не испытывая!.. Жалко? Нет, не жалко. Вот если бы повесили Гершуни, Сазонова, я встал бы на дыбы и закричал на всю Россию, ибо у него шея точь-в-точь как у меня и его повешенье точно мое собственное или моего сына, брата, матери. А, это другое дело. Но расстрелы? Полицейских? Не жалко!
Вот она ‘мать физиология’, не то что юриспруденция с гибким языком, которой собственно ‘не жалко’ ни полицейских, ни революционеров, и она ровно ничего не чувствует, даже когда и говорит, что страдает ‘всеми чувствами’. В порядке газетного обсуждения, конечно, ‘всех жалко’, но по-настоящему и физиологически известно и в тихих ночных признаниях своей совести, когда человек только перед собой и ‘своим Богом’ стоит перед своим комнатным ‘ваалом’, — жалко… только ‘своей крови’, ‘своих родных’, ‘своих партийных’, ‘духовных друзей’. К тихому-тихому и прекрасному-прекрасному человеку, но из спокойных охранителей и государственников (чуть-чуть) я вошел в кабинет, говоря, что нужно написать статью против немецких баронов, натравливавших русские войска на усмиряемых латышей:
— Я знаю, что бароны эти сволочь и что они пользуются теперь случаем расправиться с латышами. Недели через три, даже через две мы их и будем громить. Но теперь нельзя мешать войскам. Эти латыши тоже черт знает что задумали — основать латышскую республику! Пройдет недели две и вашему энтузиазму будет место. А теперь благоразумнее помолчать.
Архиепископ Волынский Антоний на что, кажется, христианин? Архиерей и как сам же писал в своей передсоборной ‘Записке’ Синоду: ‘Мы, архиереи, одни вправе говорить и решать на будущем Соборе русской Церкви, ибо мы — Церковь, нам одним и никому другому вверена истина Христова, преемство дара апостолов’. Но на всю Европу (отличился!) первый голос от лица Церкви русской он поднял в Государственном Совете: ‘Не надо амнистии! Сохранить смертную казнь! Не уместны теперь сантименты’. Значит, тоже — ‘ваал’. И Христос (по архиепископу) ‘ваал же’, местный свой христианский ‘бог’, и даже партийно-русский, почти член ‘Русского Собрания’ или московской ‘монархической партии’. Вот истина! Вот физиология! Да так и у всех: все мы или на стороне Ф. Самарина и ‘меньшинства членов Государственного Совета с их особым адресом’, или на стороне большинства, с кадетами, в конце концов — с социалистами. Вл. Соловьев на что был ‘вообще христианин’: а когда произнес известную речь после 1 марта о необходимости помиловать цареубийц, то и он, он… поэт, философ и ‘такой христианин’, буквально сделал то же, что сейчас Дума, т. е. не издал никакого физиологически-мучительного крика против цареубийц, кроме разве осторожных полицейских оговорок, которые читателями и слушателями моментально и забылись. Мой ‘добрый друг’ г. А. С—н в самом начале революционного движения передал возмутительный случай о том, как социалисты, заколов корову перед сельской церковью, взяли от нее крови и ‘помазали иконы в храме’ {Поразительный атавизм, и откуда он у революционеров: до христианства у всех языческих народов и у евреев тоже ‘помазывались жертвенною кровью’ священные предметы, утварь, жертвенник, престол и пр. Неужели революционеры, на счет истории беззаботные, это знали?}, и о том, как возмущенные мужики, связавши их, ‘отрубили им всем головы перед этой самой церковью’. Г-н А. С—н, друг Соловьева и такой тоже прекрасный ‘вообще христианин’, рассказал фазу события прямо с аппетитом (он очень негодовал на кощунство). Статью его я хорошо помню: ее хоть перепечатать для убедительности, для решения важного вопроса. И я не осуждаю его. Да я сам осуждаю ли убийцу Плеве? Нисколько. Помню, тогда радовался. Значит, и я червяк, и я только могу плакать о себе, А. С—не, Соловьеве, о всех нас, буквально червяках, убийцах ‘в тумане’, в отдалении: все мы — каиново племя или, пожалуй, тварь того Бога, Который даже и Сына Своего Единородного не пощадил… И во мне гнездится червь негодования, возмущения, раздражения, возможной мстительности, от которого я спасаюсь только в ‘свой дом’, т. е. в то, что ‘махнул рукой’ на всякую политику и даже вообще на всю историю, уединился, может быть чудовищно (?!) уединился в свое благополучие, в тот тихий уголок, где ‘меня все любят’ и я ‘всех люблю’ и где уничтожены самые мотивы что-нибудь ненавидеть и что-нибудь презирать. Вышел в историю: и стал ненавидеть! Скрылся от нее — и стал… не свят, а все-таки лучше. История грех. Политика ужасный грех! Вот аксиома, в которой мы все бьемся, все партии, все пишущие. И нет между ними праведников, и нет между ними грешников, а все равны, в слабости и несчастий своем (Каиново племя).
В конце концов я радуюсь, что Дума отвергла порицание политических убийств и что амнистия тоже по всему вероятию не будет дана или дана крайне урезанная. Лучше, если б ее совсем не дали, чем дали ‘сквозь зубы’, с отвращением и неохотно. Из двух грехов (по-моему, основных в истории), злобы и лжи, ложь я считаю худшим. Из лжи уже невозможно возрождение, ложь есть такое условие всех вещей, при которой все они не истинны, временны, хрупки. Кто солгал в сторону ‘сострадания’, завтра солжет в сторону ‘беспощадности’. Злоба, каинство все же лучше: ибо убийца-Каин как затрясся и захотел не убивать!!! Из злобы возможно возрождение. И Дума, правительство, как все партии, все мы проходим фазис злобы, распрей: и хорошо, что через мучительные и частью позорные (на всю Европу!) прения в Думе натуральная истина не только нашей, но и французской, английской, немецкой, всякой человеческой природы выступила в ужасной и дикой наготе своей, везде выступили ‘ваалы’, ‘свои’ боги: без универсального над всеми нами ‘Единого Бога’, о Коем мы с уверенностью думали (во всех учебниках прописано, во всех катехизисах прописано), что Ему поклоняемся, Его знаем… Ничего мы не знаем. Дети, младенцы. Дикари, — как сидоняне и тиряне. Не лучше, не выше. Выступила горькая правда, от которой ‘возрождаются’ не в дни, но в годы, не в ‘сессию Думы’, а в поколениях, в одно-два поколения, может быть, в три. Ну, что стоит ‘сболтнуть’, ‘амнистия’ влево, порицание политических убийств вправо, а в сердце что? То же убийство стоит, и оно возродилось бы завтра: как ‘смертная казнь отменилась в благополучное царствование Елисаветы Петровны, а на самом деле после самого же указа об ее отмене приговаривались преступники к плетям с таким расчетом, чтобы умереть не под кнутом, а этак день на: 3-й (читал я в историях). ‘И овцы целы, и волки сыты’. И ‘слава царствованию’, и преступнички все же ‘скончали живот’. Такой правды вовсе не надо. Не надо такой гуманности, лживой, жестокой. Людям все равно при ней худо. Не надо этого. Лучше будем биться в грехе, преступлении, злобе — биться и пробиваться к свету, годами, в труде, в философии, в поэзии, в лучших законах, через лучшие учреждения, везде заводя тот ‘свой домок’, где каждый в себе, в городе, в училище, во всяком звании и положении чувствовал бы блаженное: ‘меня все любят, я всех люблю’, и терял бы мотивы злобы, ненависти, мести. А то мы с десяти лет ненавидим: 1) училище, 2) университет, 3) службу, 4) начальство, в худшем случае даже ненавидели, 5) родителей, 6) литературу и общество. И вот на фоне-то этой ужасной еще от младенчества злобы вдруг выпало бы ‘всепрощение’. Невозможно, и ложь! Пусть ненавидят. Но пусть знают, до чего это ужасно, — и пусть пожалеют друг друга именно в ненависти, именно о ненавидении. Вот когда революционер пожалеет правительство за то и в том, что оно так гневается на него, революционера, и когда правительство тоже пожалеет революционеров за эту ненависть, за этот гнев, который душит их: тогда день близок. Я боюсь, что выражаюсь не ясно. Мне определенным образом известны случаи, когда, получив чрезвычайную обиду, обиженный в ту же секунду гораздо больнее этой обиды чувствовал необъяснимое сожаление об обидчике, о его поступке с внутренней его, обидчика, стороны, как бы этот обидчик впал в несчастие: вот при возможности и наличности таких чувств ‘всепрощение’ близко. Пусть революционеры почувствуют жалость к правительству за его Шлиссельбург, по крайней мере вообще жалость, так как за повешенных, мне кажется, невозможно ее чувствовать, и пусть большие наши администраторы, читая мемуары Кравчинского (Степняка) или Дебагория-Мокриевича, скажут в себе, подумают безмолвно: ‘Какие, однако, эти люди были идеалисты, сколько молодых жизней погублено, какая фигура этот Лизогуб — миллионер, одевавшийся бедняком, ходивший по холоду и под дождем в полотняном платье, чтобы до последней копейки же передавать на пропаганду и конспирации’: когда это совершится в молчаливой совести, тогда дни ‘всепрощения’ близки. Тогда близок Бог… Теперь мы его не видим. Я думаю, по лицу земли должна пройти бесконечная скорбь человека о себе: печаль, меланхолия, почти до невозможности жить. Мы слишком как-то здоровы, ‘ядрены’ (мужики говорят о свежесрубленном дереве), физиологичны. Мы должны пережить состояние души, как бы вот умер друг, муж, жена, отец, сын. Потеряно что-то бесконечное, дорогое. Это так переживает сердце, что жестокость не умеет зародиться в нем, и стаивает. В день смерти сына и Грозный (наверное) никого не казнил. Вот что нужно: и тогда близки новые дни…

КОММЕНТАРИИ

Впервые — Новое время. 1906. 10 мая. No 10831.
С. 124. …по книге ГейссераГейссер Л. История французской революции 1789—1799 (1868, рус. пер. М., 1870).
С. 125. Труп врага всегда хорошо пахнет — выражение приписывается римскому императору Авлу Вителлию (Светоний. Жизнь двенадцати цезарей. Вителлий, 10).
С. 129. …убийца Плеве — эсер Е. С. Созонов убил министра внутренних дел В. К. Плеве 15 июля 1904 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека