Катков ‘как государственный человек’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1897

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Катков ‘как государственный человек’

Не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем.
Послание к евр., 13, ст. 14.

Под этим заглавием, которое мы повторяем в заглавии своей статьи, г. Грингмут поместил статью в юбилейном сборнике ‘Памяти М.Н. Каткова. 1887 — 20 июля — 1897 г.’. — Нам хочется взять покойного публициста не в эмпирических данных, в которых выразилась его деятельность, не в колебаниях, какие были у него, не в слабостях, на которые указывали, нам хочется взять его в силе, в идеале — там, где он никогда не колебался и окружен похвалою, и, подойдя к этому идеалу, к этому как бы прототипу эмпирического Каткова, показать его недостаточность и ограниченность, его, наконец, минутность.
По истечении десяти лет подробности деятельности стушевываются, и тем выпуклее обрисовываются ее общие контуры, выникает и остается то идеальное, что руководило этим и тем, а в конце концов и всеми частными понятиями, словами, практическими решениями человека. Г. Грингмут очень удачно и исторически правильно освещает это идеальное в Каткове через сопоставление с идеальным же в двух больших наших партиях, славянофилах и западниках: он говорит — и мы только смягчим угловатости его речи, объясняемые полемическим чувством, итак — он говорит и формулирует:
‘Программа славянофилов требовала такого изменения в строе жизни {Требовала такой коренной ломки государственных учреждений’, — говорит г. Грингмут, наши смягчения не простираются дальше этих жестких и узких определений, не касаясь нигде мысли автора.} для искусственного воссоздания древней Московской {А Киевской? Вообще все изложение г. Грингмута не очень точно, и поэтому наши смягчения возвращают только его речь к действительности, к действительной программе партий. В самом деле, сказать или подумать, что филантроп Новиков (западник) и молившийся в Оптинской пустыни Ив. Киреевский (славянофил) имели ‘программою’ сломать правительство, — значит очень мало понять ‘дыхание жизни’ нашей умственной истории.} Руси в ее стародавней простоте и невозвратимой патриархальности, что в Петербурге относились к этой программе с величайшим недоверием, смешивая славянофилов в одну кучу неблагонамеренных людей вместе с нашими либералами-западниками, которые тоже требовали изменения России {‘Требовали и коренной ломки России, и полного ее переустройства’.}, но уже с совершенно другою целью. Правда, правительство имело некоторое основание относиться подозрительно к этим реформаторам двух совершенно различных категорий, ибо если славянофилы и слышать не хотели о западнических реформах либералов и в особенности о их парламентских затеях, то либералы, наоборот, очень сочувствовали программе славянофилов {‘Сочувствовали коренной ломке, предлагавшейся славянофилами’.} в той части ее, где они по принципу стоят за всякий вид перемен {‘По принципу стоят за всякую ломку всего существующего’.}, в надежде чем-нибудь при них поживиться и вообще нарушить прочность государственных и народных традиций. В особенности же они всегда сочувствовали славянофильским требованиям воссоздания ‘земского собора’, так как отлично понимали, что этот ‘собор’ можно будет превратить в самый банальный западный парламент, столь ненавистный самим славянофилам, вполне основательно видящим в нем верх вреднейшего абсурда для России.
Как бы то ни было, но славянофилы и либералы, расходясь между собою в своих основных началах и конечных целях, тем не менее сходились в одном: в необходимости перемен в современной России в целях возвращения ее или к типу допетровской Руси, или к типу западноконституционного государства, начиная с ограниченной монархии и кончая республиканскими Соединенными Штатами. Удовлетворить как тех, так и других правительство могло лишь политикой опаснейших экспериментов и попыток, имевших целью либо возвратиться в безвозвратно исчезнувшее прошлое, либо рвануться вперед в погоне за совершенно чуждыми России и по существу своему негодными учреждениями Запада. Как в том, так и в другом случае правительству предлагалось сделать прыжок в мрачную неизвестность.
Правительство отказывалось от подобных головоломных salto mortale и предпочитало довольствоваться синицей в руках в виде настоящего (курсивы здесь и ниже везде автора) положения России, не гоняясь за журавлем в небе в виде ее допетровского прошедшего и западнического будущего.
И вот является Катков и впервые провозглашает, что Россия и в настоящем своем положении совершенно здорова, что она не нуждается ни в славянофильских, ни в либеральных переустройствах, чтобы идти по пути православия, самодержавия и народности, что для этого нужно только верить в себя, верить в свои силы и, искренно уповая на Бога, беззаветно повинуясь Царю и крепко опираясь на русский народ, бодро смотреть в глаза своим внешним и внутренним врагам. В этом именно и заключается великая государственная заслуга Каткова: он уверовал и заставил своих последователей уверовать в настоящую, реальную Россию, тогда как славянофилы и либералы соглашались верить только в несуществующую в действительности, а лишь предносившуюся их воображению совершенно утопическую Россию. Туманные противоречивые понятия, проявлявшиеся то у одного, то у другого славянофила, представляли какую-то хаотическую массу, в которой трудно было разобраться. С огненною яркостью, точностью и определенностью засияло на этом туманном фоне государственное миросозерцание Каткова, вылившееся в его светлом, логическом, точном уме в стройное, гармоническое несокрушимое целое’ (‘Памяти М.Н. Каткова’, стр. 55 и след.) {Так же, т.е. с этими же чертами эмпиризма, характеризует Каткова и Н. Любимов в книге своей ‘М.Н. Катков. По личным воспоминаниям’.}.
Оставим славянофилов и западников, даже в смягченной нами формулировке их взглядов, какую сделал г. Грингмут, нам не захотелось бы слить своего лица, по крайней мере сейчас слить, под впечатлением формулы — ни с которою из этих партий. Оставим их: и вот, однако же, общее у них — алкание, и вот общее же у Каткова, неизменное на протяжении всей его деятельности, — сытость: сытость души эмпирическим содержанием действительности. ‘В этом заключается великая государственная заслуга Каткова’, — говорит г. Грингмут. О нет, ответим мы: в этом его малость, в этом, и только в этом лежит губительная для его памяти сторона его деятельности, тут — червь, точащий его пирамиду, и, наконец, мы решаемся даже это сказать: тут, в этом практицизме его, лежит именно мечтательность его ума, неопытность сердца, незнание действительности. Тут он иллюзионист, создатель самых коротких и близко гибнущих видений. Но чтобы показать это, нам нужно сделать, чтобы читатель на минуту, только на минуту забыл, что он читает ‘ежедневную’ и ‘политическую’ газету, и, доверясь только на секунду — пошел бы за нами в некоторый в своем роде туман ‘видений’, где мы ему покажем истину.
Итак, забудем ‘Каткова’ и его ‘десятилетнюю память’. Перед нами панорама истории, панорама уже неоспоримого величия, где мы можем научаться, что создает его, т.е. создает истинное, народами признанное, народами оплакиваемое и воспоминаемое величие. Удивительно: история вся развертывается в два, собственно, ряда людей — истинных зиждителей всего ее узора: юродивых и полководцев. Вы поражены, вы спрашиваете: где же законодатели, дипломаты, политики? где, наконец, князья, цари? сословия, народ? Они идут, но не ведут. Кромвель и в дальнем расстоянии от него — Джон Нокс, страстный проповедник, которого однажды прихожане церкви, выведя из храма, стали топтать ногами, после чего, очнувшись, он убеждал в свое дупло, — да, в настоящее дупло дерева, которое служило ему домом. Что за фантасмагория!.. Но она — действительность, т.е. она на два века определила собою действительность. Разве не был вполне юродивым Лойола: вообразить, начитавшись рыцарских романов, что он будет сражаться за даму, имени которой даже не знал, а получив рану в ногу и став хромым — вообразить, что так как даме теперь он не угоден, то будет служить с такой же верностью церкви. Да, когда он повесил щит и латы в маленькой часовенке Божией Матери и молился ей… он смешивал, конечно, эту Божию Матерь с тою таинственной безымянной ‘donna’, которой первоначально хотел служить, и потом всю жизнь — sanctam ecclesiam, святую церковь, смешивал, не ясно отделял от Божией Матери. Какой туман мечты, какая безбрежность воображения! — И даже Помбаль и Шуазель, самые ловкие министры самых неверующих королей, едва-едва имели силы ‘проткнуть’ этот фантастический туман, да и то надолго ли? Выгнанные, иезуиты вернулись снова: ‘По милости Божией, революция, против нас собственно поднятая, нам же в пользу и послужила’, — формулировали они между 1815 и 1830 годами.
Очень мало известно, что такое была г-жа Крюднер после 1815 года: знают только все, и теперь это документально доказано, что мысль Священного союза ей принадлежит, что эта мысль в ней, и ни в ком еще, зародилась как чаяние, как предположение. В юности танцорка и очень чувственная женщина, она странно кончила: именно, она стала бродить по беднейшим германским деревням, посещать на фабриках рабочих и, проводя там недели и месяцы, возвращалась на минуты в великосветское общество, к которому, собственно, принадлежала, и тогда с упреками говорила всем, что они должны пойти к этим бедным, замученным нищетою людям и помочь им. Юродивая, и еще женщина: когда она приехала в Петербург, император Александр I, уже заключивший Священный союз, не хотел более принять и видеть фантазерку. Идея Священного союза была промежуточною ступенью лестницы, по которой от танцев и лучших еще удовольствий она восходила к странному бродяжничеству, но вот факт, что от 1815 до 1848 г., т.е. включая деятельность Меттерниха и Гизо, дипломатия Европы — да, эта хитрая и ‘умная’ дипломатия, — во всем опиралась и всегда принимала к расчетам странный бред странной женщины ткала по нему ‘цветочки’.
Когда Густав Адольф и Тилли, ‘всегда непобедимый Тилли’, а потом за ним и Валленштейн напрягали в борьбе силы и сопрягали в борьбу силы почти всей Европы, — за какой странный туман мысли они боролись: можно ли или нельзя оправдаться одной верою. Именно мучась этим вопросом, во время торжественнейшей у католиков процессии ‘несения сердца Господня’, с Лютером сделалось дурно, и, здоровый монах, он упал в обморок при мысли, что несет тело Господне, когда обременен ‘непрощеным’ и какими-то ‘непрощаемыми’ — кстати, верно, у него бывшими — ‘грехами’. Фантастика, как и колебания блаженного, в самом деле ‘блаженного’, Августина между антиками и евангелием, чувственностью и аскетизмом. Его ‘Град Божий’, ‘Civitas Dei’, есть что-то вроде Священного же союза, но только прочнее воздвигнувшееся и всемирнее раскинувшееся, за целость этого-то ‘Civitas Dei’, против сомнения Лютера и встали Тилли и Валленштейн. Там и здесь равно туман воображения, как равно — если мы не хотим ограничиться христианством, так как им не ограничивается история, — и у Магомета: ‘более всего в жизни любил я прекрасных женщин и ароматы — но истинное наслаждение находил только в молитве’, вехи бытия, категория желаемого, которые в обратном порядке могла бы указать у себя Крюднер: ‘очень любила я молиться, еще более — танцевать, но истинное наслаждение находила только в мужчине’, за то же ею созданное и продержалось 30 лет, тогда как им созданное — пережило тысячелетие. ‘Юродивые’, т.е. уродливые, и еще с печатью какого-то космического неприличия на себе — истинные ‘хромцы’ духа. Это легенды передают о Тамерлане, что когда он родился, то, сверх всякого другого безобразия, оказался еще и ‘хромцом’, Иаков тоже стал ‘хромать’, проборовшись целую ночь с Богом, ‘до утра’. И все они ясно, эти юродивые, где-то и как-то ‘поборолись с Богом’ и чувствуют Его: таинственное теистическое дуновение, при всей яркой и не укрытой от человечества ‘хромоте’ их, собственно у них одних и замечается.
В XVIII веке у одного Руссо мы видим его, к удивлению, к негодованию ‘салонов’ и ‘философов’. Никогда, ни однажды, ни ради каких успехов, он не покинул идей ‘Савойского викария’ — он, ‘Confessions’ [‘Исповедь’ (фр.)] которого так напоминают в одном определенном направлении ‘хромоты’ ‘Confessions’ Августина. Да — это вот еще юродивый, он вечно ‘пел’ о чем-то, не видел и даже не знал (не предугадывал) революцию, но позвал ее: ‘Без Руссо не было бы революции’, — формулировал Наполеон I, а он и умел формулировать, а главное — пережил, и даже в сердце своем пережил все ее перипетии. Странные песни, вполне мистическая песнь: как удивителен язык Руссо, кто научил его ему? До него, даже при нем и даже после него именно так никто не умел, не мог и — мы решаемся это сказать — не смел бы заговорить. Что-то манящее, какой-то зов: верно, что-то очень похожее на то, что между четырех глаз произошло и навсегда осталось тайною между Александром I, недоверчивым, скептичным, боящимся смешного, и между действительно смешною женщиной — Крюднер. ‘Ветхий деньми’ туман, происхождения которого мы не знаем: он оседает, выходя из каких-то глубин, на человеке, и — вчера растленный, завтра юродивый — сегодня, вот на краткие минуты ‘аудиенции’, он является в нимбе таинственного сияния, которое остается памятно и на всю жизнь влиятельно даже в том, кто назавтра не захочет принять, допустить до себя этого человека. — Что-то святое делается в истории, — мы не умеем лучше назвать: ибо в этом слове совмещены необходимые предикаты неразгадываемого, мощного, очаровывающего, что мы находим всегда в этих секундах: ‘Какие-то голоса я слышала’. — ‘Чьи голоса, юродивая?’ — ‘Мне кажется — святой Екатерины, но может быть, и святой Елизаветы’ — вот краткий диалог в основе истории Жанны д’Арк, в действительность коей мы ни за что бы не поверили, если бы она не была документально засвидетельствована. Теперь — опрокинем все эти панорамы, перед нами — день этого месяца и года, ‘ежедневная’ и ‘политическая’ газета, и частный вопрос, нас занимающий.
‘Катков’ и его ‘десятилетняя’ память, Катков ‘как великий государственный человек’. Нет — малый. Почему? Он — среди идущих, а не тех, которые ведут. Его сущность, как она правдиво формулирована г. Грингмутом, и заключается не только в отсутствии, но до известной степени в коренном отрицании — в отрицании на века, в отрицании для всего народа этих ‘зовущих голосов’, этих таинственных ‘зовов’, на которые, оборачивая во все стороны голову, мы не понимаем, откуда они несутся, но почему-то, все дела бросая, спешим их выполнить. Как это прекрасно выразил наш поэт, очевидно, в себе эту глубокую тайну почувствовав:
…Из пламя и света
Рожденное слово…
………………………….
И где я ни буду,
Услышав его, я
Узнаю повсюду,
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Мы выше назвали Каткова ‘мечтателем’: это — потому, что им не принята в расчет коренная действительность истории, самый главный ее нерв, хотя в то же время и наиболее тонкий, менее всего грубо нащупываемый, и потому же еще мы назвали его ‘неопытным сердцем’: он не знал человеческого сердца в древнейших, исконнейших его основаниях — тех основаниях, которые бросили военную Франциию за 17-летнею девушкою, кинули Карно и даже позднее Бонапарта распространять ‘исповедание савойского викария’ и, наконец, циничную и растленную, какова она была при Борджиях, римскую церковь повлекли вслед странного паладина, еще менее рассудительного, чем герой Ла-Манча. Все это, вся эта грамота психики и реальнейшей действительности осталась непонятною Каткову. Конечно, подобных движений мы у себя не знали, все было у нас меньше, бледнее, и суженность русской истории, сравнительно с европейскою, заключается в том, что ‘ветхий деньми’ туман ‘юродства’ и истинной ‘хромоты духа’ и чуть-чуть брезжил у нас в почтиполитических, т.е. узких и сухих, слишком ‘умных’ для настоящей значительности, партиях славянофилов и западников. Но и это ему не понравилось: даже бледную зарю ‘взыскуемого града’ — как еще говорит и, говоря, конечно, освящает, Апостол — он хотел бы согнать с серенького неба нашей истории. Они еще ‘ищут’, эти партии, они ‘алчут’ — когда он так ‘сыт’. В самом деле, какая беда и ‘мука’ для уравновешенности от этого! И вот ‘великий государственный человек’, взяв в руки ‘государственную клюку’, хотел бы вымести всю эту ‘мистику’, или, как говорит Федор Павлович Карамазов своей жене ‘кликуше’: ‘Я из тебя эту мистику-то выбью’, не подозревая, что ‘малейший в царстве сем’ непреоборимо сильнее его и, как гиппопотам Иова, без труда и даже равнодушно мнет ‘выгребающие клюки’, подобные для него ‘мягкому тростнику’. Вот, мы, ‘искренно уповая’, как и г. Грингмут, ‘на Бога’, окончили анализ ‘идеала’ и определили ‘великое’ как малое, поставив на место его кой-что ‘малое’, но что и для Бога, а главное — для самих людей, есть истинно ‘великое’, оплакиваемое и возлюбленное.
1897
Впервые опубликовано: ‘Биржевые ведомости’. 1897. 17 октября. No 283.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека