О студенческих беспорядках, Розанов Василий Васильевич, Год: 1898

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

О студенческих беспорядках

Так называемые ‘студенческие беспорядки’ хронически повторяются у нас от времени до времени. Теперь уже в ‘Русской Старине’ и в ‘Русском Архиве’ мы можем читать воспоминания о подобных беспорядках, написанные людьми или престарелыми, или умершими. Итак, это явление давнее, периодически повторяющееся. Никогда ни к чему серьезному они не приводили, и университетская жизнь, поволновавшись несколько, опять улегалась в свое старое русло, как бы ничего не случилось. Из биографий некоторых наших замечательных людей, например, Н.Я. Данилевского, мы знаем, что угар политического и так называемого ‘социального’ брожения мутил и их умы во время молодости, автор ‘России и Европы’ и ‘Критического исследования о дарвинизме’, был в молодости фурьеристом и отвергая бытие Божие, в зрелых годах стал не только превосходным практическим работником на государственной службе, сохранившим России ее громадные рыбные богатства, но и теоретической мыслью — одним из столпов славянофильства. {Он иссякает не столько внешним образом, в обилии, сколько внутренно, как бы перерождаясь. Напр., у г. Н. Михайловского, который первое время кажется очень искренним, нельзя не заметить, что он часто тоньше и умнее своих статей, и, напр., полемизируя с вами, видит в том и ином неправоту свою и не сознается в этом, заметает следы. Он старается быть наивнее, чем есть, так сказать — приседает в уровень со своими читателями, и это вносит в его писания, в общем еще очень свежие, фальшь и отнимает у них то безупречно воспитательное значение, какое именно искренностью своею имели сочинения Белинского, Чернышевского, Писарева. Теперь отчасти— Протопопова и Скабичевского. Сюжеты ‘французских повестей’ (см. выше письмо Белинского) ему уже не одни снятся, одним глазом он уже видит и действительность, и между тем силится внушить читателю, что только их одни и видит.}
На беспорядки эти можно иметь несколько точек зрения, точнее, они открывают в себе разные стороны, как только мы решаемся их всесторонне исследовать.
Прежде всего, это есть болезнь возраста, неприятная, хлопотливая, но не упорная и не опасная. Наше брожение политическое и так называемое ‘социальное’ комплектуется исключительно адептами 16-27 лет, и, с другой стороны, в возрасте этих критических 16-27 лет почти каждый образованный русский ‘отрицает’ и волнуется. Было бы напрасно думать, что какие-то проблематические выгоды заставляют позднее успокаиваться этих людей. Нет, простой опыт жизни, расширение сферы наблюдений и самой наблюдательности, завязавшиеся живые связи с обществом и жизнью исторической через семью, детей, наконец, через труд — кладут каждого в свою ячейку и заставляют признавать необходимость и целесообразность, а наконец, и священность, и поэзию этого громадного улья, где вот уже тысяча лет роится громадный народный рой. В 16-27 лет каждый, т.е. почти каждый, русский бывает не только парламентаристом или республиканцем -этого еще мало, — он непременно бывает дарвинистом, позитивистом, социалистом, он вообще бывает политиком и философом в политике, к которой вплотную не подошел, и в философии, которую только что начал читать.
Россия в истории своей пережила казачество: некоторый род духовного казачества переживает и каждый из нас в соответствующую фазу возраста, переживает пору увлечений, воевания, погружения исключительно в свое ‘я’ и противопоставления этого ‘я’ всему миру. Ничего опасного. Рождается у этого ‘нигилиста’-казака первый ребенок, и с криком его приходит болезнь: таинства жизни вскрываются тому, кто отвергал их потому, что не понимал, и даже просто потому, что не видел.
Теперь — собственно предмет отрицаний.
Отрицается Бог, семья, отечество ‘в том нелепом виде, как оно существует’, мир невидимый и видимый, но как один, так и другой — пока не увиденный и насколько он не увиден. Отрицается все неиспытанное, не перешедшее в живое ощущение, отрицается с той твердостью, как перед одним путешественником индусский раджа отрицал возможность снега и льда — ‘сухой и твердой воды’. Раджа за глубокий и наглый обман его путешественником, сообщавшим такие невероятные вещи, распорядился даже казнить его, но почему-то не успел, иначе мы не узнали бы этого характерного рассказа. Ну точь-в-точь наше юношество негодует, сжимает кулаки, и, к несчастью, иногда больше, чем только кулаки, при всякой попытке его оспорить и не разделить его веру в особенные ‘сюжеты’, его занимающие, или предложить поверить в другие сюжеты, которые его не занимают. ‘Честная юность’ от всего подобного отвращается и посылает в ответ горсти каменьев. Она замыкается в себя и изолируется, студенчество — и правда, как старое казачество — представляется в общем укладе нашей действительности каким-то островом Хортицей, где новые запорожцы совершают свои умственные оргии, где ‘дорогие бархатные шаровары тщательно вымазываются в дегте’ и откуда время от времени показываются ‘удалые чайки’, чтобы напасть на дремлющих ‘врагов’, кой-что у них ‘поцарапать’, окружить большие линейные корабли и, наделав тревоги, кой-что захватив, но никакого существенного вреда не причинив, вернуться назад с добычей, которая им доставляет большое удовольствие и почти никакого неудовольствия тем, у кого похищена. Вот почему Россия и общество русское, несмотря на то что учащееся юношество ярко их отрицает и отвергает в таких верованиях, за которые они готовы бы пролить, да уже и проливали, кровь, — как-то и почему-то, однако, безотчетно любят его, как и Москва в свое время любила это казачество, столь противоположное ей во всем. Два возраста, две поры времени, но одного и того же живого существа.
Для этого духовного казачества, для этих потребностей возраста у нас существует целая обширная литература. Никто не замечает, что все наши так называемые ‘радикальные’ журналы ничего, в сущности, радикального в себе не заключают: если бы было иначе, можно было бы подумать (по процентному отношению их к органам остальной печати), что Россия краснеет радикализмом и что ей завтра же грозит что-то ужасное. По колориту, по точкам зрения на предметы, приемам нападения и защиты это просто ‘журналы для юношества’, ‘юношеские сборники’, в своем роде ‘детские сады’, но только в печатной форме и для возраста более зрелого, чем Фребелевские. Что это так, что это не журналы для купечества, чиновничества, помещиков — нашего читающего люда, что всем этим людям взрослых интересов, обязанностей, забот не для чего раскрывать этих журналов, а эти журналы нисколько в таком раскрытии не нуждаются,— это так интимно известно в нашей литературе, что было бы смешно усиливаться доказать это. Не только здесь есть своя детская история, т.е. с детских точек объясняемая, детская критика, совершенно отгоняющая мысль об эстетике, — продукт исключительно зрелых умов, но есть целый обширный эпос, романы и повести исключительно из юношеской жизни, где взрослые вовсе не участвуют, исключены, где нет героев и даже зрителей старше 35 лет, и все, которые подходят к этому возрасту, а особенно если переступают за него, окрашены так дурно, как дети представляют себе ‘чужих злых людей’ и как в былую пору казаки рисовали себе турок. Все знают, сколько свежести и чистоты в этой литературе, оригинальнейшем продукте нашей истории и духовной жизни, которому аналогий напрасно искали бы мы в стареющей жизни Западной Европы. Соответственно юному возрасту нашего народа, просто юность шире у нас раскинулась, она более широкой полосой проходит в жизни каждого русского, большее число лет себе подчиняет и вообще ярче, деятельнее, значительнее, чем где-либо. Где же, в самом деле, она развивала из себя и для себя, как у нас, почти все формы творчества, почти целую маленькую культуру со своими праведниками и грешниками, мучениками и ‘ренегатами’, с ей исключительно принадлежащей песней, суждением и даже начатками всех почти наук? Сюда же, т.е. к начаткам вот этих наук, а отчасти и вытекающей из них практики, принадлежит и ‘своя’ политика, в коей студенческие ‘беспорядки’ составляют только отдел.
Можно бы ожидать, что университет силой своего научения разобьет этот странный мирок, как его разбивает позднее непосредственное соприкосновение с жизнью, непосредственное ощущение ее тайн. Но этого нет.
В жизни наших университетов есть незамеченная сторона, которая вообще лишает их культурного воздействия на учащихся, по крайней мере — очень сильного и продолжительного: именно — университет не дает и тени хотя бы сколько-нибудь закругленного образования, хотя бы намека на какой-нибудь целостный умственный организм. Факультет — это у нас ряд кафедр, между собой не связанных и не связуемых. Почему столько их, а не несколько менее — нельзя сказать, почему не гораздо больше — тоже нельзя сказать, почему при процветании классической системы образования нет кафедры истории специально классических народов (это после Нибура) — непонятно, нет кафедры классического искусства (после Винкельмана) — тоже непонятно, почему доисторическая археология, археология ‘каменных баб’,— есть, а греко-римской археологии, т.е. археологии Парфенона и Пропилеи,— нет, конечно, никто на это ничего не ответит.
В самой структуре нашего университета лежит элементарный эмпиризм, эмпиризм полный и глубокий — плод подражательной пересадки к нам науки и нисколько не плод потребности, особенно не духовной потребности. Если бы университет давал нечто цельное и закругленное, если бы он не ограничивался разрозненными и, Бог знает, почему и зачем существующими дисциплинами, он имел бы свойство и силу втягивать в себя ум и, втягивая, покорять его, захватывать, овладевать им, и соответственно своему содержанию (каково бы оно ни было) — формировать и дисциплинировать его. Так действует всякая система, вступив во вход которой вы уже неудержимо проходите ее всю, и если в ней не удерживаетесь, не остаетесь и свергаете ее с себя — вы ее свергаете человеком гораздо более сильным, чем каким вошли в нее, и вообще выходите из нее новым человеком. Но русский юноша, каким вошел в университет, таким, в сущности, и выходит. Он только чрезвычайно в памяти своей обременен знаниями, но он вовсе не более развит, чем был, или развитость его относится, как к причине своей, к столкновениям житейским, к той или иной прочитанной книге или кругу книг, но никогда или почти никогда она не относится к тому, что он услышал с кафедры. Пересмотрите в нашей литературе все университетские воспоминания, перечтите воспоминания о лучшей поре Московского университета: это есть только воспоминания об увлекательности чтений, о ‘светлом образе’ профессора, но это не припоминание любопытной мысли, им высказанной, не борьба с этой мыслью или, напротив, не ее пропаганда. Наоборот, припоминание любопытных мыслей, высказывавшихся в студенческих кружках, — есть. Есть оно в ‘Записках’ Пирогова, относящихся в студенческой своей части к первым десятилетиям нашего века, и, много позднее, в кружках Станкевича и Белинского (т.е. опять в студенческих или полустуденческих) высказывались, мы знаем, мысли оригинальные или новые для своего времени. От этого странного обстоятельства университеты наши имеют традиции и дисциплину нравов, но они не имеют традиции и дисциплины собственного научения, т.е. самой науки, кафедры, которая определенно сложилась бы и последовательно развилась. Был Грановский — ‘светлый характер и высокий художник слова’, умер он — и опять ничего особенного, как ничего особенного не было до него. Мы часто готовы жестоко обвинять профессоров, но откуда им взять то, чего нет вообще в университете, на кафедре, в сфере, куда они вступают и откуда ждут от них каких-то необыкновенных слов? ‘Лучший профессор…’ — но вдумаемся же, что это ‘лучшее’ есть только личный дар его, то излишнее и особенное, что он приносит с собой и за что мы бесконечно обязаны его благодарить, но не можем этого ни ожидать от всякого, ни негодовать, если этого даже ни у кого нет.
От 60-х до 80-х годов в Московском университете читал лекции Буслаев, автор ‘Очерков русской литературы и искусства’, ‘Лицевого Апокалипсиса’ и множества еще работ, в противоположность Грановскому, который нес в себе только ‘колорит науки’, этот уже действительно нес науку. Но что такое была эта наука, как не самое лицо профессора — это удивительнейшее лицо, которое стояло в центре целого мира знаний, интересов, почти растерянное в них, растерянно не замечающее {О нем между студентами передавали анекдот (или факт), что, когда однажды он был выбран Советом в ректоры, он, благодаря за честь и отказываясь от должности, мотивировал отказ: ‘Господа, я не могу никогда правильно рассчитаться с извозчиком, то недодавая, то передавая, как вы хотите, чтобы я был ректором’.} ни студентов, ни университета, со взором чисто младенческим и одновременно с тем — если у Мафусаила была мудрость, соответственная летам,— мы сказали бы: со взором Мафусаила. Рядом с ним стоял и читал о тех же предметах и иногда то же Тихонравов, профессор также исключительной значительности, но ничего подобного не было: не было в его чтениях глубокого свечения и благоухания гения, была ветвь науки, тщательно обрабатываемой, и вовсе не наука в ее мысли, в ее нерве. Поэтому образовательное значение Буслаева было огромно, и оно было огромно даже и тогда, когда, шамкая и проглатывая слова (от старости), он давал скорее обрывки курса, нежели курс в сколько-нибудь законченном и целом виде, обрывки, но — как обломки классической статуи — полные красоты и выразительности, страницы, почти между собой не связанные, но каждая полна именно мысли. Степень благоговения к нему студентов была поэтому изумительна. Трудно поверить, но это факт, что в бурную нигилистическую пору конца 70-х годов студенты передавали и почти гордились, что, идя по такому-то бульвару, ‘встретил и поклонился Федору Ивановичу’, никогда — ‘Буслаеву’, всегда — ‘Федору Ивановичу’, который, впрочем, редко и отвечал на поклон, погруженный в какие-нибудь свои мысли и уже, конечно, не замечая торопливо бегущего на урок студента (тогда еще они ходили без формы). Но, как мы сказали, эта наука сосредоточена была в самом лице его. Тихонравов читал лекции только на своей кафедре (русская литература), но Буслаев — скорее Бог знает о чем читал, где русская литература только мелькала, как подробность, как частность. Можно сказать, он и о кафедре своей, т.е. об ее тесных и узких границах, забыл, как и о студентах, и об университете. В нем, если вдуматься, бродили вечно эмбрионы новых, совершенно оригинальных дисциплин, но их кафедры вовсе не было, не было даже для них имени. Они бродили в его уме, то вспыхивая с кафедры — и тогда заражая мысль аудитории, то погасая в необразимой мысли настоящего ученого, который уже бежал вниманием к другим предметам и в них вглядывался любопытствующим глазом своим, вновь и вновь рождая эмбрионы еще и еще ветвей на старом дереве знания. Он сошел с кафедры — и ничего не осталось. Гениальнй номад, случайно забредший в сарай и его собой осветивший, он умер,— и сарай остается так же груб и неинтересен, как ранее его и вкруг него, неинтересен и груб в самом своем устройстве. И всякий талантливый русский профессор есть подобный же номад — создание не культуры, не обстановки, не мысли, выраженной в университете (ее вовсе нет), но индивидуальных своих усилий и искры Божией, его чела коснувшейся. Но этой искры требовать для каждого лица мы не можем у Бога, не можем требовать ее у всякого человека, без нее же — ночь.
Теперь, если мы вдумаемся в дикое казачество наших студентов, в нелепые разговоры, которые угрюмо они ведут между собой, но, однако, преемственно, но, однако, из десятилетия в десятилетие, если вдумаемся в ту крошечную детскую культурку, которую со страниц своих развивают некоторые журналы,— мы увидим, что это всё-таки культура, все-таки некоторая цивилизация, ибо это есть, несомненно, некоторая любовь и мысль, которая выдерживает себя от первой строки и до последней, которая в стихотворении продолжает то, что было начато в якобы ученом трактате, в романе начинает и кончает в критике.
Здесь — мы говорим о старой ‘Сечи’ нашего студенчества и копошащейся около нее литературки — всё связано и цельно: всё здесь проникнуто верой в себя, всё представляет определенный строй мысли, и каждый юноша, вступая в университет, знает, что он самой атмосферой, которой будет здесь дышать четыре года, принуждается к определенным мыслям, определившимся чувствам, тесно ограниченным действиям. Именно этого-то и нет на кафедре: сюда каждый приносит — сверх обязательных сведений — свое лицо, свое миросозерцание, и, вообще говоря, он даже может не приносить сюда никакого лица, никакого миросозерцания. Вот причина, почему студенчество вечно одолевает кафедру, одолевает в самой культуре своей, и профессора, эти бедные и бесприютные профессора, ни к чему не принадлежащие, ни к чему не относящиеся, если они не развивают из себя, как Буслаев, свою культуру, — они льнут к этому же студенчеству, как взрослые, голые дикари льнут к детским кострам, однако несомненным, однако действительно горящим. Есть целый ряд профессоров — я не хочу из деликатности называть их имена, — у коих отнимите обыкновенные студенческие мысли, те мысли, которые, по воспоминаниям Пирогова, еще в 20-х годах развивались ‘во II номере’, в интернате, — и у них вовсе не останется никакой мысли, т.е. в их одно— и двухтомных трудах не останется совершенно ни одного понятия, кроме обыкновенной связи между предложениями и груды цитат и фактов, решительно ничем не связанных и никак, даже нелепо, не освещенных. Как же им не льнуть сюда — к бедным, дымящимся и тусклым, студенческим кострам: да студенчество-то и есть для них ‘университет’, где они научаются, и тут есть бездна боли, но ничего нет смешного, а что главное — нет никакой вины профессоров, ибо, повторяем, ни талант, ни гений для человека не обязательны.
Впервые опубликовано: Русское Обозрение. 1898. No 1.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека