‘Ты будешь звать смерть, и она не придет к тебе’, — предсказал императору Адриану один из его друзей, когда его вели на казнь. Предсказание исполнилось совершенно буквально: Адриан умирал столь тягостно, что умолял медиков дать ему яд. Но они не исполнили опасного приказания. В эти длинные дни он мог вспомнить слова своего казненного друга и мучился удвоенною мукою. Кто знает, выбрось он этот отвратительный поступок из своей биографии, может быть, он не умер бы столь печально. Конечно, мы не ‘делаем’ свою жизнь, однако отчасти и ‘мы’ ее делаем. Конечно, мы не созидаем свою смерть, но мы отчасти ее подготовляем… Тут есть магия громадных волевых напряжений, или страстных на одну минуту, или упорных во всю жизнь. Таковое волевое напряжение не может не получить своего разряда… и покачивает жизнь или смерть в одну или другую сторону.
Черное лучше рассматривается, если его положить на дно белого. В те дни, когда я получил предложение написать ‘о самоубийствах’, я решил, что мне нечего писать и я не буду писать, — я услышал рассказ, до такой степени противоположный этой теме, что он повернул мои мысли и к ней. Вот он почти буквально.
‘…Мы были довольно утомлены дорогою, продолжавшейся уже не одни сутки… Все вагон и вагон… Утомленные дети капризничали, и я не знала, чем занять их. На одном из переездов мне помогла старушка: видя, что я сама валюсь от сна, она тотчас занялась детьми, спросила, какие у них книжки в руках, и, взглянув на заглавия, стала говорить о них с полным знанием дела и предметов. Кто она, я не знаю, но, судя по французскому разговору, минутами вырывавшемуся у нее, она из образованных. Лицо и речь чисто русские, и это была несомненно русская женщина… Я заинтересовалась… И от разговоров с детьми она перешла к разговору со мною, и тут кое-что рассказала о себе… Точнее, в ее суждениях мелькали упоминания ‘о себе’, которые привлекли все мое внимание и до некоторой степени волновали меня.
‘Мне вот 26 лет, и бывают утомительные дни и недели, когда я не знаю, что с собою делать, для чего живу… когда чувствую истощающую тягость жизни. Вообразите же, что старушке этой было восемьдесят лет, — восемьдесят, а не семьдесят девять, — и она была полнее жизнью, чем я, свежее меня и цветущее душою… Я устала жить, а она нисколько не устала, и в таком возрасте, очевидно, уже в приближении к смерти, она о смерти нисколько не думала, будто, даже забыла о ней… Будто смерть не для нее! На вопрос ‘где вы живете’, т.е. в каком городе, она ответила мне,—и так счастливо и вдохновенно, — что у нее ‘нет дома’. ‘Я живу между своими, и вот теперь еду к внуку, уже семейному, а погостив у него, поеду к старушке-дочери’… ‘Когда же мне захочется увидеть всех вместе, я пишу им письма, и они съезжаются туда, т.е. к той дочери или тому внуку, у которого я живу. Но это для них, может быть, обременительно или не для каждого удобно в данное время. К тому же я люблю движение и вот езжу то к одному, то к другому… И вся жизнь моя в странствии, счастливом странствии, и хотя я не имею дома, но у меня в то же время множество мест, где я ‘у себя дома’…
Раз она встала и прервала речь: ‘Что с вами?’— спросила я. ‘Судорога в ноге, в 17 лет я ее сломала… Она была залечена, но и до сих пор перелом отзывается сливающими судорогами, не надолго и без большой боли’…
‘Я прожила 80 лет и чувствую себя свежею потому, что я всегда берегла себя и жила крайне осторожно. Ела умеренно, не доводила до переутомления и никогда не ложилась и не ложусь в постель позднее десяти часов… В молодости я была близорука и сейчас близорука’… Обращаясь к детям, она прибавила: ‘Все надо беречь у себя, но особенно надо беречь глаза’…
И все такое же простое… Я смотрела на нее и почти не понимала, что вижу и что слышу. Так это необыкновенно для нашего ‘теперь’… Она была маленькая и худенькая и вся свежая… Восемьдесят лет, и, значит, она видела почти все царствование Николая Павловича, все ‘преобразование России’ прошло перед ее глазами… пронеслись Севастополь, освобождение славян, минули царствования Александра II и Александра III… И все состарилось, а она не состарилась.
Что она не состарилась, не одряхлела, не ‘впала в младенчество’ или в окостенелую тупость, — это я видела отчетливо’.
Таков был рассказ, к которому можно бы прибавить:
‘У нее еще не произошло склероза жизни… Сосуды не лопаются, жилы наполнены кровью… жилы жизни, сосуды жизни, биографии. И она живет и хочет жить!‘
Полная противоположность самоубийству! Какая в самом деле противоположность самоубийцам эта восьмидесятилетняя старушка, каждый день которой наполнен заботой, ожиданием, встречею или разлукой!
* * *
— Кто же она? — наставал я.
— Приблизительно дворянка, помещица…
Неопытная 26-летняя девушка не расспросила подробнее. Она сохранила только лицо, немногие речи и впечатление. Не сомневаюсь, что они точны. Так как и переданы были случайно, вне ‘темы’ и ‘доказательства’.
Я подумал: ‘Так вот как можно еще жить и умирать. На этом русском фоне, где-то в черноземных полях, какою страшною и отвратительною представляется жизнь и смерть великого римского императора, без рассказа о котором не может обойтись никакая история. Как, подумаешь, лживы историки: они передают о том, о чем можно было бы промолчать, и не рассказывают о многом, что было бы всем интересно узнать… О том, что ‘всем интересно узнать’, иной раз узнаешь на дороге или увидишь где-нибудь ‘в соседстве’…
‘Виллу Адриана’, — остатки его загородного дворца и строений около дворца, — я рассматривал где-то около Тиволи, в Италии… Гид называл: ‘Вот это библиотека… здесь отдыхали после ванны… это — комнаты его друзей’… Все было страшно пустынно… О, как пустынно и почему-то печально! Ведь не все ‘развалины’ печальны, но эти были именно таковы.
И когда — уже много позднее—я узнал о характере его смерти, я подумал: ‘Он всю жизнь томился предчувствием именно такой своей смерти’…
Самоубийство всегда есть катастрофа…
Катастрофа биологическая: сего ‘малого мира’, представляющего — на худую оценку—машину такой сложности, тонкости и особенностей, какую создать не в силах все средства трехтысячелетней науки.
Катастрофа личности, биографии…
Катастрофа экономическая: если ‘жизнь есть мастерская’ с тысячью ‘заданий’ в ней, — то эта мастерская вдруг лишилась одного своего работника, причем какое-то ‘задание’ ее осталось неисполненным.
Сломана скрипка посередине арии, лопнула струна в рояле с его множеством струн, что-то ‘недополучено’ в ‘счетах человечества’… Катастрофа во множестве отношений, из которых обыкновенно мы останавливаемся только на одном:
Катастрофа личности!
Этот удар заливает все остальное. Не думают о теле с его чудесами, о ‘недополучке’ в мастерской… Видят гроб и человека в нем, видят, когда он мог бы жить, и ужасаются, рыдают, спрашивают: ‘Зачем? Почему?’
Не все знают, что иногда ‘катастрофа’ эта столь болезненно отзывается на других, что вызывает гнев к погибшему… Вызывает осуждение: как он мог быть столь жесток к людям, с которыми была связана жизнь его, которых жизнь была с ним связана… И вот он ‘выворотил дерево из почвы’, которая, как мать, стенает, плачет… и, наконец, если не клянет, то осуждает за боль… за изуродование себя.
Самоубийца всегда ‘уродует’, ‘обезображивает’ вокруг себя… Этого нельзя забыть.
Перед гробом самоубийцы всегда нужно подумать: ‘А ведь у него была мать’. Собирающиеся около гроба его всегда должны держать в мысли: ‘Кроме нас есть кто-то другой, кто его жалеет, любит более, чем мы‘, ‘кому он ближе’, кому он не только ‘зрелище’ и ‘случай’ в жизни, каким вообще самоубийца бывает для толпы… Нельзя не отметить этой особенности, что ‘множество народное’, ‘толпа’ в обезличенном ее значении, ‘чужие’ чувствуют какое-то особенное право, и притом нравственное право, на ‘тело самоубийцы’ и всегда горячо окружают его, со страшною силою вместе с тем приближая к себе и его душу или сближаясь сами с душою его… И как бы чувствуют вынутою, изъятою и эту душу, и это тело из рук близких, в особенности родных. Происходит как бы безмолвный диалог между ‘миром’ и ‘домом’:
— Ты его не умел сберечь… не сделал всего, что нужно, чтобы сберечь. И он теперь — наш…
— Да, он теперь ваш… Увы! — он не мой уже…
Этот безмолвный диалог между ‘домом’ и ‘миром’ всегда есть. Всегда ли он основателен, это невозможно решить для всех случаев. Но бесспорно, что для множества случаев он глубоко неправилен.
‘Ведь он ушел от вас‘.
‘Да, он ушел от нас‘.
Это другая форма того же разговора, — глубоко тягостного разговора. Толпа приходит и берет, родство — уступает. Иногда это правильно. Но иногда это жестоко неправильно.
‘Отчего убивают себя?’ — вопрос, который стучит в голову всех.
Убивают себя, потому что бывают одиноки.
Оттого, что ‘некуда пойти’.
‘Некому сказать’…
Убивают себя от безысходности… Самые грустные из самоубийств. ‘Обстоятельства так стеснились около меня, что задавили… Не было щелочки, куда бы пролезть… и вылезть на свет Божий… И я умер оттого, что душно, тесно’.
Это самая кровавая часть самоубийств, и пробуждающая самую большую жалость тем, что в сущности и нужно-то было очень немного, чтобы ‘дать воздуху’ задыхавшемуся, дать работишку, дать службу, дать должность…
Эти ‘бедные самоубийства’, демократические самоубийства, суть самые жалостливые. ‘Немного бы’… В самом деле, ‘много ли’ человеку надо? Не обделил бы всех, не обеднели бы все, если бы помогли. Но вовремя никто не помог.
‘Толпа’, всегда так гордо берущая себе тела ‘аристократических самоубийц’, самоубийц богатых или обеспеченных и умирающих ‘без цели’, сторонится от этих трупов ‘по бедности’ и не считает их ‘своими’, между тем как они именно ‘свои’ в толпе. Это она не собрала ‘с мира по нитке’, чтобы ‘сшить бедному рубаху’. Несовершенство социальной организации, с одной стороны не доросшей до ‘научного совершенства’, а с другой — потерявшей ‘прежнее братство и простоту’, есть причина этих самоубийств.
Они так страшны в предшествующей психологии, так горестны в подробностях, что около их благородного ‘одра’ как-то не хочется говорить о ‘ложе’, на которое, как древний Сарданапал, кладут себя самоубийцы от ‘одиночества’, от ‘неясного пути впереди’ и вообще с ‘никого не виню’, ‘не видел смысла в жизни’.
— Некуда было пойти?.. Да пошел бы к бедному!
—Не было цели в жизни? Да помог бы в занятиях неуспевающему мальчику или приискал бы службу лишенному ее!
Эти короткие и грубоватые ответы мелькают в уме, когда в газетах читаешь ужасные рубрики о самоубийствах и их явных категориях. Совершенно очевидно, что стоило бы двум самоубийцам встретиться, чтобы не было никоторого. Один самоубийца ‘нашел бы смысл в жизни’, сплотившись личною жизнью с тем, кто ‘дошел до самоубийства под гнетом безысходной нужды’. Но с грустью видишь, что не только для живых, но и для умирающих есть ‘два хода’, — черный и парадный: и демократический самоубийца никак не может встретиться с аристократическим самоубийцею, так как ‘сходят’ они по разным лестницам.
И одни сходят по ‘черному ходу’ в мусорный двор, в безвестность. Бедных самоубийц вообще не помнят, не считают. О них не спрашивают, не задумываются. ‘Бедных всегда так много’. Да и бедность так ясна, проста: нет загадки, нет темы. ‘Тема’ самоубийства собственно начинается с разукрашенного, богатого ложа Сарданапала. Тут говор, молва и мифы.
‘Человек убил себя среди полного довольства… Он ни в чем не нуждался, был уважаем и любим, по-видимому… Отчего же он убил себя?’
‘Отчего’ в самом деле?
Я помню смертное ложе девушки 22 лет, при жизни она была (или казалась) ‘так себе’, но в гробу она лежала с таким достоинством, и это достоинство так переливало, наконец, в красоту, что я не мог оторвать глаз. Умирая — с часу ночи до 6 вечера, — она звала: ‘Мама! Мама!’ Несчастная, по-видимому, не ожидала мучений собственно умирания, действия яда, отравы… ‘Умереть’ ей казалось ‘стоп’, ‘точка’, тьма. Между тем к смерти ей пришлось перейти через огненную реку муки… И в ней она ужасно кричала: ‘Спасите меня! Мама!’ Совершенно непостижимые по жестокости правила ‘Приемного покоя’, — ‘правила’, конечно, ‘для всех случаев’ написанные и не знающие ‘исключения’, — не пропустили к ней ‘маму’… Случай — спешный, доктора — хлопочут и обеспечили себе правильность действия общею ‘невпускаемостью’… Тщетно ‘мама’ требовала, чтобы ее пропустили, молила, — ее не впустили за двери, где бессильно хлопотала наука. ‘Маме’ вынесли только уведомление, что спасение было бы возможно, если бы она приняла яду после ужина и вообще поевши, ‘на пищу’, между тем она приняла его с пустым желудком, и он всосался тотчас и весь или, скорее и точнее, всею своею массою ‘облил и сжег стенки желудка… И вот она умерла. ‘Почему?’ Она жила с бабушкою, тетею (ее и звала ‘мама’) и сестрою. Родителей уже не было в живых. Почти богатая, почти знатная, она отлично кончила, как и ее сестра, среднюю школу и поступила на Бестужевские курсы… Семья была несколько консервативна, несколько церковна, несколько барственна. Но все это без преувеличения. Семья была очень образованна… Самоубийца пошла по пути демократических и вообще новых убеждений. Но также без преувеличения, без фанатизма. Она дома спорила. И с нею спорили… Ведь позволительно не только младшим оспаривать старших, но и старшим оспаривать младших? Младшая одним годом сестра осталась дома, не пошла на курсы, но когда она выразила желание поступить на них, никто ни одним словом ее не удерживал. Вместе с семьей она путешествовала за границею всего за два — за три месяца до смерти. Любовалась чужими городами, была или казалась счастливою. Имела тот признак ‘счастья’, что была весела: единственное, что могут уловить домашние, от которых все скрывается. На курсах сблизилась с подругами, хорошо сблизилась. Так как здание курсов было далеко от их дома, да и ее, очевидно, повлекло пожить ‘студенческою’ жизнью, — то она без всякого ‘разрыва’ с домом или с разрывом очень мягким и безболезненным, перешла на квартиру. ‘Как хочешь живи, только будь счастлива’, — сказали ей дома. На квартире она прожила около трех месяцев, особенного ничего в это время не было, ничего не давало основания предполагать что-нибудь потрясающее. В вечер самоубийства у нее были подруги, — и все ели, только она почему-то, очевидно, удержалась есть. И когда все ушли, решительно ничего не заметив у своей хозяйки, она выпила в это же утро вместе ‘с провизией купленного зелья… Выпила — и закричала, и стала звать на помощь… Поздно!
‘Отчего же она умерла?’
Полная неизвестность.
От тоски? Одиночества? Но решительно не было еще времени испытать ‘одиночество’… Всего три месяца. ‘От разочарования в жизни?’ Но, ведь, это такая молодость, что никакого ‘опыта жизни’ она, очевидно, не имела. ‘От разочарования в любимом человеке?’ Но опять 22 года отвергают возможность ‘окончательного, полного и глубокого’ разочарования… Да о любви, по крайней мере яркой, которую невозможно было бы не заметить, не говорил никто ни в последнее время ее жизни, ни около гроба. В линии этих чувств было ‘кое-что’… Но кто же из-за ‘кое-чего’ убивает себя?
Но все говорили, что она была ярка, талантлива… Была умна. Ее ‘споры’ в этом смысле любили как проявление личности, — без сочувствия темам спора. Но, повторяю, не может же молодежь потребовать молчания в ответ на свои тезисы, и эта девушка по крайней мере была так умна, что ничего подобного и не требовала, и не ожидала. Она была сама пылка, упорна и встречала упорные же отрицания от людей, во всяком случае несравненно более ее образованных.
‘Но живи, матушка, как хочешь, наше желание — только видеть тебя счастливой, довольной’.
И она взяла курсы, квартиру и яд. Полная непостижимость!
К характеристике должен добавить, что ни в девушке, ни в среде окружающей не было никакой экзальтированности, неуравновешенности и беспорядочности. Все было нормально, но не сухо и именно ‘без преувеличения’ в какую-либо сторону. Ни старые деревья, ни которое-нибудь из молодых не ‘шаталось на корню’. Оно упало разом и все. Точно ‘Бог попалил’, как сказали бы в древности…
Но никто из пораженных членов семьи не отрицал, что в погибшей была яркость мысли, воли и движения… Наблюдая ‘самоубийц без причины’, нельзя не отметить, что в разряд их вообще не попадают тусклые личности. Этого нет. ‘Деревянный, сухой человек’ вообще не наложит на себя рук. Но это одна из двух линий, которые ограничивают ‘зону самоубийства’, довольно определенную, другая — увы! — более грустная. Самоубийцами также никогда не бывают настоящие творческие личности. Вертер покончил самоубийством. Но ведь все интересные и глубокие мысли Вертера принадлежат собственно Гёте, и вот он-то не был и никогда не смог бы сделаться самоубийцею. Юношей, на переходе в зрелый возраст, он пережил только ‘вертеровское настроение‘ и, очевидно, сердцем и умом заглянул в черную зону самоубийства, но, заглянув, — отошел. Почему? Спасло творчество, напор творческих сил, спасли образы, реявшие в его воображении. Если бы он ‘закис’ на Вертере, — может быть, он и кончил бы, как он, ‘кончил бы с собою’ ‘обещавший молодой поэт’ Германии… Но у Гёте около Вертера, юного разочарованного человека, уже мерцали железные и здоровые черты Геца фон-Берлихингена, рыцаря и воина, героя и деятеля… Т.е. сам Гёте был не только мечтатель, как Вертер, он был деятель и герой германской истории, ‘рожденный’ для этого. И ‘рождение’ спасло его.
Спасли силы отца и матери, перешедшие могучим током в сына. ‘Ему лишь 80 лет’, — могли сказать родители над его колыбелью. А Вольфганг, очерчивая образы отца и матери, почти говорит это: ‘От них могли рождаться только столетние дубы’.
* * *
Если где есть ‘вина родителей’ перед самоубийцами, — то вот здесь. Самоубийство — волевое явление… Та ‘катастрофа’, которою является всякое самоубийство, бывает собственно ‘катастрофою’ воли как жизненного напряжения, жизненной энергии. Кто в этих звуках:
— В смерти моей прошу никого не винить…
— Я умираю, потому что не нашел смысла в жизни…
— Потому что в жизни слишком много темного…
— Потому что все безнадежно…
Кто, повторяю, прочтя эти строки, не заметит в тоне их чего-то извиняющегося, уступающего, склоняющегося?.. О, не так боец идет на битву! Но с битвы именно так уходит боец… ‘Мой меч не остр. Порох расстрелян… Да и сам я устал, мал и слаб… Пойду лягу в канаву, пока бьются сильные… Лягу один, незаметно’… и ‘чтоб никого не винили’.
‘Не надо суда… Ни над кем не надо суда’, — вот последняя, невольная, всеобщая резигнация самоубийц.
Из-под земли бьют ключи толстой и тоненькой струей, и что толстою струею бьют — дают начало рекам. А выйдя из камня тоненькой струей, — побежит быстро… но иссохнет под солнечным лучом, потеряется в песках… И, отойдя немного, оглядываемся и не видим его. Вот ‘гроб самоубийцы’, явление страшное и органическое.
Никогда настоящего гения. Никогда настоящей творческой натуры. И опять это сказывается в записочках:
‘Чувствую себя несостоятельным для жизненной борьбы’. Какое страшное признание!
Сила рождения — это одно. Но и другое — ранняя трата жизненных сил. Вспомним старушку на дороге: ‘Я всегда была осторожна’. Вот неосторожность жизни, и именно в самую раннюю ее пору, — до 20—22 лет и еще много ранее этого, — является подспудною и тайною причиною, я думаю, большинства ‘самоубийств без причины’. Ручей не всегда бил тонкою струею уже при исходе, не во всех случаях так бил: иногда сейчас из скалы он брызнул толстою струею. Но сейчас почти попал на песок или рассекся на мелкие части, — и все ‘ушло в землю’ или ‘рассеялось по сторонам’… так что к 20 годам юноша чувствует себя старичком, бессильным, инвалидом.
‘Сознание горит тысячею мыслей… В сознании — все освещено. Но какая темь в воле… темь, уныние и безнадежность’.
Вот тайная эпитафия над собою множества самоубийц. Всякий человек один сам знает свои ‘внутренние счеты’… Один он только помнит свои ‘расходы’… И он один знает итог: ‘все потеряно‘… ‘Потеряно, когда я только должен начинать жить‘.
Вот эти ‘тайные расходы’ себя, своей личности, в особенности своей энергии, органической своей энергии, ‘расходы тела’, которые оказываются и ‘расходованием души’, — являются едва ли не главным источником ‘беспричинных самоубийств’ или самоубийств за ‘потерею смысла жизни’. И эти признания тоже ‘раскрывают скобки’ именно около указываемой здесь причины и тоном, и определенным смыслом. Уторопляющую роль играют здесь преувеличения молодости. Молодость не знает, что то, что растрачивается ‘неосторожностью’, то вновь скапливается и вполне возвращается последующею ‘осторожностью’. Органические богатства подобны денежным. Гераклитовское ‘все течет’ ни к чему так не применимо, как к биологии, правда, ‘много утекает’ при неосторожности. Но юность не знает той великой тайны поистине святого и вечного организма, что в нем вечно и ‘притекает’, т. е. создается вновь, творится, как бы ‘воскресает’. ‘Все течет’ разлагается на ‘все утекает’ и ‘все притекает’. Испуганная молодость считает только первое: юноша не знает, девушка не знает, что они при всех положениях, во всех состояниях, при всевозможных тратах ‘из своего кошелька’ все-таки остаются обладателями миллионов, неисчерпаемых богатств, которые немедленно же, с каждым днем, неделею, месяцем, годом начинают ‘реализоваться’, как только прекращена дальнейшая ‘утечка металла’. Организм — рудник, жизнь — рудник, надейся на него, счастливый человек, надейся всегда — и да не оставит тебя Бог!
Часть самоубийств ‘без цели’ бесспорно ошибочны и случайны, это совершенно ясно видно каждому, кто в молодости близко проходил около этой ‘зоны’, но был чем-нибудь спасен и затем в позднем возрасте оглядывает весь ‘путь жизни’. Он ясно видит преувеличения мысли и воображения, преувеличения испуга. К тому же он знает ту страшную, но глубокую истину, ту почти ‘магию’ человеческой жизни, что два ее конца, первый и второй, обыкновенно не походят друг на друга, но чаще всего находятся в полном контрасте. Самоубийца не знает, сколько ‘неожиданностей’ впереди… Для ‘разочарованного’ — сколько очарований! Для ‘утратившего смысл’ жизни — какой ее глубокий ‘смысл’ потом откроется!
Худое и глубокое, грубое и трогательное, беспощадное и нежное странным образом смешиваются в самоубийствах. В ‘катастрофах’, оставляемых самоубийцами вокруг себя, среди оставшихся живыми, иногда бывает столько грубости и жестокости, что хочется жестоко судить виновных в этом горе. Ах, как бывает это горе черно, неизгладимо!.. Зарастет травой могила, но рана в сердце матери самоубийцы никогда ничем не зарастет. Для нее не будет отрады, не будет светлых дней, пение птиц ей ничего не скажет, зелень леса ее никогда не освежит, никакому цветку она не порадуется. ‘Этот цветок мог бы сорвать мой сын’, — и не наклонится, и не сорвет сама. Да, самоубийцы жестоки, — это должна сказать им вслед любовь человеческая.
— Как, жестокие, вы захотели уйти от нас всех?.. От всех людей! Дерзкие, скажете ли вы, что вы измерили все человеческие сердца и что во всех вы не нашли ничего, что стоило бы полюбить, не нашли которое бы полюбило вас?
В глубочайшем зерне своем самоубийство всегда есть клевета… Метафизическая клевета. В самоубийстве есть нечто демоническое. В самом деле злое…
Пусть в то же время и несчастное. Ведь и демоны бывают ‘в прекрасной печали’…
Во всяком случае с тем ‘апофеозом’, который иногда рвется вспыхнуть около гробов самоубийц, нужно быть очень осторожным. Не замечают, что это —черная яма, которая тянет. Этот почти ‘народный траур’, это ‘собрался весь город’ в наше прозаическое и сухое время, — признаться сказать, скверное время, — не может не тревожить и не занимать и отчасти не манить молодое и героическое воображение. Человеку мистически врождена идея великого почитания… Ей отвечали ‘народные увенчания’, которые были в античное время и были в Средние века. Но в наше скверное время?.. Да победи хоть японца, — дадут только важный знак отличия. ‘Народных увенчаний’ нет, не осталось. Сколько хочешь ‘пой песен’, — не получишь того, что получал простой мейнезингер в Нюренберге. Между тем молодое воображение всегда поэтично и всегда инстинктивно истерично. Оно ищет или может начать искать ‘хоть на миг’, хоть ‘после смерти’ соединиться с сердцем народным, с сердцем обширным и космическим — в этих волнах горя ‘по утраченном’.
Древле так же, как и ныне,
Адониса погребали…
Это вечно… И ‘Адонис’ даже умирал именно ‘пораженный вепрем’, от раны, в крови… Повторяю, тут есть вечное. И вечная яма тянет…
Нужно быть осторожным: один гроб может потянуть за собою еще гроб. Есть паника, ужас всех. Вообще есть коллективное, собирательное, народное в страстях, по-видимому индивидуальных. Обратно унизительной ‘панике’ может образоваться горделивый и горячий ток, увлекающий слабых к мысли о волнах горя, тоски, недоумения около ‘моего гроба’. Ведь есть вообще посмертные мысли, посмертные чаяния, посмертные ожидания, есть страстнейшие желания ‘того, что может произойти только после моей смерти’. Не на этом разве держится весь социализм, опирающийся на ‘то, что будет после меня’ и чего ни в каком случае не будет ‘при мне’, не ‘будет при жизни’ вот этого социалиста. А идут… Умирают… Отчего же не умереть ‘ради великих волн чувства’ вслед за ‘моим гробом’, вокруг ‘моего гроба’? Самоубийца получит никак не меньше того, что ‘жертвующий собою’ социалист…
Громкий вопль стоял в пустыне,
Жены скорбные рыдали…
Прекрасно. Грустно. Величественно. Отчего, в самом деле, не умереть? Для этого?! Осмысленнее, мистичнее и уж гораздо расчетливее, чем для социализма. Тут не пропадаешь, и так скоро все, почти сейчас, и все зависит ‘от моей воли’.
Я не говорю, что это есть, но что это может быть, может начать случаться. Кто изведал сумерки души человеческой, мерцания души человеческой?..
Перейдем к ясным фактам. Выдающаяся умом, знаниями студентка рассказывала:
‘Наша подруга умерла… ‘Тетя Клёня’, как ее звали дети, которых она учила, и так же приучились звать ее и мы, ее подруги. Кончила самоубийством’…
Она, такая жизнерадостная, лица которой нельзя было представить без улыбки! Да я без улыбки никогда и не видал ее…
Красивая, она не нравилась только тем, что казалась кокетливой: для чего же всегда этот безукоризненно свежий воротничок и всегда завитые, в кудряшках, волосы?
‘Но они сами вились у нее. Что касается воротничков, то это простиралось и далее, на все белье, правда, она не имела средств шить себе часто новые платья. Но на том платье, которое она носила, если оно и сшито было давно, нельзя было никогда найти пятнышка. Что касается белья, то она шила его из довольно дешевого материала, но зато очень много и чрезвычайно часто меняла. Скудное свое жалованье она и тратила больше всего на прачку и вот на воротнички и манжеты. Мы над нею смеялись, потому что это переходило в какую-то манию: она была в постоянном страхе, что тело ее нечисто, и постоянно мылась и одевала все чистое и чистое белье. Шею же и лицо мыла по нескольку раз в день, — все смеясь. Потому что вы знаете, что она постоянно смеялась’…
— Мне казалось, она кокетничает… т.е. желает нравиться.
‘Ничуть, потому что она любила. Не было серьезнее девушки, но она запуталась в любви. Уже года три тянулся роман и не роман. Вы знаете, она вся была воплощенная энергия и живость, он же был нерешительный и вялый. Все кончал курс и никак не мог кончить… Дворянин, из хорошей семьи и такой славный сам, но совершенно безвольный… Она решила, наконец, прийти к какому-нибудь концу, и вот они все вместе ездили здесь по священникам, ища, кто согласился бы обвенчать. Потому что, хотя никаких препятствий и не было, — она — девушка, он — холостой, не родственники и совершеннолетние, — однако была нужна еще бумага от учебного заведения, где они оба учились, и никак они не могли ее достать (по причине летних каникул или по другой причине, я не упомнил). Нашли, наконец, на каком-то кладбище или в каком-то приюте. Но ее брака с этим довольно безнадежным студентом никак не хотел ее брат, священник же: дело в том, что она нравилась другому молодому человеку, инженеру, и с успехами в службе и жизни, и брат-священник настаивал, чтобы она вышла за него. Когда она решила брак с вялым женихом своим, то он объявил, что ‘этому не бывать’, и разослал всем здешним священникам письма, говоря, что они должны спросить у его сестры (‘имя рек’) и ее жениха (тоже ‘имя рек’) все до мельчайшего документа, иначе он подаст жалобу на венчающего священника и привлечет его к ответу за неправильные действия. Это братнино письмо было получено священником, согласившимся венчать, в самый день, когда было назначено таинство, молодые приехали в церковь, а священник выходит к ним и говорит: ‘Я не могу венчать без разрешения от начальства (такого-то) учебного заведения’… Ничто не могло поколебать его твердости… И вот, когда мы вместе с нею вернулись к ней в квартиру, я увидела, что она—не жилица… Такой у нее был вид. Видно, что решение это и все подготовления, все хлопоты ей стоили страшного усилия… И когда, почти дотянув, она все-таки не дотянула, — струна лопнула’…
Мне это было все-таки непонятно: два месяца подождать, еще похлопотать…
‘Не в этом дело, а в безволии жениха и, очевидно, в страшном собственном колебании. Я также чувствую, что она, такая строгая и требовательная, такая чистая идеалистка, стала ловить себя ‘на дурном’. Именно в ней, по-видимому, начало происходить колебание,—уж не выйти ли в самом деле за инженера, т.е. за богатство, довольство и покой, хотя без любви. Торопливое ее желание обвенчаться с инвалидом было собственно убеганием от этой ‘подлой мысли’, и настоящая причина самоубийства лежит, я думаю, в ставшем закрадываться недоверии к себе, презрении к себе. Впрочем, она ничего не говорила, и так я думаю только, припоминая некоторые отрывистые ее слова да жалобы ночью, ‘как все люди скверны, даже те, которых все любят за их высокие качества’… Она поехала домой, к отцу, в село. Он тоже священник… Но прожила недолго… И там, как здесь, она была окружена детьми, которых учила, ‘чтобы не терялось даром время’. В ночь как умереть с нею лег ее маленький братишка. Она с ним играла, разговаривала. И когда он уснул, она вынула из-под подушки коробочку с цианистым кали и умерла моментально. Наутро нашли ее гроб’…
Я что-то воскликнул, — понятно, по адресу ее брата. Рассказывавшая кончила:
‘Множество детей шло за ее гробом, и эти же дети все носили цветы на ее могилу’. Наша тетя Клёня (Клеопатра) любила цветы, и ведь она все жива, хотя и под землею. ‘Они не понимали, что она ‘умерла’. Я была у нее на похоронах. Смерть ее не произвела никакого впечатления на родных, отца и мать, и за ‘похоронным обедом’ они хорошо кушали и громко говорили о таких мелочах своего обихода, что было страшно слушать. Умершую никто не жалел и не вспоминал’.
Должно быть, ‘братец’ отписал домой о поступках сестрицы.
* * *
К рассказу я не прибавляю ни слова, не переиначиваю в нем слова. Рассказчица жива, и каждое ее слово может быть перепроверено.
* * *
Кто не думает никогда о самоубийстве? Те, к кому смерть сама идет.
В противоположность двум молодым цветущим самоубийцам я припоминаю приемную профессора-гинеколога Н.Н. Феноменова. О, как печальны эти ‘приемные’ докторов, как они страшны!.. Сколько уходят отсюда с надеждою и сколько потеряв надежду!..
Комната, — обширная, вся с мягкою мебелью,—тихая, страшно тихая, полузатенена. В полуоткрытую дверь ‘в квартиру’ я вижу мерцающую лампадку. ‘Вот и врач, материалист, а верит’. Это как-то сроднило его со мною и, я думаю, сродняет со всяким больным. Феноменов — вообще светило науки, светило своего дела и, кажется, глубокий и прекрасный русский человек. В сумраке замечаю женщину, чрезвычайно худую и пожилую, особенностью которой было то, что, должно быть, припухшие ее жилы образовали на ее шее, лице, а главным образом на руках какие-то толстые и синеватые узлы. Точно она вся состояла из костей, красноватой кожи и вот этих синих сплетений жил.
Грустная, тяжелая. Полушепотом спрашиваю:
— Что у вас?
— Рак.
— Как рак?.. Почем вы знаете?
— Доктор сказал. Пауза.
Год целый меня лечил. Я из Таганрога. Бедная. И я пролечила все деньги, какие у меня были, осталось чуть-чуть, и тогда эти последние деньги я употребила, чтобы вот приехать сюда. Когда же отъезжала, то он и сказал, что у меня рак. Но отчего же он раньше мне этого не сказал? Тогда бы я и поехала тотчас сюда, может быть, здесь помогли бы… Но он все лечил и ничего не говорил, и я думала, что он вылечит.
Я молчал растерянно… Она была очень грустна и, может быть, плакала. Как будто в моем участии она тоже искала ‘исцеления’ или какого-нибудь ‘может быть’… Об этом можно судить по следующим словам, которые поразили меня.
Она не была крестьянка или ‘совсем мещанка’. Сельская учительница или дочь учителя, священника, мелкого чиновника. И вот говорит, уже слышно заплакав.
— Рак в неприличном месте… Но ведь я девушка…
Тут было столько мольбы к Богу, к миру, столько упрека (Богу?), такая мольба, недоумение о себе…
‘Я девушка и не грешила, за что же Бог так покарал меня!‘
За что? За что?!
Вот к этой милой женщине, конечно уже умершей, — так отчаявшейся, так одинокой, так покинутой Богом и людьми, — могли бы десятками подползти ‘завтрашние самоубийцы’ и, держа ее руки с жилами, вопить:
— Сестра, живи! Ради Бога живи!.. О, как прекрасна жизнь! Из твоих глаз мы видим, как нужно жить, как следует жить, какой это бесценный дар, что сердце бьется, грудь дышит, руки шевелятся, ноги ходят… Нет выше ничего, а мы, не понимая этого, бегая как на пружинах на молоденьких ногах, которые нам ‘ничего не стоили’, вообразили, что самое главное — ‘наши душевные муки’, ‘измена друга или любовника’ или ‘холодность родителей’… И — собирались уже умирать. Но мы станем жить! Сестра, с тобою мы станем жить, и ты не умрешь же, как мы тоже не хотим теперь умирать. Жизни! Жизни!
* * *
Да, именно молодежь, столь далекая от естественной смерти, ищет искусственной смерти, которою является всякое самоубийство. Страх, грех, отвращение…
‘Мои ноги еще ходят! Какое счастье, что я не на костылях и могу даже побежать! Никакой Крез со мной не сравнится’…
Вот естественное чувство на протяжении всей жизни. Срезайте, юноши, искусственные наросты на своей мысли, как мы срезаем мучительные и уродливые мозоли.
Впервые опубликовано: Самоубийство. М. Заря. 1911. С. 41—66.