Речи министра внутренних дел кн. Святополка-Мирского о необходимости доверия правительства к силам общественным и о заслугах печати возбудили внезапные и, может быть, преувеличенные надежды.
Есть надежда отваги, которая спасает иногда от величайших опасностей, есть надежда отчаяния, с которой утопающий хватается за соломинку.
Как давно, как тщетно мы надеемся, как устали надеяться. Сколько раз принимали гнилую петербургскую оттепель за благодатную весну. Сколько раз цеплялись, карабкались, чтобы снова сорваться и еще глубже упасть в ту яму, в которой лежим … предлагая друг другу: ‘Господа, заголимся и обнаружимся!’ Избави нас Боже от этих ужасных падений: лучше уж совсем не вставать, не воскресать, не надеяться, а лежать да полеживать, дремать да подремывать, ожидая трубного гласа.
Кто слишком долго страдал и надеялся, тот знает, что ничто так не лишает последних сил, как обманутая надежда.
Хотелось бы верить, что чувство, пробужденное в нас речами г-на министра, есть надежда не обманчивая… Во всяком случае, за нами дело не станет, мы-то поверим, только бы и нам поверили хоть с горчичное зернышко.
Огромное, уже и теперь всероссийское, может быть, самим оратором не вполне предвиденное действие этих речей подобно напору вод, прегражденных плотиной, когда образовалась в ней первая малая трещина, но поверхность еще мертва и недвижна, только по бурной силе струи, которая брызжет и бьет в эту щель с другой стороны плотины, мошно судить о страшном давлении вод. Мы знаем, увы, по горькому опыту, что крепка, почти несокрушима плотина русской реакции. Законопатят ли, закупорят ли эту малую щель те ‘добровольцы’, кои ‘стоят на страже’, занимаясь подобной закупоркой, или же сила течения одолеет все преграды — это вопрос будущего, который мы решать не беремся…
Во всяком случае, надо быть благодарным доброму почину кн. Святополка-Мирского, давшему нам, наконец, возможность говорить о том, что, по слову пророка, ‘снедает огнем внутренность нашу’ и о чем камни возопиют, ежели мы будем дальше молчать, — о свободе совести и свободе слова.
Достоевский за несколько дней до смерти говорил: ‘Я высказывал все это (т.е. свои взгяды на будущность церкви и верховной власти в России, на Земский собор) некоторым высокопоставленным лицам. Они во многом соглашаются со мною, но безграничной свободы печати не могут понять. А не понимая этого, ничего понять нельзя’ (см. ‘Исторический вестник’, 1881, март).
Едва ли кто заподозрит Достоевского в каких-либо крамольных замыслах или усомнится в том, что он подходил к людям власти с открытым сердцем и с полным доверием. С нашей точки зрения, в политической программе Достоевского существовали огромные и роковые ошибки, происходившие именно от избытка этого доверия. Только перед самою смертью начал он предчувствовать, что люди, которым он верил, не понимают в нем главного, а следовательно, ‘ничего не понимают’, по его собственному признанию, и что его отделяет от них страшное недоразумение. Он так и умер, не выяснив этого недоразумения, а после его смерти оно, еще углубившись, вырыло бездну между ним и лучшей свободомыслящей частью русского общества. Заветная мысль Достоевского об избранном ‘народе-богоносце’ оказалась только мистическим алмазом русской реакции, который, ежели он даже подлинный, кажется фальшивым, пока украшает увядшие прелести таких старых блудниц, как политические идеи гг. Мещерских и Грингмутов. А для тех, кто не имеет вкуса к этим прелестям, творец Карамазовых — великий психолог, великий художник, а как проводник христианского возрождения, как учитель жизни остается и, по всей вероятности, еще долго останется ‘втуне’.
Он умер все-таки с надеждою на так называемую ‘весну’, но вместо весны наступила такая зима, какой еще никогда на Руси не бывало, начался тот постепенно сгущавшийся, как бы уплотнявшийся и наконец уже почти осязательный мрак, в котором и посейчас мы ползем…
О чем в 1880 году еще можно было думать и говорить даже с ‘высокопоставленными лицами’, без малейшей, впрочем, надежды быть понятым, о том в 1862 году можно было не только говорить, но и писать в подцензурных изданиях. Вот слова Ив. Серг. Аксакова из его газеты ‘День’, слова, которые нашим непривычным глазам кажутся ослепляющими, почти невероятными в русской печати, но не выражают, однако, ничего, кроме самых азбучных истин:
‘Распространяться о пользе свободы слова и о вреде цензуры мы считаем излишним. Благодарение Богу — наше общество убеждать в этом нечего. Нет ни одного разумного человека из публики неправительственной, из мира неофициального, который бы заявил себя врагом этой свободы и защитником цензуры’.
И далее:
‘Стеснение печати гибельно для самого государства, в видах собственного сохранения оно должно предоставить полнейшую свободу деятельности общественного сознания, выражающейся преимущественно в литературе. Одним словом, если государство желает жить, то должно соблюдать непременные условия жизни, вне которых смерть и разрушение, условие жизни государства есть жизнь общества, условие жизни общества есть свобода слова как орудия общественного сознания. Поэтому цензура, как орудие стеснения слова, есть опасное для государства учреждение, ибо, не будучи в силах остановить деятельность мысли, сообщает ее развитию характер раздраженного противодействия и вносит в область печатного слова начало лжи и лицемерия’.
‘Прежде всего необходимым кажется нам, — заключал Аксаков, — постановить твердое правило, которое и внести в 1-й том св. зак. разд. I, главу 1-ю следующего содержания: ‘Свобода печатного слова есть неотъемлемое право каждого подданного Российской империи, без различия звания и состояния’ (‘День’, 1863, No 31).
‘Наконец-то! — писал он через три года. — Сегодняшний номер выходит без предварительной цензуры. Сегодня, принимаясь за передовую статью, мы знаем, что прочтем ее в печати в том самом виде, в каком мы ее напишем, сегодня мы не обязаны сообразовываться со вкусом, доблестью и миросозерцанием ‘господ, команду на заставах и шлагбаумах имеющих’ (как писалось в старинных паспортах). Сегодня кошмар в образе цензора не станет мешать нашей работе, спирать дух, давить ум и задерживать перо, и мы получим неслыханное и невиданное право: не лгать, не кривить словом, говорить не фистулой, а своим собственным природным голосом… Не благоразумнее ли, не тактичнее ли было бы вступить в пользование новыми правами горделиво и важно, не поминая старого? Но такое поведение грешило бы против искренности: русскому печатному слову стыдно бы не радоваться освобождению, хотя бы еще далеко не полному, из долгого, долгого тягостного плена. Но не было ли бы, однако, делом великодушия пощадить от упреков прежний порядок и предать забвению старое? Мы считаем такое великодушие неуместным. Мы поминаем лихом, мы не можем, мы не должны не помянуть лихом того страшного стеснения, которому так долго подвергалась русская печать… Мало было кривды во всем строе нашего общественного развития, мы добились того, что самое слово искривилось… Слово из-под цензорских рук выходило искалеченное…
Теперь же нам нужен свет не мерцающий, не мигающий, а прочный свет свободы, нужно, чтобы даруемая свобода печати была действительно правдою, а не подобием’.
Что бы почувствовал Аксаков, если бы узнал, что через сорок лет (сорок лет — да ведь это во всемирной истории срок, достаточный для рождения и умирания целых культур, целых народов!) самые эти слова его о цензуре сделаются почти нецензурными, что не только свобода печати не станет ‘действительною правдою, а не подобием’, но и самого ‘подобия’ мы лишимся почти и что русской печати придется говорить уже не ‘фистулой’, а какими-то нечленораздельными звуками, похожими не то на смешной голос Петрушки, не то на ужасный хрип человека, которого душат. Бедный Аксаков! Бедные все мы! И как только мы можем надеяться?
Освобождение крестьян было одною половиною того великого дела, коего другая естественная, необходимая и важнейшая половина есть освобождение слова и совести. Крепостное право было физическое, телесное рабство народа, стеснение печати, есть крепостное иго русского образованного общества — духовное рабство народа. Освобождая тело народа, нельзя было не освободить и душу его. Душа не больше ли тела? И рабство душевное не хуже ли, чем рабство телесное? Дан только внешний вид свободы, а во внутреннем существе ей отказано. И получилось нечто извращенное, противоестественное — ни жизнь, ни смерть, а как бы бесконечная агония. Прежде крепостное иго несли одинаково народ и лучшая, сознательная часть общества: тело и душа народа, теперь, сняв с тела, перенесли всю тяжесть рабства в душу, и душа задавлена этою увеличенною, ибо сосредоточенною, тяжестью. Воскрешали тело, убивая душу. И второе рабство стало горше первого. Оно утонченнее и ядовитее. Все здание будущего построено было на лжи — на мнимом уважении к свободе внешней, физической, на действительном презрении к истиной духовной свободе. Тут вечная ошибка всех культур исторического христианства — спиритуализм, материализм. Отделили дух от плоти и этим отделением умертвили дух и плоть. Плоды свободы, которые могли бы быть плодами жизни, сделались плодами смерти.
Вот чем объясняется эта неудержимая стремительность ‘хода назад’, эта мгновенно, как бы волшебством, в самом разгаре освободительного движения 60-х годов наступившая реакция.
Роковая ошибка русского образованного общества заключалась в том, что оно в великом деле освобождения всенародного отделило себя от народа, недостаточно почувствовало себя народом. И пропасть, которая отделяет нас от народа, не только не уничтожилась с уничтожением крепостного права, а еще углубилась.
За эти-то ошибки наших отцов мы теперь и расплачиваемся.
Мы должны осознавать, что, начиная освобождение русского слова и совести, мы приступаем к задаче не менее, а может быть, более великой, потому что более решительной и всеобъемлющей, чем освобождение крестьян. Это не продолжение и конец старого, а начало нового, начало всего…